Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Snob.Ru

  Все выпуски  

Китти Оболенская: Инновация. Концерт для коптера и пастушьей свирели



Китти Оболенская: Инновация. Концерт для коптера и пастушьей свирели
2016-05-21 19:52 dear.editor@snob.ru (Китти Оболенская)

Я очень люблю писать материалы с продолжением — можно оторваться, не думая о размере текста, набить подробностей, превратить материалец в многосерийный комикс. Вот, казалось бы, совсем-совсем недавно описывала я скандал с номинациями на премию «Инновация», а вот уже и церемония подоспела, и можно очередной эпизод в комикс дорисовать. Сказать по чести, я на церемонию эту идти вовсе не собиралась, даже слово себе дала аж в прошлом году — ни ногой. Но вот подруги дорогие попросили написать, да и любопытно как-то стало, к тому же про номинацию я уже высказывалась, к тому же прямо совсем близко — в Пушкинском музее в этом году проводился праздник-смотр современного искусства.

Назначено было к 8:30 ,что как-то немного поздно, хотя деятели искусства и руководители культуры рано не встают и вполне работают до восьми, если вообще работают. Но для работающих в культурке и около девушек это тоже вполне гуманно — можно слетать переодеться, хотя чем дальше, тем меньше народа удостаивают церемонию переодеванием в условно-вечернее, а это нехороший симптом. Ко всему прочему, было пасмурно и прохладно, мягко говоря. Гостей же выдерживали на открытом воздухе в колоннаде Пушкинского музея, отрезвления морального, видимо, ради. На холодном белом вине и с разогнавшимся к вечеру пронизывающем ветерком долго продержаться даже самым закаленным было трудно, хотелось юркнуть в теплый музей поскорее. К тому же и поговорить было как-то сложно — прямо, считай, во дворе музея продолжала, несмотря на неурочное время, работать здоровенная какая-то строительная машина из семейства экскаваторных, что-то забивая с грохотом и свистом в основание Колымажного переулка. Машина эта называется копер, как объяснил мне один краснолицый господин с седыми баками в мятом костюме, оказавшийся, между прочим, заслуженным строителем всякой культурной недвижимости. Ну, от этих-то господ сейчас надо держаться подальше, кто там знает, кто из них следующий в очереди «с вещами». Копер солировал в разговорах, оставляя для тары-бары короткие промежутки между сериями ударов, напоминая, что сегодня не личное главное, а сводки рабочего дня. Особенно в области реставрации памятников культуры.

Церемония «Инновации» всегда проходит в очень странных декорациях, иногда свойства весьма сомнительного, скажем так. Зал Пушкинского в принципе никакой практически декорацией испортить нельзя, а в этом году как-то не очень и старались — то ли ума хватило, то ли денег совсем не стало. Из явных странностей — объявление победителей утробно-загробным голосом с претензией на горловое пение, как бы шаманско-тувинское. Вот так должны объявлять демонов-участников чемпионата Нижнего Мира по боям без правил. На сцене лежало что-то белое и суставчатое, как червь из «Дюны», который затем, раздуваясь, превратился в некие врата, ну или портал, — это кто как видит. И стали на него светить разные картинки, в том числе — совершенно неожиданно — кадры акции подсудимого ныне Павленского «Угроза» с полыхающей дверью в известное на Москве престолоохранное учреждение. Матвей Крылов, человек-активист, художник-номинант старался, но заметили не все. Матвей вообще в процессе бесконечной и, право, бесцельной (при нынешнем состоянии общества) институциональной критики любит приложить «Инновацию» — вот наделал как-то деревянных фигурок приза, благо, не очень сложной формы приз-то, раздал их всем после церемонии, все и фотографировались с ними. А то до Матвея — умницы и визионера — никто никаких изъянов в премии не видел и ничего совсем по этому поводу не говорил.

Ибо все про это говорят примерно одно и тоже: кривенькая, малоумная и насквозь фальшивая выросла премия, так со сколеозом, одышкой, несвежим дыханием, угреватой шкуркой и вечно косящими воспаленными глазенапами живет, и скоро, видимо, помрет совсем.

Она и раньше-то была не очень нужна сообществу и непонятно зачем была организована, а теперь и вовсе бюджетные, да и спонсорские деньги на нее тратить зазорно. Но только малолетние борцы это видят и знают, в их отмытых до хруста руках нож, которым чучело надлежит прикончить! А то выживет еще, упаси Господь!

Михаил Борисович Миндлин (генерал-директор Государственного центра современного искусства, далее везде — ГЦСИ) открывал церемонию речью, в которой утверждал свободу и неподцензурность жюри и экспертного совета — ну, допустим на секунду хотя бы, что это так и есть, но что же тогда случилось с лицом руководителя госсектора современного искусства? Ибо г-н Миндлин на лице своем нес выражение сдержанной, мужественной скорби в довольно сложном сочетании с какой-то детской обидой. И модуляции хозяина церемонии тоже не напоминали звуки победных фанфар, столь любимых военно-патриотической частью итстеблишмента. Звучал г-н Миндлин печально, как пастушья свирель в пораженном ящуром стаде. И гостям некоторым не очень рад был Михаил Борисович — принимай вот их, развлекай, а они потом пишут разное в фейсбуках, мол и премия выродилась, и сделать-то ничего толком не могут, и дают не пойми кому и за что.

Ну-с, с главной номинацией все понятно, как все помнят, ее никому решили не вручать, а вот следующей решили отметить личный вклад в современное искусство г-на Михельсона Л.В. , и вправду, для него (искусства, то есть) делающего много и, как правило, хорошо и задорого. Г-ну Михельсону, вестимо, на такие церемонии ходить недосуг, так что за премией на сцену потянулся некто Денис Соловьев — бледный молодой человек, руководящий в империи награжденного какими-то там коммуникациями. Спич заместителя министра культуры г-на Журавского при вручении премии за вклад я прослушала с определенным напряжением, поскольку поняла совсем не все — замысловато высказался, а ум-то наш девичий короток. Однако начало усвоилось, что-то там про бессмертное обаяние классики, воплощением которой в области кроя и пошива расположился на сцене г-н Журавский. Поэлегантнее, чем ответственный представитель крупного бизнеса, выглядел заместитель министра, представлявший подлинных и единственных владельцев церемонии.

За кураторский проект премию получил Виктор Мизиано, человек весьма и весьма заслуженный и маститый. Проект, естественно, место имел быть в ГЦСИ, так что без сюрпризов обошлось, без намека даже на интригу. Проект я смотрела два раза, пытаясь сложить концы с концами — не вышло у меня, ибо при всем многоумии скучновато мне было, если честно, очень формальная это была выставка. В этом-то, наверное, и заключается высший кураторский шик, но не стоило бы сейчас за абстракции премии давать, время не то. Да и масштаб у проекта Мизиано-отца был не то чтобы планетарный. Я бы вот дала премию Мизиано-сыну и его безбашенным партнерам за кавказскую выставку на Московской биеннале — единственном украшении провального главного проекта. После оглашения, под жидкий, прямо скажем, аплодисмент из шестого ряда вышел Кирилл Светляков (ГТГ) и печально побрел к выходу — алкал премии сотрудник главного национального музея за хорошую выставку «Метагеография» и не получил, не дали вороги-завистники! А новую-то выставку теперь когда сделаешь?.. Богу одному известно. И теперь можно в штопор на недельку, с горя-то, и чего же время терять?

Семен Ильич Михайловский (ректор Репы, комиссар национального павильона обеих Венецианских биеннале и «прочая, прочая») вспрыгнул на сцену вручать премию Алисе Прудниковой (Екатеринбургская индустриальная биеннале, далее по тексту ЕБ. «И» опускается за недоказанностью), которую номинировать и награждать принято на каждой «Инновации». Выступление г-на Михайловского стало абсолютным хитом всей церемонии. Семен Ильич поиграл гладким, хорошо кормленным лицом и, ритмично помахивая статуэткой, как купчинский скинхед битой, молвил, что давили на них, бедных, и пытались переломить их через колено, но они выстояли и дали, вот, премию Алисе, несмотря на опасности и возможные гонения. И все смеялись очень — Семена Ильича с его сверхгибкостью не представить никак переломанным через колено, нет такого колена. И если действительно вообразить себе возможные гонения, то вот Семена Ильича-то они точно никак не коснутся, даже если всех остальных скопом в вагонзаки палками и резиновыми пулями загонят и на Колыму медленным ходом потащат. Большой артист, конечно, Семен Ильич, и не пропадает втуне незаурядный драматический талант его! Ему во благо, естественно. Алиса радостно с ним обнималась и целовалась, приговаривая, что с комиссаром-то можно и даже нужно! Молодец Алиса, далеко глядит! Впрочем, вот ей и Оле Шишко, тоже получившей «Инновацию» раз, наверное, в пятый, никаких премий и отличий не жалко, ибо трудятся они на абсолютно неплодородной ниве современного искусства истово и безоглядно.

Ну, дальше все пошло-поехало как-то повеселее. Дали премию совершенно по делу прекрасному художнику Аслану Гайсумову, спецприз — талантливому,но сильно самонадеянному Жене Гранильщикову — теперь вот в Париж поедет на три месяца, мериться супер-эго с коллегами по цеху. Совершенно, на мой взгляд, бессмысленную и плохо сделанную выставку «Восток. Деконструкция» отметили еще одним специальным призом, видимо, за наличие слова «постколониальный» в аннотации, а так, вроде, больше и не за что.

На банкет или коктейль какой-то там я не поехала — хватило Пушкинского, настроения не было резвиться с богемой, пошла с подружками в «Воронеж» к знакомой буржуазии пешком, благо совсем рядом, и долго еще слышала работающий где-то за спиной копер. Реконструкция продолжалась.



Московский ЦСКА стал чемпионом России по футболу
2016-05-21 15:35 dear.editor@snob.ru (Виктория Владимирова)

Новости

Матч состоялся в Казани. Он закончился со счетом 0:1. В первом тайме гол забил полузащитник Алан Дзагоев. Клуб набрал по итогам первенства 65 очков, выиграв 20 из 30 матчей.

Второе место занял «Ростов». В последнем туре команда обыграла «Терек» со счетом 2:0. ЦСКА и «Ростов» в сезоне 2016/2017 сыграют в Лиге чемпионов. В Лигу Европы попали «Зенит», «Краснодар» и «Спартак».

ЦСКА стал чемпионом России в шестой раз. В последний раз он выигрывал первенство в 2014 году.

[incut1]



В Иркутске задержали мужчину с боевой гранатой
2016-05-21 15:22 dear.editor@snob.ru (Виктория Владимирова)

Новости

«Во время планового досмотра при входе в пассажирский терминал у одного из пассажиров в багаже был обнаружен подозрительный предмет. При дополнительном изучении содержимого багажа была обнаружена боевая граната в разобранном виде», — рассказал источник.

Мужчина собирался отправиться в Бангкок.

[incut1]



В Казахстане заблокировали Google и YouTube из-за митингов
2016-05-21 14:05 dear.editor@snob.ru (Виктория Владимирова)

Новости

С 9 утра по местному времени (с 12:00 по Москве) в Казахстане не работают YouTube, почта Gmail и поисковый сервис Google. Пользователь из города Тораз сообщил, что у него не работают также Facebook и Instagram. Его знакомые добавили, что интернет в целом работает плохо.

Пользователь из Алма-Аты сказал, что по всей стране недоступен Periscope. Весь день в сервисе не было новых трансляций из Казахстана. Еще один пользователь подтвердил проблемы с Facebook и Periscope.

Другие сервисы, включая Twitter, «ВКонтакте» и мессенджеры Telegram и WhatsApp, работают исправно. В техподдержке оператора «Билайн» сказали одному из пользователей, что оператор не блокировал сервисы, но пообещали выяснить причины ограничения доступа.

Утром 21 мая в регионах Казахстана задержали, по официальным данным, больше 40 человек из-за готовящихся митингов против земельной реформы, сообщает агентство «Интерфакс» со ссылкой на общественного деятеля Мухтара Шаханова. В интернете говорилось, что полиция задержала 400-500 человек, однако заместитель генерального прокурора республики Андрей Кравченко опроверг эту информацию. Он добавил, что задержанные являются инициаторами и организаторами несанкционированных акций.

Помимо этого, на левобережье Астаны были задержаны несколько журналистов. Они приехали на площадь к монументу «Байтерек» для освещения возможного митинга. Полицейские попросили журналистов предъявить документы, а после этого силой посадили в автобус и увезли в РОВД Алматинского района. В числе задержанных журналистов были представители информационных агентств «Россия сегодня», «Интерфакс», ТАСС и «Новая газета Казахстана».

Министр информации и коммуникации Казахстана Даурен Абаев пообещал разобраться в ситуации с задержаниями журналистов и провести работу с полицейскими, чтобы в будущем это не повторялось.

В Западно-Казахстаной области за попытки организовать массовые акции протеста возбудили уголовное дело на лидера общественного объединения «Абырой» Жана Есентаева. «С 22 апреля лидерами и активистами ОО "Абырой" среди населения Уральска и Западно-Казахстанской области с помощью электронных СМИ и мессенджера WhatsApр предпринимались попытки организовать незаконные массовые акции протеста и распространялись провокационные призывы к этому», — сказали в пресс-службе департамента внутренних дел области. Во время обыска в офисе «Абыроя» нашли 80 нарукавных платков-повязок с надписями «Жанаозен» — так называется город в Казахстане, где забастовка нефтяников в 2011 году привела к 15 погибшим и десяткам раненых.

В конце 2015 года Казахстан принял поправки в Земельный кодекс, согласно которым стала возможна продажа сельскохозяйственных земель в частную собственность. Иностранцам и казахам-репатриантам землю продавать не будут, только сдавать в аренду на 25 лет.

Весной 2016 года в Казахстане развернулась кампания против продажи сельхозземель в частную собственность. Казахи боялись, что земля окажется в руках иностранцев. В нескольких городах прошли митинги несогласных. В начале мая президент Казахстана Нурсултан Назарбаев ввел до 2017 года мораторий на несколько положений Земельного кодекса, которые вызвали недовольство, и поручил правительству создать комиссию по земельной реформе.

[incut1]



«ВКонтакте» перенесла заблокированное сообщество MDK на новый адрес
2016-05-21 13:00 dear.editor@snob.ru (Виктория Владимирова)

Новости

Блокировка началась в 2:15 по московскому времени. Тогда в сообществе было 7,4 миллиона подписчиков. К 12:46 в новом сообществе уже было чуть более 2 миллионов читателей. Старых записей в новой группе нет. Первая публикация была сделана в 3:38.

Источник TJ сообщил, что перенос подписчиков согласован с генеральным директором «ВКонтакте» Борисом Добродеевым. Пресс-секретарь Роскомнадзора Вадим Ампелонский отметил, что закону противоречит контент старого MDK, а не бренд или его подписчики. Поэтому если старый контент остается заблокированным, претензий к новому сообществу нет.

MDK был заблокирован по решению Смольнинского районного суда Санкт-Петербурга от 27 октября 2015 года. Тогда суд выполнил требование прокуратуры, которая нашла на странице «информационные материалы, оскорбляющие чувства верующих, унижающие различные группы людей по признакам религиозной и национальной принадлежности».

В сентябре «ВКонтакте» перенесла на новый адрес подписчиков ЛГБТ-сообщества «Дети-404», которое было заблокировано Роскомнадзором. Новое сообщество тоже оказалось заблокировано, и соцсеть снова перенесла подписчиков. Третья страница пока работает.



Сергей Лебедев:Люди августа
2016-05-21 11:43

Литература

Иллюстрация: РИА Новости
Иллюстрация: РИА Новости

О книга раздора, рукопись несчастий! Бог свидетель, она была создана с желанием добра, с высокой целью: исправить надломленные судьбы потомков, избавить их от рокового наследия семьи, уберечь от ловушек бытия, коренящихся в прошлом.

И потому, ради блага будущего, один человек не был допущен в повествование, не был взят на ковчег рукописи, остался во внешней тьме — так отказывают от дома тем, кто запятнал себя и может запятнать других. Но из этого поступка, казавшегося точным, зародилось новое зерно прежнего рока. Оно сделало книгу началом дьявольской игры, простиравшейся через поколения и эпохи.

Но там, в начале пути, осенью девяносто первого года, книга была великолепным даром, желанной встречей; казалось, она явилась очень ко времени, она — провозвестие больших и малых перемен, которые произойдут со страной и людьми.

Какие это были месяцы! В августе на Лубянской площади, где глухо стукнулся об асфальт Железный Феликс, общим было чувство, что здесь и сейчас рождается новая страна. Мы уже в ней, нам нужны лишь еще одно или два усилия, чтобы развязаться с печальным и мрачным наследием; нужна правда о прошлом — и мы не повторим ошибок, история пойдет новым путем.

Незаметным героем этого времени стал для меня альпинист, забравшийся на статую Дзержинского, чтобы набросить трос со стрелы крана; вскарабкался, набросил, спустился — и ушел, исчез в толпе, и было его не узнать; один из сотен, тысяч, десятков тысяч молодых людей, «людей августа», как я назвал нас всех тогда.

Бронзовый истукан повержен — ложное прошлое отринуто. А истинное — в книге, в рукописи, обернутой в коричневый коленкоровый переплет, с корешком, прошитым суровой вощеной ниткой. Нежданной, внезапной рукописи, врученной мне в последних числах августа моей родной бабушкой Таней.

В детстве я единственный в семье знал, что она пишет какой-то текст, и догадывался, что это воспоминания. Но так продолжалось год за годом, порой я месяцами не видел, чтобы она садилась за стол и открывала тетрадь; и я уже свыкся с бесконечностью ее письма, считал, что это такой внутренний разговор, стороннего читателя не предполагающий. Потом, в конце восьмидесятых, бабушка заболела, один недуг сменялся другим, и на несколько лет тетрадь с ее рукописью куда-то исчезла. Соответственно, она исчезла и из моих мыслей, я забыл о ней с торопливой легкостью подростка, проглатывающего дни; думать о рукописи означало бы длить призрачную, ни на чем, собственно, не основанную надежду.

Надежду? Да.

В те моменты, когда я задумывался об этом, я чувствовал, что бабушкина тетрадь — нечто почти запретное, невозможное для той жизни, в которой я живу. Я не обладал гениальной проницательностью, но все же ощущал — как ощущают настроение, атмосферу, — что существую в необъяснимом поле молчания.

У ребенка изначально есть убеждение, что взрослые живут в каком-то смысле добросовестно; да, ребенку они много не говорят, потому что «ему еще рано», и проникать во взрослые тайны есть одно из волнительнейших занятий детства; но как ему предположить, что есть множество вещей, вообще исключенных из сферы обсуждаемого, что есть язык, на котором молчат?

Не видя масштаба, он может только подмечать странности, внезапные паузы в разговоре, чувствовать, как вдруг отчуждаются, словно становясь суровыми стражами чего-то, близкие люди. В тридцатые и сороковые молчали с кляпом во рту; к началу восьмидесятых кляп исчез, осталась только привычка к нему, уже вросшая в личность, кажущаяся изначальной частью человека; так молчание становится молчаливостью, явление — свойством, и ты никогда не свяжешь это мнимое свойство с неизвестными тебе истинными причинами его возникновения.

Бабушка Таня была, так сказать, адептом веры в молчание. В других людях можно было уловить осадок непроизнесенного, груз невысказанного, лежащий на душе; слова прорывались наружу в застольных разговорах, непонятные, будто боящиеся самих себя. А бабушка Таня, как монах, достигший высших степеней отрешения, прекратила этот оборот слов внутри себя; ее молчание было внутренним.

У родителей было свое, вполне убедительное объяснение тому, почему бабушка Таня не любит вспоминать и говорить о прошлом; складывалось оно из двух частей.

Во-первых, она была редактором Политиздата, партийного издательства политической литературы. И хотя редактура ее являлась сугубо технической, а не идеологической, родители полагали, что бабушка Таня выучена (что, вероятно, отчасти было правдой) строгой дисциплине, царящей в цехах, коридорах и кабинетах Политиздата, где, собственно, и производили официальное прошлое — специально написанное, подретушированное, утвержденное.

Во-вторых, в семье была тайна, так искусно поданная, представленная, что тайной она не казалась. Мой отец, родившийся в войну, рос без отца; своего родителя он никогда не знал, как и я — своего деда. О нем никогда не говорили, от него не осталось никаких свидетельств существования; даже отчество отца — Михайлович — казалось произвольно выбранным, ничего в смысле родства не значащим. На месте человека осталась какая-то вызывающая, самоочевидная пустота, как на месте отрезанной ноги, не могущая вызвать вопросов; как будто бы так бывает, что дети рождаются из ничего, силой обстоятельств, без всякого участия мужчины.

А параллельно — в абсолютном противоречии с пустотой — существовала легенда, история, которую, наверное, бабушка Таня придумала для не выросшего еще отца; легенда о том, что дед Михаил был радистом, они познакомились с бабушкой еще до войны на параде физкультурников, полюбили друг друга, собирались пожениться, но началась война, и деда Михаила забросили с группой разведчиков глубоко в немецкий тыл, чуть ли не в самую Германию. С тех пор, гласила легенда, от него не было никаких вестей. Может быть, он погиб, а может быть, еще жив; может быть, он до сих пор там, в Германии, за железным занавесом, шлет тайные депеши. Бабушка создала этот образ для сына, чьи сверстники гордились героями-отцами, погибшими и живыми, пригласила его участвовать в игре фантазии, и он, естественно, эту игру принял.

С тех пор в семье жил своей собственной жизнью фантом; все, в общем-то, знали, что легенда — ложь, но оттого, что это была ложь якобы во благо, от долгих повторений, от привычки относились к ней так, словно она — правда.

Я тоже верил в эту легенду до подросткового возраста; не могу даже вспомнить, кто мне ее рассказал. В одиннадцать или двенадцать лет я понял, что история про секретного радиста — благожелательный обман. Но, что удивительно, это открытие не уничтожило сюжета про радиста Михаила; он все-таки замещал пустоту, давал какой-то намек на реальность существования деда. Я был заворожен тем, как медленно, последовательно выдумка вплетается в реальность, и уже, может быть, для моих детей, если они родятся, станет правдивым преданием.

Родители, кажется, считали, что за бабушкиным молчанием о деде Михаиле скрывается глубокая личная трагедия; он не просто ушел на фронт и был убит или пропал без вести; нет, он, наверное, бросил ее с ребенком, ушел к другой женщине, оказался человеком без чести; может быть, война открыла, что он трус, он бежал с поля боя, был судим и расстрелян.

Примечательно, что никто никогда не высказывал предположений, что дед Михаил мог сдаться в плен, стать власовцем или оказаться после плена в сибирских лагерях, мог быть арестован за критику советского строя, как, например, артиллерист капитан Солженицын. Это была бы драма истории с привкусом политики, а в бабушкином случае почему-то видели (хотели видеть?) трагедию в первую очередь именно личную, можно даже сказать — женскую; прекрасной, достойной женщине попался в разных смыслах не тот мужчина.

Такая точка зрения, среди прочего, давала замечательное объяснение, почему не стоит спрашивать у бабушки Тани про деда Михаила; в качестве личной драмы он принадлежал ей одной, это была история разбитых чувств. Никто так и не спросил; мне кажется, такое положение дел всех устраивало, ведь отец и мать подсознательно опасались, что тайна, скрываемая бабушкой, не такая уж и личная; вообще там, в прошлом, много всего, от чего их и меня охраняет бабушкино молчание.

На стене в бабушкиной комнате висели десятки старых фотографий — прадед, прабабушка, бабушкины братья и сестры, дальняя и близкая родня; они как бы постоянно присутствовали в жизни семьи, наблюдали, например, за моими детскими забавами на бабушкином диване, видели, как я передергиваю карты, мухлюя в «дурака», отряжаю отряд игрушечных солдат штурмовать немецкую позицию за холмом подушки.

Но бабушка ничего не рассказывала о них. Поэтому их присутствие было мнимым; эти фотографии, такие колоритные, такие достоверные, на самом деле закрывали, запечатывали вход в прошлое, будто безличные фигурки ларов над очагом.

...В августе девяносто первого мне казалось, что бабушкина рукопись распахнула эту дверь в прошлое. Бабушка просто оставила тетрадь у меня на столе, без слов, без записки, как нечто самоочевидное, порожденное самим ходом событий, вчера еще невозможное, сегодня неизбежное; триста страниц, исписанных разными ручками, разными чернилами, страниц, уже пожелтевших — рукопись была начата очень давно.

Еще не зная, о чем, собственно, бабушка Таня написала, я был уверен, что, когда прочту ее воспоминания, тьма прошлого исчезнет, я увижу все и всех; буду рожден заново, выйду в новую жизнь, книга сама выведет туда.

Я без всяких объяснений бабушки знал, что книга — моя, мне предназначена, и, может быть, я не должен рассказывать о ней отцу и матери; бабушка приготовила послание только для меня, их она не считает способными переродиться, поэтому и сохранила все в секрете. И настолько велико было чувство обретения, чувство, что все уже совершилось, что я день за днем отодвигал чтение рукописи, наслаждался временем, похожим на преддверие любви; наверное, это была первая ошибка в долгой, долгой цепи.

Однажды вечером я вышел с рукописью на балкон, как раз думая, что сегодня начну читать; мне хотелось ветра, шума листвы, сумерек, первых звезд — как прелюдии к чтению; и я не заметил, не услышал, как домой вернулся отец, зашел ко мне в комнату — и застал меня с рукописью в руках.

Конечно, у меня не хватило выдержки или сообразительности сказать, что это какая-нибудь учебная тетрадь. Отец, хотя и не подал виду, крайне удивился и обиделся: почему бабушка вручила свои воспоминания мне, а не ему, сыну?

Он спросил меня, начал ли я читать; и я, честный дурак, вдруг почувствовавший какую-то выдуманную вину перед ним, признался, что нет, не начал. Отец попросил рукопись «посмотреть» — и я отдал, уже понимая, что отдаю насовсем, что отец начнет ее читать и не вернет, пока не закончит. Признаюсь, мне было жаль отца, я не хотел ссоры, которая могла возникнуть между ним и бабушкой; ссоры — или отчуждения; и я пожертвовал правом первого прочтения, хотя понимал, что это именно жертва.

Казалось бы, какая разница, кто и в каком порядке; подожди месяц или сколько там отец будет читать — и ты получишь рукопись обратно; что изменится за месяц, что изменится оттого, что ты будешь не первым, а вторым, кто увидит эти строки?

И все же мне было жаль, что отец перехватил рукопись; он, кажется, не вполне понимал, насколько она мне важна, думал, что мною движет лишь верхоглядное любопытство; и у меня уже не было возможности объяснить ему свои ощущения. Я чувствовал, что тут возникла какая-то неточность, сбой; жалел, что не смог найтись, схитрить, обмануть — и не мог ничего вернуть назад.

Отец никогда не был быстрым читателем; кажется, даже если в книге встречалось скучное место, которое можно было бы пропустить, он прочитывал его с удвоенным вниманием, тренируя волю и упорство. Я, конечно же, ожидал, что на этот раз он все-таки прочтет текст взахлеб, за сутки, за двое, в один приступ. Но он, словно решив испытать мое терпение, читал, может, по три-четыре страницы в день, обложившись энциклопедиями и справочниками, делая пространные выписки, чертя какие-то графики, схемы, наброски генеалогического древа.

Отец не раз хотел поговорить с бабушкой Таней, уточнить что-то, попросить вспомнить детали — ведь не все же, в конце концов, полагал он, она записала.

Но, похоже, бабушка Таня записала действительно все; сам процесс письма служил опорой ее памяти. А когда рукопись была закончена, оказалось, что бумага знает теперь больше, чем помнит бабушка. Она заболела, ослабла, с трудом поднималась с постели, жаловалась на головные боли; в кратчайший срок, буквально в две-три недели, она позабыла почти все, о чем написала, позабыла, кажется, сам факт существования собственных мемуаров, хотя события и дела ближайших дней в домашнем кругу помнила отчетливо, пусть и немного на ощупь.

Казалось, что существование ее раздвоилось, человек оказался приложением к стопке листов, на весах бытия бумага с чернилами весила больше, чем тело. Она только с удивлением смотрела на тетрадь, которую отец показывал ей, и смущенно улыбалась: дескать, сама не знаю, откуда все это взялось, как получилось.

Родители вызывали врачей, те выписывали таблетки, говорили про сосуды головного мозга, понимающе кивали: что поделаешь, возраст... А у меня крепло ощущение, что бабушка сама открыла путь болезни, устранилась из жизни; с ней происходит то, что не имеет отношения к заболеванию.

Гораздо больше времени, чем отец и мать, я проводил дома, на меня была возложена обязанность присматривать за бабушкой Таней. Вечером и утром, когда нас было четверо в квартире, бабушка вела себя привычно, как и раньше, как и все время, что я ее знал. Но когда отец и мать уходили, когда она порой теряла меня из виду, забывала, упускала, что в квартире есть кто-то, кроме нее, возникала какая-то другая, незнакомая мне бабушка Таня.

Она всегда отличалась чрезвычайной редакторской аккуратностью; прежде я не помнил случая, чтобы она что-то разбила, просыпала, пролила, опрокинула, чтобы каша у нее пригорела или молоко убежало, испачкав плиту, чтобы иголка вонзилась в палец. А тут стихии и предметы вдруг словно взбунтовались, и дня не проходило без маленького ЧП. В бабушку вселился маленький демон уничтожения, пробуждающий к жизни силы хаоса; и я, как страж, боролся с ним.

Демон, демоненок мастерски использовал слабость бабушки, ее забывчивость; чудилось, он задался целью уничтожить квартиру целиком. Бабушка зачем-то включала газ, и я проветривал потом кухню; клала газету слишком близко к зажженной конфорке, включала электрический обогреватель, не заметив, что занавеска касается раскаленной спирали; пожар, потоп, воры — сколько раз бабушка отпирала входную дверь, оставляла ее приоткрытой, — все возможные несчастья настойчиво искали себе тропку в наш дом.

А потом я понял, что она хочет что-то уничтожить; бродит по комнатам, ведет допрос вещей, укрывших промеж себя то, что она ищет. Однажды, вернувшись из магазина, я застал ее плачущей — над тазом, полным бумажного пепла; она что-то сожгла и, кажется, только потом поняла, что сожгла не то.

Рукопись — неужели она разыскивает ее, чтобы сжечь? Она передумала? Решила забрать свои воспоминания обратно? Но рукопись лежала у отца на столе, и бабушка десятки раз проходила мимо нее. Не помнит, как выглядит тетрадь? Вообще не помнит, что нужно уничтожить, и потому пытается навлечь на дом несчастье, которое поглотит все вещи сразу? Что же там, что она написала, почему так тревожно и маетно ей, хотя, казалось бы, она сама отдала рукопись для чтения? Это как-то связано с тем, что читает отец, а не я? Бабушка это понимает?

Сколько раз я хотел, пока отец на работе, открыть рукопись; но у отца была одна особенность — сверхаккуратный, он обязательно заметил бы, что тетрадь кто-то трогал; еще в детстве я уяснил, что могу залезать в шкаф к матери, к бабушке, но, как только вступаю на территорию отца, беру, например, штангенциркуль из готовальни, чтобы вообразить из него долговязого металлического человечка, я буду непременно разоблачен, хотя положу все вещи на место миллиметр к миллиметру; и потом, мне казалось, что рукопись не делится на двоих, к ней нельзя относиться как к обычным книгам, простым и доступным, открыл — читай.

Отец же, не знавший про тревоги бабушки, — я ничего ему не рассказывал, повинуясь ощущению, что так правильно, а к вечеру бабушка успокаивалась, становилась прежней, — читал воспоминания. Он полагал, что бабушка, поняв однажды, что ей не так уж и долго осталось жить, решила рассказать под конец жизни обо всем, что знала и видела; оставшись одна из старшего поколения некогда многочисленной семьи, она выполняла долг последней из рода, долг перед предками и потомками.

Он был совершенно потрясен открывшимся масштабом прошлого; в общем-то человек сдержанный, не склонный к аффектам, отец то и дело пересказывал какие-то фрагменты: оказывается, наш самый дальний предок был татарским мурзой, перешедшим на русскую службу после Куликовской битвы... Представьте, дети катались на шлейфе вечернего платья, скользившем по паркету особняка... Съезжали, как с горки, с госпитальной палатки... А бабушка, выходит, видела Тухачевского...

Он цитировал рукопись, когда к нам в гости приходили друзья родителей, и цитаты начинали передаваться из уст в уста — с восхищением, с восторгом; я день за днем, неделю за неделей слушал эти отрывочные фразы — и во мне нарастали смутное сомнение, удивлявшее меня самого недоумение.

Из-за чего бабушка Таня превращается днем в мятущийся призрак? Из-за Тухачевского? Шлейфа платья? Госпитальной палатки? Нет, не может быть!

Наконец спустя два, наверное, месяца отец очень торжественно, — слишком торжественно, — передал рукопись мне. Кажется, он ощущал вину за то, что перехватил ее, и торжественностью как бы извинялся. А главное, он чувствовал, что мы теперь не просто отец и сын, мы чьи-то правнуки, праправнуки, потомки тех, кто уже сокрыт во тьме веков, кто жив только в фамилии.

Как я понял уже много позже, бабушка вложила в книгу нечто, открывающееся только для первого читателя. И это волшебство первого чтения, предназначавшееся мне, досталось отцу — как неверно пущенная стрела Амура превращает случайного прохожего в безнадежно влюбленного страдальца. Даже читая вторым, зная, как тревожится бабушка, я едва-едва не поддался чарам текста. Он жил и дышал, исполнял свою мелодию, как изысканная музыкальная шкатулка. Распахивались окна в столетия, маячили на заднем плане фигуры великих; уходили из гаваней корабли, лилась кровь, люди меняли страны и подданства; и я поддался, погрузился, пролетел сквозь эпохи, стены мрака отступали, ширилось пространство света, то историческое поле, где творили свершения мои дальние предки.И если бы я остановился, не перечитывал больше текст, то остался бы с этим прекрасным ощущением раздвинувшихся границ. Но я перечитал — второй, третий, четвертый, пятый раз; некая очевиднейшая и потому неуловимая странность смущала меня еще с первого чтения.

Воспоминания состояли из двух частей.

Первая — восемнадцатый и девятнадцатый век, семейные легенды; бабушка записала их так, как в детстве слышала от старших сама: дети уложены спать за ширмами, но они притворяются, что спят, а взрослые начинают рассказывать истории о предках, об их встречах, любовях, смертях, разлуках; слушать такие истории, сидеть ночью у стола в зале и означает быть семьей.

Зимний полустанок где-то под Калугой, два поезда, застрявшие в снежных заносах, встреча прапрадеда и прапрабабушки... Их брак, которому противились родные: прапрабабушка была мещанкой из бедной семьи, прапрадед — полковник с видами на генеральство, наследник имения, любимчик родовитой родни, сделавшей на него ставку в игре честолюбий. Брак, супружеская жизнь, покупка маленькой усадьбы под Серпуховом, рождение троих детей, смерть прапрадеда на Кавказе... Прадед, ставший военным врачом, воевавший в Русско-японскую войну, так же случайно, как и отец его, встретивший будущую жену в захолустном городке на Транссибирской магистрали, где стоял госпитальный эшелон. Снова брак, не одобряемый родными, снова дети, потом начало Первой мировой...

О, как хороши, как рождественски милы и сахарны были эти истории, настоящие истории из девятнадцатого века! Но для человека из конца двадцатого века то было состояние рая, исторической неискушенности, в которое невозможно вернуться. Я не мог соединить себя с ними, с просвещенными дворянами, стесняющимися дворянского своего звания, с теми, для кого пределом ужасов, высшей мерой страдания были оборона Севастополя в Крымскую войну или оборона Шипки конца семидесятых.

Во второй части бабушка писала о том, что видела, чему была свидетелем сама: Первая мировая, Гражданская, двадцатые, тридцатые, Великая Отечественная... Странствия с отцовским госпиталем по тылам русских армий в Галиции и на Украине; семнадцатый год, болезнь отца, возвращение в усадьбу, затворничество; восемнадцатый — прадед пошел на службу в Красную армию; снова госпитальные странствия, на сей раз по тылам красных фронтов и войсковых групп; великое рассеяние, братская вражда, часть родственников отправилась в эмиграцию, младший брат прадеда, офицер, служил в армии Колчака, а потом исчез; старший брат, священник, вероятно, ушел из Крыма с войсками Врангеля либо был расстрелян красными, взявшими полуостров. Кажется, эта неопределенность — погибли ли братья, оба-два — первейшие враги советской власти, поп и царский офицер, — или уцелели, живут за границей, а может, сменив фамилии, прячутся где-то на советской земле, много лет добавляла миндальный цианистый привкус к родственной горечи утраты; в каком-то смысле для оставшихся в Союзе было бы лучше, если бы те братья погибли при свидетелях.

Поздние двадцатые — учеба бабушки, браки ее родных, двоюродных, троюродных братьев и сестер, начавшийся таким образом распад старой семьи: две трети новых союзов были немыслимы еще десять лет назад. Бабушкино одиночество — никого не встретила? Любила безответно?

Тридцатые — не больше десяти страниц на все десятилетие, и те, кажется, написаны под внутренним принуждением; какие-то анекдоты из работы в типографии, бытовые дела, великое начинание — всей семьей вступили в семейный кооператив; в 1938 году умерла прабабушка, и семь из десяти страниц посвящены похоронам.

Война — бабушка уже беременна, причем младенец возникает в тексте так неожиданно и в то же время рутинно, словно бабушка носила его в себе уже лет десять, замершего в состоянии эмбриона, сжилась с ним, свыкалась — а тут явила читателям, и он начал развиваться, расти, как и положено ребенку.

Роды в августе; осень, и немцы уже у самой Москвы; паника, грабежи, бегство на восток; контрнаступление советских войск, декабрьская атака сквозь тьму, мороз и снег; первая смерть — двоюродный бабушкин брат погиб в траншейной рукопашной. В первые пять месяцев войны никто из семьи не был даже ранен; теперь смерть, словно читая список от А до Я в классном журнале, дошла до нашей фамилии; отсрочка кончилась.

Все те люди, что возникли на страницах воспоминаний в конце двадцатых — начале тридцатых, теперь появлялись снова — в последний раз; бабушка только успевала записывать, кто и когда погиб, в каких обстоятельствах, если это было известно. Те, кто оставался в тылу, внезапно оказались на передовой: бабушкин двоюродный брат, академик, многих по-родственному устроил на работу в Ленинграде. Его вывезли на самолете как ценного специалиста, а другие остались в блокадном кольце, и до снятия блокады не дожил ни один человек.

Но такие подробности я узнавал уже из отцовских помет — он уточнял что-то у родственников, сверялся с документами; бабушка же писала так, будто не хотела писать; эта часть воспоминаний была как бы вынужденным довеском к первой.

Я ощущал некоторое разочарование. Я ждал чего-то гораздо более масштабного, баховского. И это ожидание в конце концов помогло мне понять, как на самом деле написаны воспоминания, какие подтексты они хранят в себе.

Мое изначальное — ошибочное — допущение было в том, что бабушка описала весь доступный ей объем прошлого, сделала всю работу и мне нужно лишь усвоить новое знание. Я, строго говоря, приписал ей свою цель — полное открытие правды; а она такой цели достичь не сумела или, что более вероятно, и вовсе не имела ее. Поэтому оказалось, что важно в первую очередь не содержание воспоминаний, а мой опыт прочтения — между строк, вообще сквозь текст, обладающий лукавой достоверностью документа; это — самое интересное, волнующее, это — настоящий исторический детектив, а вовсе не подробности семейной жизни в начале двадцатого столетия.

Первое, что меня удивило, — единицей рассмотрения для бабушки была семья, а не человек; или — человек в его связи с семьей, человек как определенный орган или функция семьи. Это задавало весьма своеобразную оптику повествования: по сути, в нем не было автономных действующих лиц.

Это ощущение усиливалось еще одной особенностью. Бабушка писала так, словно люди никогда не принимали никаких решений в исторических обстоятельствах. Они влюблялись, предлагали — весьма драматически — руку и сердце, сходились, рожали детей, ссорились с родными. Но как только текст доходил до места, где предполагался глубокий личный выбор, возникали совершенно проходные фразы вроде: «А потом отца призвали и он начал служить в Красной армии».

Прадед, дворянин, царский офицер, как я мог догадываться, конституционный демократ по убеждениям — неужели просто «призвали и начал служить»? Так не могло быть, но так было в реальности, создаваемой текстом; в этой реальности люди жили исключительно под властью обстоятельств.

Да и сам автор, надо заметить, находился в той же позиции, что и его герои. Бабушка писала в высшей степени эмоционально и при этом — безличностно; эмоциональность была художественной, возникающей в описаниях природы, скажем, синих дельфиниумов в летней пойме Оки, в самой плоти слов; но при этом текст словно писал опытнейший бюрократ, поднаторевший в составлении документов: нигде не выразить свое мнение, не дать оценки.

Это было сложно заметить: столько подробностей, событий, внимание постоянно поглощено... Я смог поймать, сформулировать это ощущение только при третьем или четвертом прочтении. Сколько обид, сколько несправедливостей, погибшие в Гражданскую, погибшие в Отечественную, сестры, умершие от голода в блокадном Ленинграде... и ничего. Никакой реакции, крика, стона, вопля о мести или воздаянии; так, словно чувствовать обиду, боль — это лишняя трата сил. Вообще, уже не только касательно семьи: скольких погубили, скольких вычеркнули из жизни, сколько крови пролилось, сколько подлостей и мерзостей было совершено — и тишина...

Бабушки не было в этом тексте, был архивист семейного наследия, доброжелательный рассказчик, а живого человека — не было. Спрятался, ушел в потемки.

Сначала я объяснял все это тем, что бабушка была самой же собой ограничена, она стремилась — и не сумела выйти за пределы опыта, привычки скрывать искренние, настоящие мысли.

Следующая догадка была иной. Мне показалось, что бабушка задумала назидательный, просветительский проект; составила, так сказать, позитивный «беловик» семейной истории, имеющий цель не правдоискательскую, а педагогическую, воспитательную. Бабушка очень любила это слово — «беловик», любила, когда занималась редактурой, сложить стопкой чистые печатные листы, уже без помарок и правок, — и тут же собирала и выбрасывала листы исчерканные, черновики, ни минуты не давая им задержаться на столе рядом с беловиком.

Бабушка Таня, думал я, как бухгалтер жизни, истории и быта, сводила дебет-кредит, и, если по правде, выходил огромный, чудовищный минус. Но ей, ради положительного урока, нужно было свести баланс с небольшим, мизерным (что тоже урок, хорошего много не бывает), но плюсом. Она хотела написать своего рода апостольское послание, ободряющее «письмо надежды», проповедь о двадцатом веке; и поэтому, как свидетель архипристрастный, была готова на «честный подлог» — такое парадоксальное определение есть у библеистов.

Я чувствовал, что угадал — но отнюдь не все; я стал думать о том, что бабушка буквально спряталась за семейную историю, чтобы не рассказывать свою собственную; материал оказался очень удобен — множество линий, сюжетов, тайн, встреч, игр судьбы.

Великая мнимость, великий обман текста! Кажется, столько написано, столько всего открывается — а на самом деле ты видишь рамки, занавески, потому что никогда не узнаешь, о чем не написано. Только по изъянам композиции, по «провисаниям» сюжета, по нарушениям драматургии ты можешь что-то понять, уловить нестыковки; ты думаешь, что назначение этого текста — открывать, а его назначение — открывая, замещать, рассказывать одно вместо другого; великая избирательность, великий диктат; получил очень много — вместе с этим почти ничего не получил.

А картина уже написана, глина уже застыла, резец отложен в сторону; труд творца завершен. И не вклиниться внутрь, не вытащить подтекст, не прознать сокрытое; именно законченность фатальна, безвыходна, она порабощает читающего!

Я даже поразился красоте идеи: скрыть нечто через изобилие предъявленной памяти.

И вдруг — как страшное открытие параноика, оказавшееся правдой, — ко мне пришло ощущение, что все воспоминания, все триста страниц есть одна операция прикрытия; они прошли жесточайшую внутреннюю редактуру, в которую бабушка вложила все свое мастерство, редактуру содержательную и композиционную; у этого текста очень специфическая, трудно уловимая посторонним взглядом задача.

Дело в том, что бабушка Таня вообще не упомянула в воспоминаниях о деде Михаиле, даже легенду про радиста не повторила. Отец, кажется, и вовсе этого не заметил или не ждал. Я сначала тоже не придал этому значения, но потом меня стала смущать эта бабушкина цензура. Что-то зловещее чудилось мне в том, что бабушка невольно оказывалась заодно с фальсификаторами и ретушерами, вымарывавшими портреты из альбомов и статьи из энциклопедий.

В мемуарах она была внучкой, дочерью, сестрой, двоюродной сестрой, но не женой, подругой, матерью. Тем самым течение текста (сознательно, бессознательно?) очень ловко направлялось туда, куда ей было нужно.

Дед Михаил должен был получить свое место в рукописи хотя бы по принципу любознательной внимательности к совпадениям, к ранним приметам судьбы: ведь он уже жил тогда, учился, работал... Одна простая фраза: а в это время Михаил... Но ее не было, этой фразы.

Жест непрощения? Непримирения? Ненависти? Почему не написать просто: был недостойным человеком, если там действительно всего лишь личная драма? Тут тьма...

Я представил, что дед Михаил, скорее всего, был чужаком для большой нашей семьи. Он пришел откуда-то из исторических потемок, куда не падает свет документальной памяти. Может быть, он хотел войти в новый для него круг, стать частью большего. Но вот это большее его отталкивает и, последним жестом, вычеркивает, «убивает»...

Я стал искать в рукописи корешки вырезанных страниц: может быть, бабушка все же что-то написала о нем, а потом вырвала? Нет, все страницы были на месте. Но я чувствовал, чувствовал, что у нее был какой-то текст про деда Михаила, глава, ему посвященная, я даже представлял примерно, где она могла бы располагаться; но бабушка этот текст, существовавший в ее голове, не записала: так она решила. И этот незаписанный текст, словно душа умерщвленного, еще витал над рукописью.

Что ж, думал я, вполне материалистическое сознание: унести тайну с собой. В каком-то смысле — перифраз сталинского «сын за отца не отвечает»; какие неожиданные рифмы выстраивает жизнь! Зачем это было сделано? Чтобы не искали дальше? Почему не искали? Потому что стыдно? Или потому что в прошлом тайна, опасная и десятилетия спустя? Или и то и другое? Уж не саркофаг ли эти мемуары, подобный саркофагу над четвертым энергоблоком Чернобыльской АЭС?

Эти вопросы я не хотел себе задавать — я очень любил бабушку. И все же меня не покидала мысль: а сколько в тексте еще таких зон молчания, таких провалов? Ведь отсутствие деда Михаила очевидно лишь потому, что каждому человеку положен отец; а сколько еще умолчаний?

Бабушка Таня невольно сфокусировала меня на деде Михаиле. Я понимал, что ситуация тупиковая, что сведений больше не будет, если, конечно, бабушка не придет в себя и не решит заговорить; в сущности, думать о деде Михаиле и секрете его жизни, его исчезновения означало напрасно тратить время.

Но в то же время было предчувствие, что сам факт чтения рукописи уже нечто потревожил в прошлом, разбудил какие-то спящие силы; я не хотел думать о деде М. — и думал, будто сползая в воронку; тайное родство, фигура судьбы, повторяющаяся в поколениях, — что-то нас объединяло с ним, привязывало меня к нему.

Читайте также:

Сергей Лебедев: Опасность отчасти и состоит в том, что никто не может дать определение «опасного»



Сергей Лебедев:Опасность отчасти и состоит в том, что никто не может дать определение «опасного»
2016-05-21 11:38 dear.editor@snob.ru (Карен Шаинян)

Интервью

Начиналось все довольно странно. Мне было пятнадцать лет, и я поехал в свою первую геологическую экспедицию (Сергей Лебедев проработал геологом 8 лет, придя в эту профессию по следам родителей. — Прим. ред.). И вот когда вертолет поднялся над тайгой, я увидел внизу старые лесосеки, остатки сгнивших бараков — лагерную Атлантиду, ушедшую на дно памяти. Я уже читал Шаламова и Солженицына, но никогда не мог себе представить, что живу в одном времени с этими руинами. Потом мы работали в штольнях, которые били заключенные; там нет вентиляции, и в глубине горы еще стоял воздух, помнящий их вдохи. И у меня было чувство, что я — свидетель; как будто из будущего я сам себе посылал письмо.

А потом, много лет спустя, я разбирал бумаги, оставшиеся после смерти бабушки. Ее муж, мой родной дед Григорий Трофимович, был моим кумиром детства. Дома у бабушки хранилась коробка с наградами: орден Ленина, орден Красной Звезды, орден Красного Знамени — и медалей без счета. Дед прошел Сталинградскую битву от первого до последнего дня, был тяжело ранен при форсировании Днепра — и я (хотя никто не говорил мне об этом) полагал, что это его награды. Я, ребенок, считал себя внуком настоящего советского героя. Когда никто не видел, я даже мог повесить Красную Звезду себе на рубашку — как обещание, что я однажды совершу подвиг, достойный памяти деда.

У бабушки был потом второй муж — о нем я не знал практически ничего. Он оставил мне в наследство только соломенную шляпу и удочки. И я думал, что он был каким-нибудь аппаратчиком среднего звена, скучным, канцелярским человеком.

Я нашел в бабушкиных бумагах две офицерские книжки. Конечно, первой я открыл книжку родного деда — мне было интересно, когда и за что он получил свои награды, а это указывается в документах. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что дважды раненный боевой офицер награжден только медалью «За победу над Германией», которую вручали всем сражавшимся. Еще не веря, еще не понимая, я открыл вторую книжку.

И оказалось, что орден Ленина, Красная Звезда и Красное Знамя принадлежат второму мужу бабушки, подполковнику ВЧК-ОГПУ-НКВД-МГБ. Он начал службу в пятнадцать лет в ЧОНе, отбирал зерно у крестьян, получил орден Ленина в 1937 году и вышел в отставку в 1954-м, будучи начальником управления исправительно-трудовых лагерей Горьковской области.

И вот ты стоишь с этими бумагами в руках. Спрашивать уже не у кого — бабушек и дедов нет на этом свете. И вся жизнь рухнула, потому что ты наивно верил эти наградам, верил, что они — настоящие. И вдруг ты понимаешь, зачем тебе были даны эти руины лагерей, зачем ты ходил лагерными дорогами: чтобы ты написал книгу для тех, кто, как и ты, однажды откроет старые бумаги — и ужаснется.

Я смотрел на дореволюционные фотографии семьи. Десятки, десятки лиц. А к сорок пятому году в живых останется только моя бабушка. Остальные погибнут. Одних расстреляют, другие умрут от голода, третьи будут убиты на войне или пропадут без вести. И ничего не сохранится: ни воспоминаний, ни писем. Лишь пустота урона, убытка. Лишь молчание оборвавшихся жизней. И мне казалось, эти жизни ищут во мне голос.

А потом одна книга потянула за собой другую; один скелет из шкафа семейной истории вытащил за руку остальных.

СВ стране сейчас выходит множество «альтернативных версий», а скорее, псевдоисторических изданий о ключевых событиях истории ХХ века — 1917-го, 1937-го, 1945-го, 1991-го. Как вы думаете, отчего возникает массовое желание интерпретации тех событий, альтернативного толкования репрессий прошлого?

Мне кажется, очень многие подсознательно хотят «переиграть» ХХ век — отсюда столько фантастики в жанре альтернативной истории, когда какой-нибудь ракетный крейсер попадает в 1905 год и выигрывает русско-японскую войну. Почему это происходит? Российский опыт ХХ века по большей части отрицательный. Но мы не умеем работать с отрицательным опытом, нам все время — вполне в советских традициях — хочется его вымарать и заменить чем-нибудь положительным.

Здесь нужно сказать несколько слов о том, почему, на мой взгляд, не случилось масштабного осмысления репрессий. Если мы, скажем, возьмем подшивки «Огонька» восемьдесят девятого или девяностого года, публикаций о советских преступлениях будет море. Но они будут очень советскими по духу. Обязанность помнить подавалась как нравственный императив; вчера — не помнили, а сегодня должны уже помнить, должны нравственно перемениться. Но так бывает только в советской прозе: Маресьев полежал в госпитале у койки раненого комиссара и стал настоящим человеком.

Нужен был язык, учитывающий, что травматическая память дискомфортна, язык, знающий о естественности нежелания помнить такие вещи — и все-таки ведущий человека вперед. Язык, включающий в себя знание о слабости человеческой натуры, о привлекательности беспамятства — и находящийся по этому поводу в постоянном диалоге с читателем. Но такой язык не был выработан.

СЧем грозит такое невежество, помноженное на поощряющуюся госпропагандой ностальгию по Империи?

Все, чем оно грозит, уже произошло. Мы фактически отреклись от расстрелянных или сосланных дедушек и бабушек, сдали своих. Отдали их в посмертное рабство апологетам советской системы, которые сейчас нам рассказывают, как счастливо и хорошо жилось в Советском Союзе. Рассказывают — за их счет, за счет погибших. И это уже какой-то библейский масштаб предательства, за которое с нас со всех еще взыщет жизнь.

СВ послевоенной Германии память о случившемся стала точкой объединения и рождения лозунга nie wieder, «никогда больше», а в России отношение к сталинским репрессиям раскололо общество на тех, кто настаивает на памяти тех событий или, напротив, на забвении или оправдании их («время такое было», «зато мы победили в войне»). Получается, Германия провела работу по очищению после нацизма, а Россия сегодня, создавая миф о Сталине, кажется, только отдаляется от осмысления сталинизма.

В Германии в первое десятилетие после войны Гитлер был вполне себе популярной фигурой, как показывают анонимные опросы того времени. И осознание — немецкое осознание — происходило очень долго, во много этапов. Будем также помнить, что Германия прожила под нацистами двенадцать лет, а Россия под коммунистами — семьдесят.

Вторая мировая война пересоздала общество, породила новую общность — «советский народ». И вот эта нравственная инверсия — советское Зло, выступившее во время войны в роли Мирового Добра, — дала режиму фантастический запас моральной прочности. Можно даже сказать, что Советский Союз распадался в разных планах — экономическом, политическом, ментальном — по-разному, с разной скоростью. И как раз длительность, незаконченность его ментального распада связана с этим запасом моральной прочности.

СОправдание прошлого, популярность точки зрения, что «тогда нельзя было иначе» — это следствие исторического стыда или, скорее, предлог для оправдания каких-то катастрофических действий и сейчас — и сейчас «нельзя иначе»?

Сталинские репрессии как бы зависли, застряли в вечной мерзлоте. Но нельзя просто закопать людей в эту вечную мерзлоту и забыть. Память все равно истребует какую-то нравственную оценку, такое событие не может быть нейтральным. И если оно не осуждено, то тем самым уже отчасти оправдано. А если отчасти оправдано, значит, маятник качнется в сторону полного оправдания. Опять же, потому что никто в здравом уме не хочет жить как потомок безнаказанных мясников и убийц. Либо преступление должно быть наказано, либо ему будет придан положительный, оправдательный характер.

СУ российского общества нет консенсуса не только насчет нашей истории, но насчет вещей, происходящих сейчас: людей раскалывает отношение к присоединению Крыма, к украинским событиям, расстрелу редакции «Шарли Эбдо», сочувствию жертвам терактов в Париже и падению российского самолета в Египте. В чем вы видите причину такого раскола?

Мне кажется, государственная пропаганда уже разделила общество на своих и чужих. И каждая новость, каждое событие теперь становятся поводами для того, чтобы большинство и меньшинство заново определяли себя в этом качестве.

СВ одном из интервью вы рассказывали о ситуации, когда в издательстве, с которым вы вели переговоры о публикации романа «Год кометы», вас попросили переписать эпизод дружбы между двумя мужчинами, потому что атмосфера там была «весьма в духе геев», а на днях был принят закон против пропаганды гомосексуализма. Вы тогда отказались, задавшись вопросом, что же будет, если вы действительно напишете что-нибудь опасное. Написали ли вы что-то опасное сейчас? И вообще, что такое «опасное» в России сегодня?

Мне кажется, что опасность отчасти и состоит в том, что никто не может дать определение «опасного». Скажем, опасно ли быть директором библиотеки? Здравый смысл говорит, что нет. Но потом ты вспоминаешь историю с директором Библиотеки украинской литературы, обвиненной в хранении «экстремистских» книг, и все предстает в несколько ином свете.

В чем, скажем, ужас пятьдесят восьмой статьи (за контрреволюционную деятельность. — Прим. ред.)? Еще и в том, что она, будучи антиправовой, любую вещь позволяла превратить в состав преступления. И никто не мог предсказать, откуда придет опасность. Какой факт биографии станет роковым. Я читал, например, дела репрессированных геологов. Там были фантастические формулировки вроде «за использование средств народного хозяйства на бесплодное изучение морского дна» и так далее.

И мы сегодня постепенно входим в ту же атмосферу, где страх вызывает отсутствие внятного понимания — чего же, собственно, бояться. А точечные репрессивные акты выступают в роли загонных флажков, сужающих поле свободных поступков.

СПосле того как сталкиваешься с подобными ситуациями, не включается ли самоцензура самопроизвольно? Знакомо ли вам это чувство? Видите ли вы работу самоцензуры в современной литературе?

У Хемингуэя есть рассказ «Снега Килиманджаро». Герой, писатель, умирает от гангрены где-то в охотничьем лагере в Африке, распадается как личность — и вспоминает минувшую жизнь, войну, любовниц, Париж, а рефреном идет: «И он не написал об этом ни единой строчки». Рассказ — вопль о ненаписанном, неслучившемся. И, мне кажется, современную русскую литературу можно легко представить как такой же перечень ненаписанного.

Чернобыль, крушение Союза, двадцать пять постсоветских лет, две чеченские войны, Беслан — где все это в литературе? За редкими исключениями — нигде. И вот это реальная самоцензура, хотя упрекнуть никого ни в чем нельзя: свобода творчества.

И еще, конечно, стоит упомянуть своего рода цензуру, заключенную в языке, которым пишутся тексты. Это зачастую все тот же язык социалистического реализма. Возьмите «Зулейху» (роман «Зулейха открывает глаза» Гузели Яхиной раскулачивании 30-х годов ХХ века, лауреат «Большой книги — 2015». — Прим. ред.) или «Обитель» (роман Захара Прилепина о Соловецком лагере, лауреат «Большой книги — 2014». — Прим. ред.), вырежьте кусок, смонтируйте с романом какого-нибудь советского корифея — и вы не почувствуете стилистической разницы. А это катастрофа, потому что советский язык антирефлексивный, и писать на нем о советском же прошлом — все равно что жевать старые газеты.

СВ романе «Люди августа», частично автобиографичном, бабушка лирического героя оставляет воспоминания о собственной жизни, одновременно скрывая многие вещи. В одном из интервью вы говорили, что именно так делала и ваша бабушка, и вообще это типичный феномен для России — пытаться просто удалить некоторые страницы истории. Работая журналистом, сталкивались ли вы с такими попытками?

В газете — я думаю, этот опыт подтвердят все коллеги, — мы постоянно сталкивались с тем, что люди не готовы говорить. С одной стороны, от журналиста ждут помощи: кого-то уволили незаконно или незаконно закрывают школу. А с другой — желающих публично про это рассказать не найти. Очень часто люди под запись готовы произносить только «правильные» вещи: как мэр им помогает, как директор поддерживает и так далее. И возникает странная псевдореальность, которая всем нам знакома: у каждого есть о чем молчать.

А московские взрывы 1999-го, «Норд-Ост», Беслан? Мы их буквально «вырезали» из общей истории как неудобные, требующие от нас по крайней мере эмоционального участия. И теперь это не национальные трагедии, а частные сюжеты пострадавших, оставшихся один на один с государством.

И я не случайно заканчиваю «Люди августа» на московских взрывах. Ведь из этих взрывов родилась новая, уже путинская страна, и мне кажется важным, чтобы мы постоянно держали в уме эту историческую точку.

СКак получилось так, что книга о советских и российских реалиях «Люди августа», не найдя вначале издателя в России, вышла в Германии на год раньше появления в нашей стране?

Можно только «поблагодарить» наше государство, которое всей своей политикой поддерживает за рубежом острый интерес к России.

СВообще складывается впечатление, что за рубежом ваше творчество нашло большее признание, чем в России: ваши романы переведены на шесть иностранных языков, за границей вы получили лестную критику в крупнейших европейских изданиях, в то время как в России о вас не так много информации. Чувствуете ли вы себя понятым в своей стране, нужно ли вам это?

Конечно, хочется быть понятым. Но у меня, как у геолога, свои отношения с историей. Герой «Побега из Шоушенка» говорит фразу, которую я очень люблю: «Геология — это давление и время». И если ты чувствуешь историю так же, как геологию, ты просто ждешь, не оставляя усилий, не прекращая давления. Важно верно угадать масштаб задачи, а дальше книги сделают все сами — при твоей жизни или нет, уже не важно.

СГод назад вы говорили, что много раз думали об отъезде из России, однако отказались от этой идеи, поскольку рассматриваете свою жизнь «не как частное дело», а потому нужно остаться и увидеть все собственными глазами. Сейчас вы большую часть времени проводите в Берлине. Вы поменяли свою позицию на этот счет?

В Берлине я работаю над новым романом. Он — о России и Германии. О моем предке, немце, который отправился в Россию в XIX веке как своего рода апостол гомеопатии, желая обратить империю в новую медицинскую веру. О его потомках, для которых немецкое происхождение стало стигмой, а в сталинские тридцатые — и прямым билетом на тот свет. Роман о двух странах, двух языках, и поэтому часть его я пишу не в России.

СЧто именно сейчас происходит в России такого, что необходимо обязательно «увидеть собственными глазами»?

Сегодня мы имеем авторитарную клептократию, «приватизированное» государство. Оно использует имитационные институты: парламент, министерства, суды. Оно заимствует готовые идеологические «блоки» из разных эпох — советской, царской и пытается переписать историю. Оно осуществляет точечные (пока) репрессии. Но цель его проста: несменяемость власти как гарантия экономического процветания «акционеров» государства.

Именно на эту цель работает массовая государственная пропаганда, анонсируя новую холодную войну, возрождение фашизма и прочее; называя оппозицию «пятой колонной» и требуя сплотиться вокруг лидера нации.

Вопрос же, на мой взгляд, заключается в том, насколько долго граждане будут адаптироваться к нынешнему режиму, оплачивающему лояльность избранных — экономически и лояльность большинства — символически.С

Читайте также:

Сергей Лебедев: Люди августа. Отрывок из романа



В избранное