Окончание книги Д. Дидро.
--
Я весьма огорчен, мадам, что мы с вами лишены удовольствия узнать какие-нибудь
любопытные подробности об этом знаменитом слепце. Из его ответов, может быть,
можно было бы извлечь больше познаний, чем из разных опытов, которые ставятся.
Должно быть, жившие с ним были слабыми философами! Я, впрочем, исключаю из их
числа его последователей, г-на Уильяма Инчлифа, видевшего Саундерсона лишь в
последние минуты его жизни и передавшего нам его последние слова, которые я посоветую
всем немного владеющим английским языком прочесть в подлиннике в сочинении, изданном
в Дублине в 1747 г. и озаглавленном "The Life and character of Dr. Nickolas 'Saunderson,
late lucasian Professor of the mathematics in the university of Cambridge; by
his disciple and friend William Inchlif, Esq." 23.
, Они найдут в этом сочинении изящество, силу, правдивость, приятность, каких
не встретишь ни в одном другом произведении; все это мне вряд ли удалось передать
вам, несмотря на все мои усилия сохранить ее в переводе.
В 1713 г. он женился на дочери г-на Диконса, приходского священника в Боксворте,
в Кембриджском округе. От этого брака у него были сын и дочь, которые сейчас
еще живы. Его последнее прощание с семьей было очень трогательным. "Я отправляюсь,-
сказал он им,- туда, куда отправимся мы все. Избавьте меня от расслабляющих меня
жалоб. Ваше горе делает меня более чувствительным к собственным страданиям. Я
без печали отказываюсь от жизни, которая была для меня лишь долгим желанием и
постоянным лишением. Живите столь же добродетельно, но более счастливо и научитесь
умирать столь же спокойно". Затем он взял руку своей жены и на минуту сжал ее
обеими руками, повернувшись лицом в ее сторону, точно хотел ее увидеть; он благословил
своих детей, обнял их всех и попросил удалиться, потому что присутствие их причиняло
ему большую боль, чем приближение смерти.
Англия - страна философов, людей любознательных, систематичных. Однако без г-на
Инчлифа мы знали бы о Саундерсоне лишь то, что могли бы о нем сообщить самые
обыкновенные люди,- например, что он узнавал те места, где уже побывал однажды,
по звуку стен и мостовой, если они издавали какой-либо звук, и сотню вещей, подобных
тем, какие рассказывают почти обо всех слепых. Но разве так уж часто встречаются
в Англии слепцы, обладающие теми же достоинствами, что и Саундерсон, и разве
там каждый день встречают людей, которые никогда не были зрячими и при этом читают
лекции по оптике?
Пытаются вернуть зрение слепорожденным. Но при ближайшем рассмотрении, я думаю,
оказалось бы, что для философии большую ценность имеют расспросы здравомыслящего
слепого. Он мог бы рассказать, как у него происходит процесс восприятия; это
можно было бы сравнить с ходом этого процесса у нас, и путем такого сравнения,
может быть, удалось бы добиться разрешения трудностей, делающих столь ненадежной
и запутанной теорию зрения. Но, признаться, я не понимаю, чего рассчитывают добиться
от человека, производя болезненную операцию очень деликатного органа, который
приходит в расстройство от малейшей случайности и часто обманывает здоровых людей,
издавна пользующихся его преимуществами. Что касается меня, то я с большей охотой
выслушал бы по поводу теории восприятия какого-нибудь метафизика, которому были
бы хорошо знакомы принципы метафизики, основы математики и строение частей тела,
чем необразованного, невежественного человека, которому вернули бы зрение, снявши
с его глаз катаракту. Я меньше полагался бы на ответы видящего в первый раз человека,
чем па сообщение философа, который хорошо обдумал бы во мраке этот вопрос, или,
выражаясь языком поэтов, выколол бы себе глаза, чтобы лучше узнать, как происходит
зрительное восприятие.
Чтобы придать этим опытам некоторую достоверность, следовало бы по меньшей мере
задолго подготовить испытуемого субъекта, следовало бы воспитать его и, может
быть, сделать его философом. Но никто не может в один миг превратиться в философа,
даже если у него есть задатки к этому. Что же сказать о человеке, у которого
этих задатков нет, или - что еще хуже - о человеке, воображающем себя философом?
Было бы очень полезно начинать наблюдения только спустя много времени после операции.
Для этого надо было бы держать больного в темноте и увериться в том, что рана
его зажила и глаза его здоровы. Я был бы против того, чтобы его сразу вывели
на дневной свет: яркий свет мешает нам видеть; какое же действие должен он произвести
на орган, не испытавший еще ни одного притупляющего впечатления и поэтому обладающий
крайней чувствительностью!
Но это еще не все. Было бы и тогда весьма нелегко извлечь все, что нужно, из
подготовленного таким образом субъекта и суметь так тонко поставить вопросы,
чтобы он рассказал в точности, что происходит в нем. Этот опрос следовало бы
производить в присутствии целой академии; или, лучше, чтобы не иметь лишних зрителей,
пригласить на это заседание лишь тех, кто заслуживает этого своими философскими,
анатомическими и другими знаниями. Для этого потребовались бы самые опытные люди
и лучшие умы. Подготовить и расспросить слепорожденного было бы занятием, вполне
достойным соединенных талантов Ньютона, Декарта, Локка и Лейбница.
Я закончу это и без того уже слишком длинное письмо одним вопросом, который ставится
с давних пор. Некоторые размышления об особенном положении Саундерсона убедили
меня, что этот вопрос никогда не был полностью разрешен. Предположим, что перед
нами уже взрослый слепорожденный, которого научили различать при помощи осязания
куб и шар, сделанные из одного и того же металла и примерно одинаковой величины,
так что, когда он касается обоих этих предметов, он может сказать, какой из них
Куб и какой - шар. Предположим, что эти куб и шар находятся на столе и что наш
слепой вдруг получил возможность видеть. И вот спрашивается: сможет ли он на
основании одного лишь зрения, не прикасаясь к этим предметам, отличить их друг
от друга и сказать, какой из них куб, а какой - шар?
Г-н Молине, первым предложивший этот вопрос, пы-тался дать ответ на него . Он
утверждал, что слепой никак не сумеет отличить шар от куба, поскольку, говорил
он, "хотя он из опыта узнал, каким образом воздействуют на его осязание шар и
куб, однако он не знает, что то, что воздействует таким-то определенным образом
на его осязание, должно действовать на его глаза таким-то определенным образом;
и точно так же он не знает, что выдающийся угол куба, оказывающий неравномерное
давление на его руку, должен представляться его глазам таким, каким он представляется".
Локк, которому задали этот вопрос, сказал: "Я вполне согласен с г-ном Молине.
Я думаю, что слепой не сумел бы с первого взгляда сказать более или менее уверенно,
какой из предметов куб, а какой - шар, если бы он ограничился только показаниями
зрения, хотя, прикасаясь к ним, без сомнения, он сумел бы различить и назвать
их на основании различия фигур, которое открыло бы ему чувство осязания".
Г-н аббат Кондильяк, чей "Опыт о происхождении человеческих знаний" вы прочли
с таким удовольствием И пользой и чей превосходный "Трактат о системах" я посылаю
вам вместе с этим письмом, придерживается на этот счет особого мнения 25. Бесполезно
было бы приводить вам его доводы; это значило бы лишить вас удовольствия пере-ЧРСТЬ
произведение, в котором они изложены в столь при-Итной и столь философской манере,
что я рисковал бы нарушить их порядок. Поэтому замечу лишь, что всеми
этими доводами он стремится доказать, что слепорожденный либо ничего не увидит,
либо же увидит шар и куб различными, и что условие, по которому оба этих тела
должны быть из одного металла и примерно одинаковой величины, которое почему-то
включили в данную задачу, совершенно излишне; и это верно, ведь он мог бы сказать:
если нет никакой существенной связи между ощущением зрения и ощущением осязания,
как это утверждают гг. Локк и Молине, то следует признать, что можно тело, которое
легко прикрыть ладонью, видеть диаметром в два фута. Однако г-н де Кондильяк
прибавляет, что если слепорожденный видит тела, различает их фигуры, но медлит
вынести суждение о них, то лишь в силу довольно тонких метафизических соображений,
которые я вам сейчас разъясню.
Итак, вот два различных мнения по одному и тому же вопросу, высказываемые первоклассными
философами. Казалось бы, после того, как этот вопрос разбирали такие люди, как
гг. Молине, Локк и аббат де Кондильяк, в нем не должно быть ничего неясного,
однако одну и ту же вещь можно рассматривать со столь различных точек зрения,
что неудивительно, если они не исчерпали их все.
Утверждавшие, что слепорожденный способен отличить куб от шара, исходили из некоторой
предпосылки, которую, может быть, следовало бы сперва рассмотреть, а именно следовало
бы выяснить, способен ли слепорожденный, у которого сняли катаракту, воспользоваться
своими глазами в первые моменты после операции. Сторонники этого взгляда сказали
только следующее: "Слепорожденный, сравнивая свои идеи шара и куба, полученные
через осязание, с теми идеями о них, которые ему доставляет зрение, непременно
должен понять, что они одинаковы; и было бы странно с его стороны утверждать,
будто, глядя на куб, он получает идею шара, а глядя на шар - идею куба. Поэтому
при пользовании зрением он назовет шаром и кубом то, что он называл шаром и кубом
при пользовании осязанием".
Какие же доводы привели в ответ их противники? Они также предполагали, что слепорожденный
станет видеть немедленно после исцеления органа. Они вообразили, что с глазом,
с которого сняли катаракту, происходит то же, что с рукой, которая после паралича
снова стала двигаться: рука не нуждается в упражнении, чтобы чувствовать, сказали
они, значит, и глаз не нуждается в упражнении, чтобы видеть. Но к этому они прибавили:
"Допустим, что слепорожденный более способен к философии, чем вы полагаете; продолжая
ваше рассуждение, он может сказать: откуда я знаю, что, если я подойду к этим
телам ближе и положу на них руки, они внезапно не обманут моего ожидания и куб
не даст мне ощущения шара, а шар - ощущения куба? Только опыт может показать
мне, имеется ли соответствие между зрением и осязанием, ведь эти два чувства
могут вопреки моим ожиданиям противоречить друг другу; может быть, я решил бы
даже, что то, что представляется в данный момент моему зрению, лишь простая видимость,
если бы мне не сообщили, что это те самые тела, к которым я раньше прикасался.
Вот это тело, кажется мне, должно быть тем, что я называю кубом, а то, другое,-
тем, что я называю шаром; но ведь меня спрашивают не о том, что мне кажется,
а о том, что есть на самом деле; а на этот последний вопрос я не в состоянии
ответить".
Это рассуждение, говорит автор "Опыта о происхождении человеческих знаний", способно
привести в замешательство слепорожденного, и только опыт, по моему мнению, может
дать ответ на него. Несомненно, г-н аббат де Кондильяк имеет в виду здесь только
опыт, повторяемый самим слепорожденным, т. е. вторичное прикосновение к телам.
Вы сейчас поймете смысл моего замечания. Впрочем, этот талантливый метафизик
мог бы прибавить, что для слепорожденных нет ничего нелепого в допущении противоречия
между двумя чувствами, тем более что они думают, как я уже заметил выше, будто
зеркало действительно ставит их в такое противоречие.
Г-н де Кондильяк замечает далее, что г-н Молине усложнил вопрос различными условиями,
которые не могут ни предотвратить, ни устранить затруднений, возникающих у философствующего
слепорожденного. Это замечание тем более верно, что предполагаемая у слепорожденного
способность к метафизике вполне уместна, ибо опыты, касающиеся философии, следовало
бы всегда производить над философом, т. е. над человеком, способным находить
в задаваемых ему вопросах все то, что позволяет в них заметить логика и состояние
его органов.
Вот, мадам, вкратце все доводы "за" и "против", высказанные в связи с этим вопросом.
Я разберу эти доводы, и вы увидите, что лица, по мнению которых слепорожденный
способен видеть фигуры и различать тела, были далеки от понимания своей правоты,
а те, кто отрицал это, имели основание думать, что они не ошиблись.
В вопросе о слепорожденном - если рассматривать его более широко, чем это делал
г-н Молине,- заключаются два других вопроса, которые мы разберем по отдельности.
Можно спросить: 1) будет ли слепорожденный видеть
немедленно после того, как произведена операция снятия катаракты; 2) в случае
утвердительного ответа, будет ли он видеть достаточно хорошо, чтобы различать
фигуры, сумеет ли он при виде их называть их с уверенностью теми же именами,
которыми он называл их при прикосновении, и сможет ли он доказать, что эти имена
подходят к ним. Будет ли слепорожденный видеть немедленно после исцеления органа?
Утверждающие, что он не будет видеть, рассуждают следующим образом: "Как только
слепорож-денттый приобретет способность пользоваться своими глазами, все находящееся
перед ним в перспективе зрелище отразится в глубине его глаз. Картина эта, составленная
из бесконечного множества предметов, собранных на весьма небольшом пространстве,
представляет смутное скопление фигур, которые он не сумеет отличить друг от друга.
Почти все признают, что лишь опыт может научить его судить об удаленности предметов
и что ему даже необходимо приблизиться к ним, прикоснуться к ним, удалиться от
них, затем снова приблизиться и снова прикоснуться к ним, чтобы убедиться, что
они не составляют часть его самого, что они находятся вне его существа и что
он то близок к ним, то далек от них. Почему же мы должны думать, что ему не нужен
опыт, чтобы заметить их? Не будь опыта, человек, видящий предметы в первый раз,
вообразил бы - если они удаляются от него или он удаляется от них, так что они
выходят из его поля зрения,- что они перестали существовать; ибо только наш опыт
наблюдения над предметами, которые мы находим на том же самом месте, где оставили
их, убеждает нас в том, что они продолжают существовать и тогда, когда мы от
них удаляемся. Может быть, благодаря этому так быстро утешаются дети, когда у
них отнимают игрушки. Нельзя сказать, что они быстро забывают их; ведь если принять
во внимание, что есть дети двух с половиной лет от роду, которые знают немалую
часть слов какого-либо языка, и что им труднее произнести эти слова, чем запомнить
их, то легко согласиться с тем, что время детства - это время сильно развитой
памяти. Не естественнее ли поэтому предположить, что дети воображают, будто то,
что они перестают видеть, перестало существовать, тем более что радость их, кажется,
смешана с восхищением, когда вновь появляются предметы, которые они потеряли
из виду? Кормилицы помогают им приобрести понятие об отсутствующих существах,
играя с ними в простую игру, состоящую в том, чтобы закрывать свое лицо и внезапно
открывать его. Благодаря этому дети сотню раз в течение какой-нибудь четверти
часа убеждаются, что то, что перестает быть видимым, не перестает существовать.
Отсюда следует, что мы обязаны опыту понятием о непрерывном существовании предметов;
что путем прикосновения мы приобретаем понятие об их удаленности; что, может
быть, глазу необходимо научиться видеть, так же как языку - говорить; что не
было бы ничего удивительного, если бы одно чувство нуждалось в помощи другого,
и что, может быть, осязание, убеждающее нас в существовании предметов вне нас,
когда они имеются перед нашими глазами, является также тем чувством, которое
должно устанавливать не только их фигуры и дру-гие свойства, но даже само наличие
их"
К этим рассуждениям присоединяют знаменитые опыты Числьдена *. Молодой человек,
у которого этот искусный хирург снял катаракту, долгое время не различал ни размеров,
ни расстояний, ни положения, ни даже фигур. Когда перед его глазами ставили предмет
величиной в дюйм, закрывавший от него какой-нибудь дом, то он казался ему величиной
с этот дом. Все предметы для него находились на его глазах, и ему казалось, что
они соприкасаются с этим органом точно так же, как воспринимаемые осязанием предметы
соприкасаются с кожей. Он не мог отличить того, что, основываясь на осязании,
считал круглым, от того, что считал угловатым, и не мог определить глазами, было
ли в действительности вверху или внизу то, что воспринималось осязанием вверху
или внизу. Он не без труда усвоил, что его дом больше, чем его комната, но совершенно
не мог постичь то, каким образом глаз мог дать ему представление об этом. Потребовалось
множество повторяющихся опытов, чтобы он убедился, что живопись изображает объемные
тела, и, когда, разглядывая картины, он удостоверился, что видит перед собой
не только поверхности, и положил на них руку, то был очень удивлен, встретив
перед собой гладкую плоскость без каких-либо выдающихся частей. Он спросил, что
же обманывало его - чувство осязания или чувство зрения? Впрочем, живопись произвела
то же самое впечатление на дикарей. Когда они впервые увидели картины, то приняли
нарисованные фигуры за живых людей, стали расспрашивать их и были очень удивлены,
не получив от них никакого ответа. Конечно, ошибка эта происходила не оттого,
что у них не было привычки видеть.
Но что сказать относительно других трудностей? Действительно, опытный глаз
взрослого человека дает ему
возможность лучше видеть предметы, чем неопытный и совсем неискушенный глаз ребенка
или слепорожденного, у которого сняли катаракту. Прочтите, мадам, все доводы
г-на аббата де Кондильяка в конце его "Опыта о происхождении человеческих знаний",
где он разбирает опыты Числьдена, изложенные г-ном де Вольтером. Здесь изложены
с большой ясностью и убедительностью действие света на глаз, впервые его воспринимающий,
и условия, зависящие от жидкостей этого органа, от роговой оболочки, хрусталика
и т. д.; все это не оставляет сомнения в том, что зрение бывает очень несовершенным
у ребенка, впервые открывающего глаза, или у слепого, которому только что произвели
операцию.
Таким образом, надо признать, что мы замечаем в предметах бесконечное множество
вещей, которых не видят в них ни ребенок, ни слепорожденный, хотя они также отображаются
в глубине их глаз; что недостаточно, чтобы предметы поражали нас - необходимо
еще, чтобы впечатления от них были объектом нашего внимания; что, следовательно,
ничего не видишь, когда впервые пользуешься своими глазами; что в первые моменты
зрение дает только множество смутных ощущений, которые проясняются лишь с течением
времени благодаря привычке размышлять над тем, что происходит в нас; что только
опыт научает нас сравнивать ощущения с тем, что их вызывает; что поскольку ощущения
не имеют ничего существенно сходного с предметами, то лишь опыт может научить
нас аналогиям, которые, очевидно, носят чисто условный характер. Одним словом,
нельзя сомневаться в том, что осязание во многом помогает зрению получить точное
знание о соответствии между предметом и получаемым от него представлением. Я
думаю, что если бы все в природе не подчинялось бесконечно общим законам, что
если бы, например, укол от одних твердых тел был болезненным, а укол от других
тел сопровождался удовольствием, то мы умирали бы, не собрав и стомиллионной
доли опыта, необходимого для сохранения нашего тела и для нашего благополучия.
Однако я вовсе не думаю, будто глаз не способен научиться или, если можно так
выразиться, набраться опыта у самого себя. Чтобы убедиться посредством осязания
в существовании предметов и распознать их фигуры, нет нужды видеть; как же можно
утверждать, что необходимо прикасаться к предметам, чтобы убедиться в том же
самом при помощи зрения? Я знаю все преимущества осязания, и я не скрывал их,
когда речь шла о Саундерсоне
или о слепом из Пюизо; но указанного сейчас преимущества я за осязанием не признавал.
Можно легко согласиться с тем, что пользование каким-нибудь чувством может быть
усовершенствовано и ускорено благодаря наблюдениям другого чувства, но это вовсе
не значит, что между их функциями есть какая-то существенная зависимость. Разумеется,
в телах есть такие свойства, которых мы никогда не заметили бы без прикосновения
к ним: именно осязание указывает нам на наличие некоторых особенностей, недоступных
зрению,- глаза замечают их лишь тогда, когда осязание предупреждает об этом.
Но эти услуги взаимны, и у тех, у кого зрение более тонко, чем осязание, именно
первое из этих чувств указывает другому на существование таких предметов и особенностей,
которые сами по себе ускользнули бы от него из-за своей малости. Если бы вам
незаметно вложили между большим и указательным пальцами бумагу или какой-нибудь
другой гладкий, тонкий и гибкий материал, то только глаз мог бы сообщить вам,
что пальцы непосредственно не соприкасаются. Замечу мимоходом, что в этом случае
гораздо труднее было бы обмануть слепого, чем зрячего.
Существуй отдельно живой и одушевленный глаз, он, без сомнения, с трудом убедился
бы в том, что внешние предметы не составляют части его самого; что он то близок
к ним, то удален от них; что они обладают фигурой; что одни из них больше, чем
другие; что они имеют глубину и т. д. Но я нисколько не сомневаюсь, что в конце
концов он увидел бы их, и увидел бы достаточно раздельно, чтобы различать, по
крайней мере грубо, их границы. Отрицать это значило бы упускать из виду назначение
органов, оставлять без внимания самые существенные явления зрения. Это значило
бы не видеть того, что нет столь искусного художника, который мог бы воспроизвести
красоту и точность миниатюр, отражающихся в глубине наших глаз; что нет ничего
более точного, чем сходство этого изображения с изображаемым предметом; что полотно
этой картины не так уж мало; что нет никакого смешения фигур; что они занимают
примерно половину квадратного дюйма и что нет ничего труднее объяснения, как
могло бы осязание научить глаз видеть, если бы сам глаз был абсолютно не способен
обойтись без помощи осязания.
Но я не ограничусь простыми предположениями и спрошу: осязание ли научает глаз
различать цвета? Не думаю, чтобы кто-нибудь приписал осязанию такое необычайное
преимущество, ведь отсюда следовало бы, что достаточно показать слепому, которому
только что восстановили зрение, черный куб и красный шар на обширном белом фоне,
и он не замедлит различить границы этих фигур.
Мне могут ответить, что он будет медлить, и именно столько времени, сколько потребуется
жидкостям глаза, чтобы расположиться соответствующим образом; роговой оболочке
- чтобы приобрести необходимую для зрения выпуклость; зрачку - чтобы стать способным
расширяться или сужаться надлежащим образом; волокнам сетчатки - чтобы не быть
ни слишком чувствительными, ни слишком мало чувствительными к действию света;
хрусталику - чтобы произвести те движения вперед и назад, которые ему приписываются;
мускулам - чтобы исправно выполнять свои функции; зрительным нервам - чтобы привыкнуть
передавать ощущение; всему глазному яблоку - чтобы приспособиться к различным
необходимым положениям; всем составляющим его частям - чтобы содействовать созданию
той миниатюры, которая является хорошим аргументом в пользу того, что глаз учится
у самого себя.
Я признаю, что, как бы проста ни была картина, которую я покажу слепорожденному,
он сумеет различить ее части лишь тогда, когда орган зрения будет располагать
всеми вышеуказанными условиями; но, может быть, это дело всего лишь одной минуты.
Ведь нетрудно было бы, применяя изложенное выше рассуждение к какой-нибудь более
или менее сложной машине, например к часам, доказать исходя из анализа всех движений,
происходящих в коробке, облекающей пружину, в шпинделе, колесиках, пластинках,
маятнике и т. д.,- нетрудно было бы доказать, что стрелке потребуется пятнадцать
дней, чтобы пройти расстояние в одну секунду. Если мне возразят, что эти движения
происходят одновременно, я отвечу, что, может быть, одновременны и движения в
глазу, когда он открывается в первый раз, и что это относится также к большинству
образуемых нами благодаря этому суждений. Но что бы ни думали относительно условий,
требуемых от глаза, чтобы он был способен видеть, необходимо признать, что этот
орган получает их не от осязания, а от самого себя и что, следовательно, он научается
различать фигуры, отражающиеся в нем, без помощи другого чувства.
Но, скажут, когда же он научится этому? Может быть, гораздо скорее, чем думают.
Помните ли вы, мадам, наш опыт с вогнутым зеркалом, когда мы с вами посетили
кабинет в Королевском Саду? Помните ли вы свой испуг, когда вы увидели, что к
вам приближается острие шпаги с той же быстротой, с какой приближалось к поверхности
зеркала
острие шпаги, которую вы держали в руке? Однако вы уже обладали привычкой относить
к пространству вне зеркал все те предметы, которые в них отражаются. Таким образом,
чтобы замечать предметы или их образы там, где они находятся, опыт не так необходим;
он даже не так непогрешим, как полагают. Даже ваш попугай послужил мне доказательством
этого. Впервые увидев себя в зеркале, он принял свое изображение за другого попугая;
он приблизил к зеркалу клюв и, не столкнувшись с этим другим попугаем, обошел
зеркало сзади. Я вовсе не собираюсь приписывать свидетельству попугая больше
силы, чем оно имеет. Но все же в этом опыте с животным не может быть и речи о
каком-либо предубеждении.
Однако если бы мне сказали, что какой-нибудь слепорожденный не различал ничего
в течение двух месяцев, то я нисколько не удивился бы этому. Я только сделал
бы вывод, что необходимо упражнять орган, но что для упражнения его вовсе не
нужно прикасаться к вещам. Я лишь убедился бы, насколько важно, чтобы слепорожденный
некоторое время оставался в темноте, если над ним хотят производить наблюдения;
насколько важно дать его глазам свободу упражняться - а это ему удобнее делать
во мраке, чем при дневном свете,- и предоставить ему при этих опытах своего рода
сумерки или же дать возможность увеличивать либо уменьшать по его усмотрению
- по крайней мере в том месте, где будут производиться опыты,- силу света. Я
лишь настойчивее буду утверждать, что такого рода опыты всегда вызывают большие
трудности и оказываются весьма ненадежными и что самый короткий в действительности,
хотя по видимости самый долгий, путь - заранее обеспечить испытуемого субъекта
философскими знаниями, благодаря чему он сможет сравнить два состояния, через
которые он прошел, и рассказать нам о различии между состоянием слепого и зрячего
человека. Повторю еще раз: чего можно ожидать от человека, который не привык
размышлять и анализировать свои собственные переживания и, подобно слепому Числьдена,
не зная преимуществ зрения, вовсе не чувствует своей тяжкой доли и не представляет
себе, что отсутствие этого чувства лишает его многих наслаждений? У Саундерсона,
которому не откажешь в звании философа, не было, разумеется, такого равнодушия
к своей слепоте, и я весьма сомневаюсь, чтобы он разделил мнение автора превосходного
"Трактата о системах". Я готов заподозрить, что этот автор сам стал жертвой собственной
небольшой системы, когда начал уверять, что "если бы жизнь человека была только
непрерывным ощущением удовольствия или страдания, то, будучи в первом случае
счастливым, без всякой идеи о несчастье, а во втором случае несчастным, без всякой
идеи о счастье, он просто наслаждался бы или страдал"; что, "как если бы такова
была его природа, он не стал бы смотреть вокруг себя, чтобы убедиться, не заботится
ли какое-нибудь существо о его сохранении, или не старается ли оно повредить
ему", и что "попеременный переход от одного из этих состояний к другому научил
его размышлять и т. д..." .
Думаете ли вы, мадам, что, переходя от одного ясного восприятия к другому (ведь
таков метод философствования нашего автора - метод хороший), он пришел бы когда-нибудь
к этому выводу? Счастье и несчастье не соотносятся как мрак и свет; одно не является
просто отсутствием другого. Может быть, мы убедились бы, что счастье для нас
столь же необходимо, как существование и мысль, если бы мы наслаждались им без
всякой помехи. Но я не могу сказать того же относительно несчастья.
Было бы весьма естественно считать его вынужденным состоянием, чувствовать себя
невинным, но тем не менее признавать себя виновным и обвинять или извинять природу,
т. е. поступать так, как обычно поступают.
Неужели г-н аббат де Кондильяк думает, будто ребенок жалуется, когда страдает,
лишь потому, что он не страдал беспрерывно с того дня, как появился на свет?
Если он ответит мне, что "существование и страдание - это одно и то же для беспрерывно
страдающего человека и он не способен был бы представить себе, что можно прекратить
его страдания, не разрушая его существования", я приведу следующее возражение:
"Возможно, человек, постоянно испытывающий страдание, и не скажет: "Что я сделал
такого, чтобы страдать?". Но кто помешает ему сказать: "Что я сделал такого,
чтобы существовать?" Однако я не вижу, почему бы он не мог пользоваться обоими
синонимичными глаголами - я существую и я страдаю, одним для прозы, другим для
поэзии, подобно тому как мы пользуемся двумя выражениями: я живу и я дышу". Впрочем,
вы убедитесь сами, мадам, и даже лучше, чем я, что этот отрывок г-на аббата де
Кондильяка написан превосходно, и я весьма опасаюсь, чтобы, сравнивая мою критику
с его рассуждением, вы не сказали, что все же предпочитаете заблуждение Монтеня
истине Шаррона 2Э.
Вы опять-таки уклонились в сторону, скажете вы мне. Да, мадам, однако таковы
условия нашей беседы. Но вот наконец мой ответ на два поставленных выше вопроса.
Я думаю, что, когда глаза слепорожденного впервые откроются для света, он не
увидит ровно ничего; что его глазу потребуется некоторое время, чтобы набраться
опыта, но он наберется опыта у самого себя, без помощи осязания, и что он научится
не только различать цвета, но и различать, хотя бы приблизительно, границы предметов.
Теперь посмотрим, сумеет ли он - в предположении, что он приобрел эту способность
в очень короткое время или же получил ее, упражняя свои глаза во мраке, куда
его заключили бы, уговорив упражняться в этом в течение некоторого времени от
операции и до опытов над ним,- посмотрим, спрашиваю я, сумеет ли он назвать их
соответствующими именами. Это последний вопрос, который мне остается решить.
Желая покончить с этим вопросом так, чтобы угодить вам,- ведь вы любите методичность,-
я буду различать несколько типов людей, над которыми можно производить опыты.
Я думаю, что если мы будем иметь дело с грубыми, необразованными, невежественными,
неподготовленными людьми, то после операции снятия катаракты, когда глаз станет
здоровым, предметы будут отражаться в нем вполне отчетливо. Но так как эти люди
совершенно не привыкли рассуждать; так как они не знают, что такое ощущение,
идея; так как они не в состоянии сравнивать идей, полученных путем прикосновения,
с идеями, полученными при посредстве глаз, то они будут говорить: "Вот круг,
вот квадрат", причем па их суждения нельзя будет полагаться, или же они откровенно
признаются, что не замечают в видимых предметах ничего похожего на то, к чему
они прикасались.
Есть другие люди, которые, сравнивая зрительные впечатления от тел с впечатлениями,
полученными посредством осязания, и осязая в воображении эти находящиеся на расстоянии
от них тела, скажут, что одно из них - квадрат, другое - круг, но не будут знать
толком, почему они это говорят: ведь сравнение идей, полученных ими посредством
осязания, с идеями, полученными посредством зрения, происходит у них не так отчетливо,
чтобы они могли убедиться в истинности своего суждения.
Теперь, мадам, я перейду без всяких отступлений к метафизику, над которым стали
бы проделывать этот опыт. Я нисколько не сомневаюсь, что с той самой минуты,
как он стал бы отчетливо различать предметы, он начал бы рассуждать о них так,
словно видел их всю жизнь, и что, сравнив идеи, полученные им посредством зрения,
с идеями, полученными посредством осязания, он сказал бы
с такой же уверенностью, как вы и я: "Я весьма склонен думать, что вот это -
тело, которое я всегда называл кругом, а вот то - тело, которое я всегда называл
квадратом; но я не решусь утверждать, что это именно так. Откуда я знаю, что,
если я приближусь к ним, они не исчезнут вдруг в моих руках? Откуда я знаю, что
предметы моего зрения должны быть также предметами моего осязания? Я не знаю,
осязаемо ли видимое мной. Но если бы я даже знал это и если бы я поверил на слово
окружающим, что то, что я вижу, есть действительно то, к чему я прикасался, это
не подвинуло бы меня далеко вперед. Ведь эти предметы могли бы претерпеть изменения
в моих руках и через посредство осязания дать мне ощущения, совершенно противоположные
тем, которые я испытывал благодаря зрению". "Господа,- мог бы он прибавить,-
вот это тело кажется мне квадратом, а вот то - кругом, но я совершенно не уверен
в том, что они таковы же для осязания, как и для зрения".
Если мы на место метафизика поставим геометра, на место Локка - Саундерсона,
то, подобно первому, он скажет, что если верить своим глазам, то из двух видимых
им фигур одна - та, которую он называл квадратом, а другая - та, которую он называл
кругом. "Ибо я замечаю,- прибавил бы он,- что лишь в первой я могу натянуть нити
и поместить булавки с большой головкой, которыми я отмечал угловые точки квадрата,
и что лишь во второй или вокруг нее я могу поместить нити, которые мне были необходимы,
чтобы доказать свойства окружности. Вот это - круг! Вот это - квадрат!" "Однако,-
мог бы он продолжить вместе с Локком,- возможно, что если я приложу свои руки
к этим фигурам, то они превратятся одна в другую, так что одна и та же фигура
сможет служить мне для того, чтобы доказать слепым свойства круга, а зрячим -
свойства квадрата. Возможно, я буду видеть квадрат и в то же время осязать круг".
"Нет,- поправил бы он себя,- я ошибаюсь. Те, кому я доказывал свойства круга
и квадрата, не держали своих рук на моей счетной доске и не дотрагивались до
нитей, ограничивающих мои фигуры; однако они меня понимали. Следовательно, они
не видели квадрата там, где я осязал круг, ибо иначе мы никогда не столковались
бы между собой; иначе я им нарисовал бы одну фигуру и доказал бы свойство другой;
я выдал бы им прямую линию за дугу окружности, а дугу окружности - за прямую
линию. Но так как они все понимали меня, то, значит, все люди видят одинаково
и, значит, я вижу квадратным то, что они видели квадратным, и круглым то, что
они видели круглым. Итак, вот что я всегда называл квадратом, и вот что я всегда
называл кругом".
Я заменил шар кругом и куб квадратом, потому что, по всей вероятности, мы судим
о расстояниях лишь на основании опыта, и, следовательно, тот, кто пользуется
своими глазами впервые, видит лишь поверхности и не имеет понятия о выпуклостях,
ибо для зрения выпуклость заключается в том, что одни точки тела кажутся нам
ближе, чем другие.
Но если бы даже слепорожденный мог с первого же момента своего прозрения судить
о выпуклостях и объемности тел, если бы он был в состоянии отличать не только
круг от квадрата, но и шар от куба, то я все же не думаю, чтобы он сумел разобраться
таким же образом в любом другом, более сложном предмете. Слепорожденная г-на
де Реомюра, по всей вероятности, различала цвета, но можно поставить тридцать
против одного, что она говорила наугад названия шара и куба, и я убежден - если
только не верить в чудо откровения,- что она не могла узнать свои перчатки, свое
домашнее платье и свой башмак. У этих предметов столько особенностей, между их
формой в целом и формой частей тела, которые они украшают или покрывают, так
мало общего, что Саундерсону было бы в сто раз труднее определить назначение
своего берета, чем гг. Д'Аламберу или Клеро найти назначение его таблиц.
Саундерсон не преминул бы предположить, что существует некоторое геометрическое
отношение между вещами и их употреблением; поэтому на основании двух или трех
аналогий он заключил бы, что его ермолка сделана для его головы: здесь нет никаких
произвольных форм, способных сбить его с толку. Но что бы он подумал об углах
и о кисточке своего берета? К чему этот пучок? - спросил бы он себя. Почему у
берета четыре угла, а не шесть? Обе эти детали, являющиеся для нас просто предметом
украшения, послужили бы для него источником множества нелепых рассуждений или,
вернее, поводом для прекрасной сатиры на то, что мы называем хорошим вкусом.
Хорошенько все взвесив, надо признать, что различие между человеком, который
всегда видел, но не знает назначение какого-нибудь предмета, и человеком, который
знает назначение предмета, но никогда его не видел, будет не в пользу последнего.
Однако, как вы думаете, мадам, если бы вам сегодня впервые показали какое-нибудь
украшение, догадались бы вы, что это убор, и притом головной убор? Но если прозревшему
слепорожденному тем труднее правильно судить о предметах, чем больше в них деталей,
то что помешало бы ему принять одетого и неподвижно сидящего перед ним в кресле
наблюдателя за мебель или за какую-нибудь машину, а дерево, листья и ветви которого
качаются от ветра,- за движущееся, одушевленное и мыслящее существо? Мадам, чего
только не внушают нам наши чувства и как трудно было бы нам без помощи глаз заключить,
что мраморная глыба не мыслит и не чувствует!
Итак, можно считать доказанным, что Саундерсон был бы уверен, что не ошибается
только относительно своего суждения о круге и квадрате и что бывают случаи, когда
рассуждение и опыт других людей могут помочь зрению разобраться в данных осязания
и внушить ему, что предмет таков же для осязания, каков он для глаза.
Однако было бы очень важно, когда представляют доказательство какого-нибудь предложения,
входящего в число так называемых вечных истин, проверить это доказательство,
исключив свидетельства чувств, ибо вы отлично знаете, мадам, что если бы кто-нибудь
захотел доказать вам, что проекцией двух параллельных прямых на доске будут две
сходящиеся прямые на том основании, что такими же кажутся нам две аллеи, то,
значит, он бы забыл, что предложение столь же истинно для слепого, как и для
него самого.
Но наша гипотеза о слепорожденном наводит на мысль о двух других гипотезах: во-первых,
о человеке, который видел бы со дня рождения, но был бы лишен чувства осязания,
и, во-вторых, о человеке, у которого зрение и осязание вечно противоречили бы
друг другу. Относительно первого можно было бы задать вопрос, узнал ли бы он
тела при помощи осязания, если бы ему возвратили недостающее чувство и лишили
его зрения при помощи повязки. Ясно, что, если бы он знал геометрию, она дала
бы ему безошибочное средство проверить, противоречат ли друг другу показания
двух чувств. Для этого ему достаточно было бы взять в руки куб или шар, доказать
кому-нибудь его свойства и сказать - предполагая, что его понимают,- что другие
видят куб там, где он осязает куб, и, следовательно, он держит в руках куб. Что
касается человека, не знакомого с геометрией, то, я думаю, ему не легче было
бы отличить при помощи осязания куб от шара, чем слепому г-на Моли-не различить
их при помощи зрения.
Что же касается человека, у которого чувства зрения и осязания находились бы
в постоянном противоречии друг с другом, я не знаю, что он стал бы думать о формах,
порядке, симметрии, красоте, безобразии и т. д. По всей вероятности, он находился
бы в таком же положении по
отношению к этим вещам, в каком мы находимся по отношению к реальной протяженности
и длительности существ. ' Он мог бы утверждать, что тело вообще имеет форму,
но он должен был бы склоняться к мысли, что это не та форма, которую он видит,
и не та, которую он осязает. Такой человек мог бы быть недоволен своими чувствами,
но его чувства не были бы ни довольны, ни недовольны предметами. Если бы он захотел
обвинить какое-нибудь из них в лживости, то, я думаю, он стал бы пенять на осязание.
Сотня обстоятельств склоняла бы его к мысли, что фигура предметов изменяется
скорее под действием его рук, чем в результате действия предметов на его глаза.
Но из-за этого предубеждения ему очень трудно было бы понять смысл разницы между
твердым и мягким, наблюдаемой им в телах.
Но из того, что наши чувства не противоречат друг другу в восприятии форм, следует
ли, что эти последние нам лучше известны? Кто нам сказал, что мы не имеем дела
е лжесвидетелями? И тем не менее мы судим. Увы, мадам, когда кладешь человеческие
познания на весы Монтеня, приходится согласиться с его изречением. В самом деле,
что мы знаем? 30 Знаем ли мы, что такое материя? Нет. А что такое дух и мысль?
И того меньше. А что такое движение, пространство, время? Ровно ничего не знаем.
А геометрические истины? Расспросите добросовестных математиков, и они сознаются,
что все их теоремы представляют тождества и что бесчисленное множество исследований
о круге, например, сводится к повторению на сотни тысяч ладов того, что это фигура,
в которой прямые, проведенные от центра к периметру, равны между собой. Таким
образом, мы не знаем почти ничего 3|. Но сколько написано сочинений, авторы которых
утверждают, что они что-то знают! Я не понимаю, как это людям не наскучит читать,
ровно ничему не научаясь, если только не предположить, что в основе этого лежит
то самое соображение, в силу которого я имею честь уже целых два часа беседовать
с вами, не скучая, но в то же время ничего не говоря вам.
Остаюсь с глубоким уважением, мадам, вашим покорнейшим и преданнейшим
слугой.
И Д. Дидро, т. 1
ПРИБАВЛЕНИЕ К "ПИСЬМУ О СЛЕПЫХ"
Я собираюсь изложить без всякого порядка ряд феноменов, которые раньше не были
мне известны. Они послужат подтверждением или опровержением некоторых пунктов
моего "Письма о слепых". Я написал его тридцать три или тридцать четыре года
тому назад; я перечел его без предвзятости и не могу сказать, что остался им
недоволен. Хотя первая часть его показалась мне более интересной, чем вторая,
и хотя я подумал, что первую можно было бы немного расширить, а последнюю - значительно
сократить, я оставлю и ту и другую в прежнем виде из опасения, что написанные
молодым человеком страницы не станут лучше от поправок старика. Думаю, что я
тщетно старался бы теперь сформулировать иначе то, что сносно в "Письме" в смысле
идей и выражения их, и боюсь также оказаться неспособным улучшить то, что в нем
неудачно. Один знаменитый художник, наш современник, тратит последние годы жизни
на то, чтобы портить шедевры, созданные им в расцвете сил '. Я не знаю, действительно
ли в них есть те недостатки, которые он там замечает, но либо он никогда не обладал
талантом, необходимым для их исправления, раз он дошел в подражании природе до
последних границ искусства, либо, если и обладал этим талантом, потерял его,
ибо все человеческое гибнет вместе с человеком. Приходит время, когда вкус дает
советы, сознает их правильность, но не в силах следовать им.
Малодушие, порождаемое сознанием слабости, или лень, одно из следствий слабости
и малодушия, отбивают у меня охоту заняться работой, которая может скорее ухудшить,
чем улучшить мое произведение.
Феномены
1. Один художник, основательно владеющий теорией
своего искусства и не уступающий никому другому в уме
нии применять ее на практике, уверял меня, что он судит
о круглости сосновых шишек при помощи осязания, а не
зрения. Он тихонько катает их между большим и указа
тельным пальцами, различая благодаря последовательным
ощущениям небольшие неровности, которые ускользнули
бы от его глаз.
II. Мне рассказывали об одном слепом, который разли
чал на ощупь цвета тканей.
III. Я мог бы привести в пример одного слепого, разли
чавшего букеты с такой же тонкостью, какой хвалился
Жан Жак Руссо, когда он всерьез или в шутку сообщил
друзьям о своем намерении открыть школу, чтобы обучать
парижских цветочниц.
IV. В городе Амьене один слепой мастер управлял
многолюдной мастерской с таким умением, точно он вполне
владел своими глазами.
I V. У одного зрячего зрение мешало верности руки - чтобы побрить себе голову,
он убирал зеркало и становился перед голой стеной. Так как слепой не видит опасности,
он становится бесстрашным, и я нисколько не сомневаюсь, что слепой мог бы ступать
твердым шагом по узким и гибким доскам, переброшенным в виде моста через пропасть.
Мало людей, у которых не темнело бы в глазах при взгляде вниз с большой высоты.
VI. Кто не знал знаменитого Давиэля или не слышал о нем? Я не раз присутствовал
при его операциях. Он снял катаракту у одного кузнеца, получившего ее вследствие
постоянного воздействия огня из горнила. За двадцать пять лет слепоты кузнец
этот так привык полагаться на осязание, что можно было лишь насильно заставить
его пользоваться возвращенным ему органом зрения. Давиэль восклицал, колотя его:
"Будешь ли ты, наконец, смотреть, мучитель!.." Он ходил, он действовал с закрытыми
глаза-ни; он делал все то, что мы делаем с открытыми глазами.
Отсюда можно было бы заключить, что глаза вовсе не так необходимы для наших нужд
и не так существенны для нашего счастья, как мы склонны думать. Есть ли на свете
что-нибудь такое, к потере чего мы не стали бы равнодушными из-за долгого лишения,
не сопровождающегося никаким страданием, раз зрелище природы больше не имело
привлекательности для оперированного Давиэлем слепого? Может быть, созерцание
дорогой нам женщины? Я этому нисколько не верю, какие бы выводы ни сделали из
факта, о котором я собираюсь сейчас рассказать. Воображают, что если кто-нибудь
провел долгое время без зрения, то с возвращением последнего он без устали будет
смотреть,- но это неверно. Какое огромное различие между кратковременной слепотой
и слепотой привычной!
VII. Благодаря доброте Давиэля к нему стекались из
всех провинций королевства бедные больные с мольбою
о помощи. Его репутация собирала в его операционной
многочисленную любознательную и просвещенную публи
ку. Мне помнится, что однажды я присутствовал у него на
операции вместе с г-ном Мармонтелем.
Больной сидел. Вот у него снята катаракта, и Давиэль положил свою руку на его
глаза, которые он только что вновь открыл для света. Одна пожилая женщина, стоя
рядом с больным, проявляла живейший интерес к успеху операции. При каждом движении
хирурга она дрожала всеми членами. И вот хирург делает ей знак, чтобы она приблизилась,
и ставит ее на колени против оперированного больного; он отнимает свои руки,
больной раскрывает глаза, смотрит и восклицает: "Ах, это моя мать!.." Я никогда
не слышал более патетического крика; мне кажется, что я все еще слышу его. Старая
женщина упала в обморок, слезы полились из глаз присутствующих, и кошельки их
щедро раскрылись.
VIII. Из всех лиц, лишенных зрения почти от рожде
ния, самой удивительной была - и будет - мадемуазель
Мелани де Салиньяк, родственница г-на де Лафарга, гене
рал-лейтенанта королевской армии, покрытого ранами
и удостоенного почестями старца, недавно умершего в воз
расте девяноста одного года. Она дочь г-жи де Бласи,
живущей еще и ныне и не проводящей и дня без скорби
о ребенке, который составлял усладу ее жизни и предмет
восхищения всех ее знакомых. Г-жа де Бласи - женщина,
выдающаяся своими моральными качествами; у нее можно
удостовериться в правдивости моего рассказа. Я изложил
под ее диктовку подробности жизни мадемуазель де Салиньяк, которые могли ускользнуть
от меня самого в период близкого знакомства с ней и ее семьей, продолжавшийся
с 1760 по 1763 год - год ее смерти.
Она была очень рассудительна, обладала очаровательным, мягким характером, редкой
тонкостью мысли и наивностью. Однажды одна из ее теток пригласила ее мать прийти
помочь ей, чтобы хорошо принять девятнадцать невежд, которые должны были у нее
обедать. "Я совершенно не понимаю моей дорогой тети,- сказала племянница.- К
чему угождать каким-то девятнадцати невеждам? Что касается меня, то я нахожу
удовольствие лишь в общении с теми, кого я люблю".
Звук голоса вызывал у нее то же самое очарование и то же самое отвращение, какое
выражение лица вызывает у зрячих. Один из ее родственников, главный сборщик податей,
вопреки ее ожиданию поступил нехорошо с ее семьей, и она с изумлением говорила:
"Кто бы мог ожидать этого от такого приятного голоса?" Слушая пение, она различала
голоса-брюнеты и голоса-блондины.
Когда с ней говорили, она судила о росте говорящего по направлению звука, который
шел сверху вниз, если человек был высокого роста, и снизу вверх, если он был
низкого роста.
Она вовсе не желала получить зрение. Когда я однажды спросил у нее о причине
этого, она ответила: "Дело в том, что в этом случае я обладала бы только своими
глазами, между тем как теперь я пользуюсь глазами всех. В силу своего недостатка
я являюсь постоянным предметом интереса и сострадания окружающих; мне каждую
минуту оказывают одолжения, и каждую минуту я благодарна кому-нибудь; увы, если
бы я видела, то вскоре мною перестали бы интересоваться".
Ошибки зрения уменьшали в ее глазах ценность этого чувства. Так, она говорила:
"Я нахожусь у начала длинной аллеи; в конце ее есть какой-то предмет; один из
вас видит, что он движется, другой - что он находится в покое; один из вас утверждает,
что это животное,1 другой - что это человек; если же приблизиться к нему, окажется,
что это пень. Никто не знает, кругла или квадратна башня, которая видна вдали.
Я не боюсь вихря пыли, между тем как окружающие меня закрывают глаза и становятся
несчастными, иногда на целый день, из-за того, что не закрыли их вовремя. Достаточно
незаметного атома, чтобы доставить им жестокое мучение..." С приближением ночи
она говорила, что наше царствование кончается и начинается ее царствование. Живя
во мраке, она привыкла действовать и думать в течение вечной ночи и, разумеется,
не страдала от столь докучающей нам бессонницы.
Она не могла простить мне того, что я написал, будто они, не видя симптомов страдания,
должны быть жестокими. "И вы воображаете,- говорила она мне,- что вы слышите
жалобы так, как я? Есть несчастные, которые умеют страдать не жалуясь". "Мне
кажется,- прибавила она,- что я угадала бы это и стала бы только больше жалеть
их".
Она страстно любила чтение и до безумия - музыку. "Я думаю,- говорила она,- что
никогда не устану от прекрасного пения или хорошей игры на музыкальном инструменте,
и, если бы на небе наслаждались лишь одним этим счастьем, я бы не отказалась
быть там. Вы были правы, утверждая, что музыка - самое захватывающее из изящных
искусств, не исключая поэзии и красноречия, что даже способ выражения Расина
не отличался такой тонкостью, какая свойственна арфе, что мелодия его стиха была
тяжелой и монотонной по сравнению с мелодией какого-нибудь музыкального инструмента
и что вы часто желали придать своему стилю силу и легкость музыки Баха. Для меня
это прекраснейший из всех известных мне языков. В разговорных языках, чем лучше
произношение, тем больше расчленяют слоги; в музыкальном же языке все звуки,
начиная от самых низких и кончая самыми высокими и наоборот, расположены в один
ряд и незаметно следуют друг за другом. Это, так сказать, один долгий слог, изменяющийся
каждое мгновение по модуляции и по выражению. В то время как мелодия доносит
до моего уха этот слог, гармония без всякой путаницы исполняет на самых различных
инструментах два, три, четыре или пять слогов, и все они усиливают выразительность
первого слога. Что же касается толкования, которое дают голосовые партии, то
без него я могу отлично обойтись, если композитор - талантливый человек и умеет
придать выразительность своей мелодии.
Музыка особенно выразительна и восхитительна в ночной тиши.
Я убеждаюсь, что зрячие, внимание которых отвлекается зрением, не способны ни
слушать, ни понимать музыки так, как я. Почему похвалы ей, которые я слышу, кажутся
мне бледными и слабыми? Почему я никогда не могла высказать то, что чувствую
при звуках музыки? Почему я останавливаю свою речь в поисках слов, которые выразили
бы мои ощущения, и не нахожу их? Неужели
такие слова еще не придуманы? Действие музыки я могу сравнить лишь с опьянением,
которое я испытываю, когда после долгой разлуки бросаюсь в объятия своей матери,-
я лишаюсь голоса, все члены мои дрожат, слезы текут, колени подкашиваются, и
я себя чувствую так, словно вот-вот умру от радости".
У нее было очень сильно развито чувство стыдливости, и, когда я спросил ее о
причине этого, она ответила: "Это плод бесед с моей матерью: она так часто повторяла
мне, что вид известных частей тела толкает на путь порока; если бы я осмелилась,
я призналась бы вам, что лишь недавно поняла это и что, может быть, для этого
необходимо было, чтобы я перестала быть невинной".
Она умерла от внутренней опухоли в половых органах, рассказать о которой у нее
не хватило мужества.
В одежде, в белье, во всем она соблюдала тем более изысканную чистоту, что, не
видя, она никогда не была вполне уверена, что сделала все необходимое, чтобы
не вызвать у зрячих отвращения к проявлениям нечистоплотности.
Когда ей наливали что-нибудь для питья, то по звуку льющейся жидкости она узнавала,
наполнен ли ее стакан. Она принимала пищу с удивительной осторожностью и ловкостью.
Иногда она в шутку становилась перед зеркалом, прихорашиваясь, подражая всем
манерам готовящейся в бой кокетки, и ее ужимки были так правдоподобны, что нельзя
было удержаться от смеха.
С самой ранней юности родные старались развить имеющиеся у нее чувства и в этом
добились невероятных успехов. Благодаря осязанию она узнавала такие детали о
формах тел, которые часто неизвестны самым зорким людям.
У нее были удивительно тонкий слух и обоняние. По впечатлению от воздуха она
судила о состоянии атмосферы, о том, облачная или ясная погода, находится ли
она на площади или улице, на улице или в тупике, в открытом или закрытом месте,
в просторном помещении или в маленькой комнате.
Она определяла размеры какого-нибудь ограниченного пространства по звуку своих
шагов или по отзвуку своего голоса. Стоило ей пройтись внутри какого-нибудь дома,
и топография его оставалась у нее в голове, так что она предупреждала других
о маленьких неприятностях, которым они рисковали подвергнуться. "Берегитесь,-
говорила она,- здесь слишком низкая дверь, а там ступенька".
--
С уважением,
Владислав Демьянов
vgd@m*****.kz
Выпуск листа на новом месте: 2133