Невыносимое, рассыпчатое и одновременно колючее "ощущение себя", у юнца, который увлёкся художеством, чуть сильнее, чем положено в его возрасте, отвратительно, как сжатый в горсти фунт почтовых гвоздей. Я был симпатичный вежливый мальчик и писал стихи. Я ещё не слушал Телевижн, не орал диких матерных песен, не носил расписных джинсов и художественно драной тельняшки. Я ходил на литературное объединение имени Кедрина. Всякий раз, возвращаясь домой в тёплой тьме, мимо ржавых покосившихся
гаражей, потонувших в густых жёстких, испаряющих мокрый холод тучах сирени, я дышал особенной советской свежестью, пряной смесью запахов мокрого кирпича, тины и гудрона. Дышал и поражался, насколько, на фоне этой ночной необъяснимой рани, отчётлив мутный сухой пук старой шерсти в моём мозгу. Этот, порождавший головную боль, смердящий, как старая пепельница, полная гнилых зубов, ком представлял из себя всего лишь осадок, протекавшего, в посещаемом мной лито, процесса.
Надо сказать, что был я из тех
юных авторов, что пишут ранние стихи, сидя на подоконнике пятого этажа и свесив ноги за окно в мокрый, густо шелестящий двор. При этом я сравнительно часто прикладывался к бутылке с сухим “Мориньёном”, архаическим молдавским вином, оставлявшим на языке малиновые подтёки, а во рту отчётливое ощущение жеваного стекла. Короче, был я самым банальным романтическим мальчишкой, и единственное, что отличало меня от сверстников, это способность не поспать пару ночей кряду, случайно прочитав “Фанданго” Грина или же “Последнюю
Ночь” Багрицкого. О Бродском или, тем паче, Сосноре я в те времена не слыхивал слыхом, ан и слава богу, ибо и без них мне хватало печалей.
Я очень ясно чувствовал те клубочки мглистой необычайности, ради которых, как я тогда полагал, и пишутся настоящие стихи. Я видел, как эти крошечные, столь же неуловимые, сколь пронзительно ощутимые образования невесть чего, тают в осенней парной, и тонко, практически беззвучно шипящей траве, как перекатываются они в фиолетовых лунках уже сухой, изрытой за день
июльской песочницы, как скачут рассыпанной горсткой грильяжа в утреннем механическом перестуке за окном. Я часами обдумывал вещи, в которых жили, хранящие сладкий и безотносительный, как первая конопляная одурь, шум бытия, неуловимые крохотные чудища. Такими вещами были мокрые, большие куски пенопласта, отпущенное на полную газовое пламя в тёмной кухне, запах большой материнской стирки и прочие загадочные, тускло гудящие штуки. Однако толку не было. Я не мог поймать не единое крошечное чудовище. Эти тварюшки
веселейшим образом резвились в чужих строчках, словно и не знали никогда иного пространства для игр, из моих же вирш они убегали, словно ватажка карликов от огромной и вооружённой воловьим кнутом строгой госпожи.
Оттого я и ходил в лито. Я мучительно хотел научиться. Как-то раз, сидя в сумерках с томиком Блока, я реально разревелся от обиды. Но лито было не просто бесполезно для моего литературного развития. Оно было для него смертельно опасно. Эта компания замшелых, без конца, серьёзнейшим тоном
произносивших удивительные глупости людей, терпелась мной с той же чадной горькой обречённостью, с которой в последствии я терпел единственный в моей жизни пионерский лагерь. Я твёрдо знал, что это место со мной ненадолго, что я уйду из него в определённое время.
Забавно то, что писать стихи меня обучил отнюдь не поэт. Это сделал художник. Звали его Иосиф Львович, и вёл он изостудию в том же ДК, в котором помещалось и злополучное лито, и вёл её по тем же самым четвергам. Во время литошного перекура
я спустился на первый этаж, зашёл в большой, пыльный, прокуренный, полный захламлённых стеллажей и потрепанных гипсовых изваяний живописный класс, да там и остался. На лито я больше не пошёл только потому, что Иосиф Львович сказал мне и прочим ученикам: «А что вам эти стихи, это ж просто слова расставленные, пустое дело. Трепятся многие про какой-то верхний логос, но так ведь это тоже слова всё. А художник, он сразу на пластическую структуру мира смотрит”. К тому времени я уже столкнулся с первыми живописными
вкусностями. В частности я приходил в томный скулящий восторг от работ Гогена и Шагала. Крошечные чудовища не только охотно селились в этих вещах, но им ещё там было и удивительно хорошо. Странно, но уже через несколько занятий, ещё совсем не умея рисовать, я почувствовал что первое чудище завелось в моей работе.
Львович конечно демонстрировал определённые технические приёмы, но это было не так важно. Для меня важна была, яростно и причудливо излагаемая этим человеком, какая-то полубезумная, совершенно
феерическая, но зато богато и вкусно иллюстрированная общая теория художества. Иосиф Львович, по странной то ли стеснительности, то ли брезгливости избегал поминать имена культурных деятелей всуе. Говорил он примерно так: ”Был в Китае один государственный хмырь, чиновник, однако редкий гений. У меня тоже дядя гений был, он всю жизнь дождевых червей жрал. Я в войну пробовал, нет, не могу. Кстати, во Франции тоже был один таможенник и рисовал картинки, где вся трава, как черви, а может не черви, я червями брезгаю,
близко не рассматривал их. А вот Вадим, червяков уже месяц пишет, и ничего у него не выходит. Или выходит? Я не знаю ничего про червяков, и в живописи про них ни уха не смыслю. Скажи, Вадим, получаются у тебя червяки? Ну так вот, это хмырь китайский был гений и чиновник. А чиновники все циничные скоты. Художники тоже циничные, но чиновники хуже, потому что людей обирают и кроме того мучат. Ну, так кто ж даст себя обирать, если его не мучить. А хмыря китайского спросили что такое Бог. А он ответил, что кипарис
– это огород. Потом китайцы из этого религию сделали. Хотя они из кузнечиков плов готовят. Одно слово -китайцы. Я, кстати, кино принёс, идёмте смотреть. Про монастырь кино. Здоровенный такой монастырь! Прокопченный весь, и монахи жирные такие, рожи сальные уууу! И склон такой снежный, белый, и они по нему всякое дерьмо и объедки вниз ссыпают. А крестьяне бегут, суетятся подбирают объедки…” И мы шли в кинозал ДК смотреть, превезённый Львовичем откуда-то из Москвы, фильм - “Имя Розы”. Физически существовал этот
фильм в виде реальных и многочисленных бобин киноплёнки и привезён был посредством электрички.
Телеги, которые подгонял нам этот удивительный преподаватель нужно приводить каждую отдельным постом. Сейчас же я приведу только одну из них, столь же характерную, сколь и актуальную: “Cамая большая глупость, которую может совершить художник, это пытаться делать то, что нравится большинству. И не потому, что это стыдно или ещё чего. Просто большинство – это всегда интеллектуальное меньшинство. Фактически
все эти миллионы согласные между собой, это один жалкий человечишка. Почему жалкий. Да потому что соглашается. Он не думает, не творит ничего никогда, просто соглашается и всё. Те, у кого мнения отличные, заслуживают собеседования, но не все. Их и так пять процентов от населения, но и они не все какого-либо внимания заслуживают. А знаете почему? А потому что две трети из них психи! И место им в дурдомах! Да, в дурдомах!”. Через два месяца занятий на этой странной изостудии я понял что делаю какое-то искусство,
и что это для меня не слишком сложно. А через полгода пребывания там я написал первый настоящий стишок.
Очень быстро все мы, ученики, прониклись к этому человеку какой-то особой деликатной нежностью. И, проникнувшись, стали осторожно принимать в нём участие. Оказалось, что учитель наш очень беден. Часто он по нескольку дней не ел, в такие моменты его монологи были полны гастрономических деталей: “Важно понимать проблематику голландского натюрморта! Важно знать зачем он! Зачем? А затем, что они вешали
на стенку этих фазанов и окорока, а потом жрали вприглядку картошку с селёдкой!”. Мы, зная, что просто так, денег он от нас никогда не возьмёт (пробовали, убедились), ныкали небольшие сумы в укромных, но приметных местах, так чтобы найдя их он мог подумать, что это - его собственные позабытые нычки.
Однажды, я надолго пропал с изостудии. Была у меня какая-то, сопровождавшаяся запоем сессия, и вернувшись узнал я, что Иосиф Львович умер с голоду. Ученики рассказали мне, что последнее время он совершенно
перестал прикасаться к припрятанным для него деньгам, хвастался какими-то, якобы проданными им миниатюрами, и много рассуждал о том, что умирающий, в последний раз теряя сознание, должен попадать в специальный сон, переполненный тем, от нехватки чего он умер.