Кроме матери, никто Татьяну уже не ждал. Приехать так теперь бы приехала, не в
Америке живет, а за три дня можно добраться даже из Америки. Придет, наверно, потом
письмо, что, мол, так и так, не могла, не было дома или что-нибудь в этом роде. Интересно,
что она будет спрашивать о матери, не зная, жива мать, не жива? Так или иначе придется
ведь писать и что-то спрашивать, тут не отмолчишься и не отделаешься приветами всем
родным и знакомым, не упомянув о матери. Но это уж ее забота, пусть выкручивается, как
хочет, раз не нашла нужным приехать. А что там у нее еще может быть? Конечно, никто не
знает, судить-рядить трудно. Одно ясно: здесь ее нет, и ни слуху о ней, ни духу.
И только старуха ждала не переставая. Она вздрагивала от любого звука за окном и
замирала при каждом шорохе у двери. Она не помнила, чтобы за дочерью это водилось, но
ей казалось, что Таньчора, попав в избу, может подкрасться и посмотреть на мать тайком и
только после того открыться, поэтому она все время держала дверь на прицеле, чтобы
поймать дочь, когда та начнет выглядывать. Глаза у старухи были хорошие, при ее годах
грех жаловаться, но и они уставали смотреть в одно место, будто им приходилось держать
тяжелую заборку на весу, на себе. Старуха не давала им повады, заставляла смотреть- на что
ей теперь их было беречь, для какой нужды? Разглядеть Таньчору их еще хватит, а больше
ничего и не надо. И только когда глаза от усталости и боли начинали слезиться, старуха
прикрывала их, оставляя узенькую щелочку по очереди то в одном глазу, то в другом, в
которую можно было подсматривать, и так давала им отдохнуть.
Чем больше времени проходило в этом тяжелом, пустом ожидании, тем меньше его для
ожидания оставалось. Старуха понимала, что Таньчора может приехать только сегодня, что
это последний срок, который ей отпущен, а с завтрашним днем ей будет уже не по пути, он
пойдет совсем в другую сторону. Что будет завтра, старуха не знала и не старалась узнать:
пока оставалась надежда, она надеялась и верила, что Таньчора успеет и не допустит того,
чтобы мать на нее под конец не посмотрела. Если не явилась в эту минуту, явится в другую,
время пока есть, и нечего зря изводить себя - приедет, никуда не денется.
Уже далеко после обеда был один момент, когда сердце у старухи заколотилось
сильнее, и она поняла его так, что оно почуяло Таньчору, которая теперь совсем близко, на
подходе. Старуха встрепенулась, как молоденькая, и заторопилась, ей захотелось встретить
дочь сидя, чтобы не показаться ей с первого взгляда совершенно немощной, никуда не
годной; заторопившись, она упустила как следует караулить себя и чуть не уронилась,
только чудо помогло ей удержаться на кровати и не разбиться. Ей некогда было даже
обругать себя за неловкость, она еще не осела на месте, а уж скорее повернула голову к
двери и приготовилась. И правда, послышались шаги, зашевелилась занавеска - вошла
Варвара. Своим взбудораженным, несмирившимся умом старуха подумала, что Варвара
пришла известить ее о Таньчоре, но та, как нарочно, чтобы подразнить мать, стала
рассказывать, кто что в деревне говорит про ее сон. Что с нее взять, Варвара она и есть
Варвара. Старуха, не слушая ее, вся подалась к двери: вот-вот по воздуху донесутся другие
шаги и другой голос... вот-вот... Но они задерживались, их не было.
Она сидела так долго, порой теряя себя, забываясь во внимании, и тогда ей казалось,
что ее подменил здесь какой-то другой человек, которому все равно, приедет Таньчора или
нет, оттого он ничего и не слышит - после этого она заставляла себя слушать еще
внимательней. Сновала сюда-обратно Нинка с перепачканными от конфет губами и что-то
бормотала, тяжело переступала по избе Варвара, растравляя голосистые половицы, и старуха
злилась на них, что они занимают ее слух и мешают ему отыскать среди всего остального то,
что он ищет. Потом вернулась с горы Люся и стала спрашивать у матери, не болит ли у нее
что, - старуха замотала головой, ей захотелось, чтобы Люся ушла. Люся и в самом деле скоро
перешла в другую комнату и прилегла там на Михайлову кровать - видно, с непривычки
наломала ноги и решила дать им отдохнуть.
В конце концов старуха почувствовала, что устала и больше не в состоянии сидеть, а
от беспрерывного слушания в голове у нее начался гуд. Она припомнила, что и радость и
нерадость любят являться нечаянно, как снег на голову, и упрекнула себя за то, что ждала
чересчур сильно и сама же мешала Таньчоре. Вот уж правда: скажи дураку богу молиться, он
лоб расшибет. Что такого, если Таньчора до того, как показаться на глаза, глянет на нее
исподтишка и увидит в лежачем положении? Ее, старухи, от этого не убудет, Зато приедет,
и старуха тоже увидит дочь перед собой. Не надо торопить себя, не надо, все равно не
соскочишь и не побежишь навстречу, раскинув крылами легкие руки. Что уж тут говорить...
Лежала - ну и лежала бы, если ни на что другое больше не способна.
Она послушалась себя и легла. Теперь бы еще ни о чем не думать, остыть от ожидания,
как от боли, всем телом обмякнуть и забыться, оберегая себя в покое для скорой радости.
Старуха повернулась в кровати удобнее, чтобы нисколько не чувствовать своего веса, и
постаралась поддаться тишине - той благодатной тишине, которая неслышно вынет ее,
полегчавшую, из кровати и заворожит далеким-далеким журчанием.
Солнце держалось еще на виду, его золотистый свет был неярким и теплым, и старуха
пригрелась от него, а пригревшись, потихоньку усмирилась, помня и не помня себя, зная и
не зная, что нужно ей на исходе этого спокойно-ясного дня. Уже в который раз сегодня она
задремала, и все чутко, осторожно, сейчас особенно хорошо понимая, что она дремлет, и
готовая в любую минуту очнуться; ее сердце, укачав тело, продолжало дежурить, и его
внимательные толчки не давали старухе забыться глубоко. И оттого, когда перед ней
явилась Таньчора, старуха не поверила: память подсказала ей, что ее глаза закрыты и она не
может видеть Таньчору взаправду. Но это был и не сон, потому что она не спала
по-настоящему, а все время держалась на половине ко сну - нет, это слабое, измученное
видение нарисовало перед ней, отходя, напрасное ожидание, от которого освобождалась
усталая голова, и старуха осталась спокойной. Здесь же, в своей светлой, как сумерки,
дремоте, она заново подумала о Таньчоре и поняла себя - эти ясные, звеняще-приятные
мысли рождались сами собой, будто уже готовые шли со стороны, и были ей не в муку, а в
утешение. В них она искала все то же - что могло задержать Таньчору? - и нашла. Это было
совсем просто. Таньчора, наверное, приехала не одна - со своим мужиком, а его-то и нельзя
было брать с собой. Он у нее военный, а бог, однако, не любит военных - вот он увидал их
где-нибудь вместе и остановил, не разобрав, что этот военный Таньчорин, не чужой, и что
они торопятся к ней, к старухе. Потом-то, наверное, он сам спохватился и отпустил их с
места, но задержка произошла, ничего не поделаешь. Таньчора тут не виновата, это все из-за
ее мужика. Но теперь-то они уже близко, вот-вот будут здесь.
Ей стало легче, душа ее вздохнула свободней, и старуха, качнувшись, поднялась в
своей невеси еще выше, куда трудно достать посторонним звукам.
Она не видала Таньчору давно, а сколько давно, она не знала. Этот отсчет времени она
вела не по годам, а по своему материнскому чувству- и три, и пять, и десять лет для нее не
имели разницы и значили одно и то же: давно, дольше всех не была дома Таньчора. Уже
после нее приезжала Люся, показался после севера Илья, не говоря уж о Варваре, которая
бывает каждый месяц, а Таньчоры все не было и не было. Однажды она написала, что ее
мужика переводят служить на новое место, ехать туда почти мимо дома и они по пути
обязательно заедут. Старуха тогда еще была на ногах и забегала, захлопотала, чтобы как
следует принять дочь и не ударить в грязь лицом перед зятем, которого она еще ни разу не
видала вживе, перед собой. Дожидаясь их, она каждый день мыла пол, чтобы ее не
захватили врасплох, наготовила всякой всячины из еды и даже заставила Надю взять в
магазине две бутылки вина, долго прятала их от Михаила у себя под подушкой. Потом все
равно их пришлось отдать Михаилу, потому что Таньчора так и не приехала. Ее мужика и
правда перебросили, но только не туда, куда собирались попервости, а в этот самый Киев,
где они и живут. В другой раз уже из Киева, его хотели перевести куда-то за границу, и
Таньчора опять написала, что перед тем ему дадут отпуск и они на прощанье приедут, но в
этот раз старухиного зятя отчего-то не тронули совсем и отпуска тоже не дали. Старуха и
опечалилась, что сызнова не увидела Таньчору, и обрадовалась, что дочь не уехала на житье
еще дальше, совершенно к чужим людям, которые даже говорят не по-нашему и у которых
ей, конечно, было бы не сладко.
Вот так оно все и продолжалось до последнего дня.
Таньчора писала не часто, но все-таки чаще других, и письма ее приходили прямо на
старуху. Только она одна и отправляла письма на имя матери, и старуха, беря в руки
красивый, с красными и синими полосками по краям конверт, вся замирала от гордости и
ожидания: сейчас она узнает то, что хотела сказать ей Таньчора. Но она не торопилась и
подолгу рассматривала письмо на свет, изучала картинку и штамп на конверте и только
после этого очень осторожно распечатывала его, стараясь не повредить конверт, и вынимала
исписанный листок. Сама она читать не умела и, не читая, могла держать у себя письмо с
утра до вечера, любуясь его скрытностью и пытаясь проникнуть в нее душой, зато потом
начиналась пора чтения; старуха заставляла читать его и Надю, и Михаила, и кого-нибудь
еще, кто заходил: она боялась, что в одном письме разные люди могут прочитать разное. И
только когда всё от слова до слова сходилось, старуха успокаивалась и прятала письмо в
изголовье, чтобы продлить свою радость и увидать Таньчору еще и во сне.
Над письмами, которые приходили от Люси и Ильи, она не имела такой власти. Ей
читали их только по разу, а то и совсем не читали, в двух-трех словах передавали то, что в
них было, и все, и старухе ничего не оставалось, как обходиться этой малостью. Она
догадывалась, что не о всех письмах ей даже говорят, и не потому, что не хотят сказать, а
потому, что забывают, не знают, что сказать: просто в них нет ничего такого, что
обязательно надо передать матери и ради чего писалось письмо. Люся, как обычно,
наказывала: берегите маму, Илья торопливо и как бы в шутку спрашивал: как там мать
дышит? - или: как там у матери делишки? - чаще всего на этом и заканчивался интерес к
матери, так что пересказать его в и самом деле было не просто. От Люси бывали и длинные,
подробные письма, особенно если она перед тем долго не давала о себе знать, в которых
матери отводилось больше места и в которых она писала что-нибудь вроде: "Скажите маме,
что лекарства помогают в любом возрасте", - это когда старуха отказывалась пить таблетки,
говоря, что от старости таблетками не спасешься, - или: "Следите, чтобы мама зимой
одевалась лучше", - как будто старуха без нее не знала, что в холода по-летнему не
проживешь. Илья, слава богу, хоть советов не давал. Старухе не это надо было он них, она
хотела знать, как живут они сами, как одеваются в морозы, чтобы не околеть, и что едят, раз
не держат ни коров, ни куриц, ни свиней; старуха в конце концов заставила себя поверить,
что в городе люди тоже не голодают, но не могла понять, как это им удается без домашнего
хозяйства и как вообще можно без него жить. О себе Люся и Илья писали так мало, что
старуха приставала к Наде, которая читала письма, с въедливыми и дотошными вопросами,
будто та что-то утаила или по недосмотру пропустила, а Надя терялась, не зная, что отвечать:
где она возьмет больше того, что есть в письме? Не будет же выдумывать от себя за Илью, от
которого раз в год шли коротенькие, в ладошку, писульки. Читать старухе письма от Ильи и
Люси было мучением, и оно обычно доставалось Наде; Михаил на вопрос матери, что
пишут, мог отмахнуться: так... ничего- и уходил. Оставалась Надя.
Едва ли старуху до конца устраивали и письма Таньчоры, но им она многое прощала, к
ним у нее было особое отношение. Эти письма были специально для старухи - специально
для нее Таньчора собиралась их писать и писала, специально для нее их везли и несли, а
чтобы не потерялись, на конвертах, на которых рукой Таньчоры было выведено имя матери,
ставили важные печати. То, что Таньчора хотела сказать ей, она говорила не через кого-то, а
прямо, как бы видя перед собой мать, она не писала "скажите маме", она писала: "мама
моя", и это ласково-призывное и одинокое "мама моя" заставляло старуху замирать от
счастья и страха; она чувствовала, как от этих слов по ее телу скользят прямые холодные
иголки. Старуха не помнила, чтобы Таньчора так называла ее дома - нет, не потому, что не
помнила, а потому, что не называла: эти слова не забудет даже самая беспамятная мать.
Значит, дочь нашла для нее их уже там, на чужой стороне; старуха шепотом, одними губами
произносила обращенное к ней "мама моя!" и слышала в нем такой сиротливый стон, такую
боль, что ей становилось жутко и она втихомолку от себя плакала, думая, что не помнит
начала слез, и говоря себе, что они пролились совсем по другой причине. Плакать в
согласии с собой значило бы смириться со своими страхами, а это было еще хуже, тогда
труднее было искать надежду. Надежда идет от бога, думала старуха, потому что надежда
робка, стеснительна, добра, а страхи, которые от черта, навязчивы и грубы - так зачем
поддаваться им? Или она не знает, откуда они берутся?
И старуха вдруг светлела, легко, кончиками узких губ произносила те же самые слова
и слышала в них только ласку, пронизанную мягким Таньчориным голосом. Потом слова
эти повторялись уже без нее, без старухи, без ее губ - одним Таньчориным голосом,
звучащим близко и ясно, как наяву, но все тише и тише, наконец они умолкали до полного
беззвучия, но старухе и тогда по-прежнему было светло и радостно от их приветливой
страсти и силы; она долго и с наслаждением ругала себя, что, как последняя грешница, перед
тем услышала в них совсем чужое, не то, что в них есть, и казнилась перед дочерью за свою
глухоту.
Не ей ли знать, что Таньчора и в самом деле выросла ласковей своих сестер. Старуха
никогда не стала бы жаловаться ни на Люсю, ни на Варвару - не на что и жаловаться, но
выделяла из них Таньчору. Все-таки она была последней, заскребышем, за которым у
старухи никто не шел - поэтому мать больше замечала ее, чем своих старших, а потом, не
привыкнув жить без маленьких, дольше не хотела отпускать от себя на волю. Всегда было
так: не успевал подняться на ноги один, появлялся другой, и мать хваталась за него, а
переднего отсаживала в сторону - ползи или иди куда хочешь, только не убивайся до смерти
и не кричи, теперь и без тебя есть кому кричать. Таньчору никто не подгонял, и она
задержалась возле матери, все, бывало, как привязанная, бежала сбоку и лепетала: мамынька,
мамынька. Вот и "мамынька" это - откуда она его взяла? В деревне как будто не было
такого слова - разве у кого от чужих переняла или услыхала научивший голос во сне?
Потом, когда подросла, называла уже, как все, мамой, но, смеясь, часто вспоминала и
принималась теребить мать - "мамынька, мамынька", и старухе было приятно это ее
дурачество, хоть она и отбивалась от него. А теперь вот новое - "мама моя!". Что тут такого
тревожного после "мамыньки", что она, старуха, сама себя с ума сводит? Подумала бы, до
того, как убиваться.
Но то, что Таньчора росла последней, конечно, еще не все. И из последней могла
получиться всякая. На нее больше заботы, больше сердца, а она тебе за это больше
немилости. Мало ли так бывает. Нет, Таньчора сама по себе была ближе к матери, по своему
характеру. Если говорить о характере, то старухин нрав, скорее, переняла Люся - тоже
твердая и гордая, мало кому спустит, только твердости и гордости дома у нее хватало на
троих. Еще девчонкой была - как надуется, три дня в сторону смотрит, ничем ее не
проймешь. Какой теперь стала Люся, старуха не знала - наверное, пообтерлась среди людей,
пообломалась острыми краями об острые края, научилась что к чему. С тяжелым характером
и жить тяжелей - она грамотная, должна понять, а по ней не похоже, что ей живется тяжело.
Спрашивать старуха не хотела, спроси - скажет "хорошо" - и понимай, как знаешь. Все они
так говорят, чтобы отвязаться, только одна Варвара все равно стала бы жаловаться, если бы
даже каталась как сыр в масле, без забот и переживаний. Вот ведь родные сестры, а друг до
дружки не достать. Варвара уж в девках ходила, а плакала и от Люси, и от ребят, и чуть ли
не от мухи. Росла размазней и выросла размазней, все шишки на нее валятся, а она под
каждую готова подставить голову.
Таньчора не была похожа ни на кого из сестер. Она стояла как бы посередке между
ними со своим особым характером - мягким и радостным - людским; она сердилась и тут же
отходила, обижалась и сразу забывала об обиде, а уж если ей приходилось плакать... это про
нее, не про кого-нибудь сказано: одна слеза катилась, другая воротилась. Она всегда шла
туда, где были люди, не боясь ни стариков и ни маленьких, любила посмеяться, поговорить,
и не так, что лишь бы себя повеселить, а к месту, ко времени, к общему удовольствию.
Редкая полянка у молодых обходилась без Таньчоры; если она задерживалась дома, девки уж
бежали за ней, и не потому, что она верховодила у девок, - как раз нет, а потому, что без нее
на полянках было невесело, грубо, некому было ответить парням, когда те начинали
задирать, и ответить так, что после этого находилось что сказать всем, одному лучше
другого, или тихонько засмеяться вслед нетерпеливой парочке, решившей незаметно
убежать с бревен возле сельсовета, где собиралась полянка, - всего лишь тихонько
засмеяться, как бы только для себя, повернув лицо в ту сторону, куда в темноте пропадала
парочка, но этот тихий, осторожный смех, как сигнал, тут же подхватывали все, и деревня
со сна вздрагивала от его буйства. Некому без нее было подсказать песню, ту самую, которая
бы не зачахла, не заплелась в траве за бревнами, а, поднятая сильными голосами, обнесла бы
своей радостью или печалью деревню от края и до края.
Матери она предлагала: "Давай, мама, сюда свою голову", зная, что мать любит, когда
ножичком царапают ей в голове, в поседевших волосах, и никто, даже если брать старух, не
умел так расшевелить голову, как Таньчора, коснуться именно того места, которое просится,
чтобы его потрогали, и не повредить ни одного волоска. Из дочерей только Таньчора и
ублажала этим мать. Она быстро-быстро водила ножичком и приговаривала: "Ты у нас,
мама, молодец". - "Это еще пошто?" - удивлялась мать. "Потому что ты меня родила, и я
теперь живу, а без тебя никто бы меня не родил, так бы я и не увидала белый свет!"
Таньчора смеялась и подбирала, как гладила, старухины волосы. "Ну тебя! - притворно
сердилась старуха. - Мелешь чё-то, мелешь, а чё к чему, и сама не помнишь". - "Нет, помню.
Ты у нас, правда, молодец, ты и не знаешь, какая ты молодец, ты лучше всех. Скажи, мы у
тебя хорошие или нет?" - "Я не говорю, что плохие". - "Значит, хорошие. И это все ты,
никто больше не смог бы родить и вырастить таких хороших людей, никто - так и знай. Нам
с тобой сильно повезло. У кого еще есть такая мать, как у нас? То-то и оно". Старуха
замирала и терялась от этих слов, она не знала, что их можно говорить вслух, - едва ли в
деревне, где не привыкли к нежностям, кто-нибудь произносил их еще. И так понятно, что
никто, кроме нее, не смог бы родить ее ребят, но разве об этом говорят? Зачем? Мать
пугалась и еще ниже опускала голову в Таньчорин подол. "Ты у нас будешь жить
долго-долго, больше всех, потому что ты лучше всех, и мы тебя никому не отдадим, никакой
старости". - "Не присбирывай!" - перебивала ее мать. "Я не при-сбирываю, я даже
представить себе не могу, что мы сможем когда-нибудь остаться без тебя". Старухины глаза
застилали слезы от этих оголенных лаской слов, и она торопливо поднималась: "Хватит на
сегодня. Дорвались, а дело стоит".
Ее пугали такие разговоры, но они случались не часто, всего несколько раз, и это был
приятный, усмиренный страх, как страх невесты перед первой брачной ночью. Мать потом
долго испытывала их про себя, как бы случайно, ненароком припоминая выпавшие слова,
на самом деле старательно собранные в памяти, чтобы погреть, когда захочется, душу. И
правда - какая мать останется при этом бессердечной?! Могла ли она не верить Таньчоре,
если та всегда обходилась с ней ласково и тепло, делясь, как с подружкой, тем, что доверят
не каждой матери. И даже когда выходила замуж, попросила в письме родительского
благословения, и мать не отказала, не посмела, хоть и горько ей было, что не знает она, кто
берет за себя ее дочь.
И вот ее Таньчора как уехала, так и сгинула.
В последнее время старуха готова была винить в этом не дочь, а себя. В чем ее вина,
она не понимала, ей было не по силам отправиться к дочери, которая живет где-то так
далеко, что старуха не могла добраться туде даже умом, не то что дорогой, но она понимала
другое: нельзя матери столько не видеть свою дочь - тяжело перед собой, неловко перед
людьми, стыдно перед дочерью. Вот и выходит: что она за мать, если смогла вытерпеть
такую разлуку? Что она сделала для того, чтобы свидеться с Таньчорой? Только и знала, что
ждать. Хоть бы палец о палец ударила. А как ударить, чтобы был толк? Господи, если бы
кто-нибудь подсказал. Старуха не боялась за Люсю, верила, что она себя в обиду не даст - не
такой она человек; Варвару, ту, наоборот, мог обидеть каждый, но Варвара была рядом,
почти на глазах; Илья - мужик, он сумеет за себя постоять, и только Таньчора, как нарочно
выброшенный кусок, больше всех маяла старухино сердце, не давая ему покоя ни днем, ни
ночью. Посмотреть бы на нее хоть через щелочку, хоть разок, чтобы понять, что с ней
сталось, как живется ей на дальней стороне, среди чужих людей, без матери. И по лицу, без
слов, можно многое узнать, и тогда старуха решила бы, молиться ей за дочь или радоваться.
Еще и потому ей надо было перед смертью хоть мельком взглянуть на Таньчору, чтобы снять
со своей души грех за то, что она ее долго не видела, очиститься перед богом и спокойно,
радостно и светло предстать перед его судом: вот я, раба божья Анна, черного с собой не
несу.
Но сегодня был последний срок: если до темноты Таньчора не приедет, значит, нечего
больше и надеяться.
Уверив себя, что Таньчора обязательно будет, надо только потерпеть и не мешать ей
подъезжать все ближе и ближе, старуха облегченно задремала - сначала чутко, сторожа со
стороны каждый звук и все время помня, что она дремлет, потом, как это всегда бывает,
ненароком выпустила себя из рук и потеряла, оставив в кровати вместо человека пустой
мешок. И где она была, что делала, никто не знает.
Ее воротили голоса, она услышала их, находясь еще далеко, откуда не понять, о чем
говорят. Слух первым вернулся к старухе, но он был слабым и уловил только неясное,
обрывистое бормотание, похожее на бульканье, будто кто-то бросал в воду камни. Старуха
теперь была не та, что раньше, когда просыпалась моментально, как тут и была; сейчас ей
надо было время и силы, чтобы собрать все, что положено иметь человеку - и слух, и глаза,
и память, словно она расклеивалась во сне на части, каждая из которых норовила забыть
свою службу.
Она открыла глаза и сразу ничего не различила: в комнате было сумеречно, но сумерки
уже достывали до полной темноты. Окна светлели только с той, с уличной стороны, но
через стекла проходило мало. Четкий, нажимистый голос Люси, не теряясь в темноте,
кому-то выговаривал:
- Как вам не стыдно?! Мама чуть живая лежит, а они как с ума сошли!
Старуха и испугалась не сразу, она успела рассмотреть склонившуюся над столом
голову Михаила, с другой стороны стола сидел Илья- собираясь что-то ответить Люсе, он
шевельнулся, и старуха скорее почувствовала, чем увидела и поняла, что мужики все еще не
выбрались из пьянства, возятся в нем, как мухи в отраве, в которую для приманки добавили
сметаны. В ногах у старухи глубоко, достав изнутри стон, вздохнула Варвара. Люсю не
было видно, голос ее звучал справа, оттуда, где под божницей стояла тумбочка.
И тут на старуху напал страх. Изогнувшись в кровати, она крикнула, но крикнула не
спрашивая, а зовя, требуя, чтобы ей отозвались:
- Таньчора!
До того, как наклониться над старухой, Варвара оповестила:
- Матушка наша проснулась.
- Таньчора! - снова позвала старуха, отдав слуху все, что в ней осталось, даже
дыхание.
- Она еще не приехала, мама. - Щелкнул выключатель, и комнату, как рукавичку,
будто вывернули на другую сторону, ярким наверх. У выключателя стояла Люся. - Таньчора
еще не приехала, - повторила она, видя, что старуха не понимает.
Они загораживались от света ладошками и щурили глаза. Старухе показалось, что они
прячутся, потому что не хотят сказать ей правду, и она не поверила им; качая головой, она
обвела их умоляющим, до последнего натянутым взглядом, который смогла выдержать
только Люся, и задохнулась, будто влезла на крутую гору, не оставив сил больше ни на шаг.
Таньчоры не было тут, старуха должна была понять это с самого начала, как пробудилась:
при Таньчоре говорили бы о другом. Проспала. Она все еще качала головой, не веря ни себе,
ни им и не в состоянии выговорить ни слова - голова ее в отчаянной мольбе, как у
нищенки, тряслась на подушке, а горло все никак не отпускало от перехватившей его боли и
невозможности вернуть ни одной капли света, которая посветила бы Таньчоре. В окне, как в
зеркале, замазанном с той стороны черным, отсвечивала только залитая электричеством
комната, за стеклом не проступало даже самое маленькое пятнышко. Старуха приподнялась
на локте и, подаваясь вперед, чуть не вываливаясь из кровати, нетерпеливо и жалобно
спросила:
- Где? Где она?
Она застыла, прислушиваясь, глаза, не глядя ни на кого в отдельности, смотрели
широко, чтобы не пропустить того, кто принесет ответ.
- Если бы мы знали, зачем бы мы стали скрывать от тебя, где она, - спокойно сказала
ей Люся. - Пойми: мы сами ничего не знаем.
- Ей-богу, матушка, мы ее не видали. - Для пущей верности Варвара прижала руки к
груди. - Я врать тебе не буду. Не видали.
- Приедет, - бодро и даже как бы радостно подхватил Илья. Скорей всего, он и в
самом деле был рад, что разговор с него и Михаила переместился на другое. - Сегодня не
приехала, завтра приедет - ага.
- Дак и вчерась вы мне так же говорели, а где она?
- А вот этого мы тебе сказать не можем. Приедет - сама расскажет.
- Вчерась вы мне так же говорели, а где она? - потерянно, как в бреду, повторила
старуха и не услышала себя, потому что слова эти, не найдя ответа в первый раз, вернулись
обратно и, входя, виноватым эхом отозвались в ней сами. Что теперь об этом спрашивать?
Зачем? Теперь она знала: нет, не приедет. Время, которое было ей отпущено, вышло. Больше
ждать ни к чему. Не приехала Таньчора. Не приехала. Так и не увидала ее старуха.
Она опустила голову на подушку и заплакала.
- Ну вот, - хмыкнул Илья. - Начинается.
- Матушка! Матушка! - завозилась Варвара.
В старухе вдруг что-то оборвалось, что-то с коротким стоном лопнуло, и стон этот, не
успев заглохнуть, неожиданно переиначился во вчерашний звон, запомнившийся ей еще в
Девичестве и звучащий мягкими благовестными ударами, не прерывающими, а, наоборот,
подхватывающими один другой. Старуху потянуло к нему так сильно, что она не могла и
думать о том, чтобы сопротивляться. Поначалу идти надо было немного, совсем рядом, но
потом звон стал отдаляться, уводя за собой старуху все дальше и дальше, но звучал все так
же чисто и ясно, чтобы она не потеряла в него веру и знала, куда двигаться. Она едва
помнила, что перед тем ей почему-то было больно и она плакала от какой-то потери, теперь
боль утихла и идти за звоном было легко и радостно, теперь старуха плакала от радости,
оттого, что все так хорошо кончается.
Старуха плакала, не закрывая лицо и не трогая лежащих по бокам рук. Глаза ее были
открыты, из них сочились редкие темные слезы и медленно стекали по лицу. Она плакала
неподвижно и молча, без единого звука. Лицо, подставленное под слезы, было почти
спокойно и оттого казалось насмешливым. Все это настолько не вязалось одно с другим,
выглядело настолько неправдашним и жутким, что ошеломило Варвару, сидевшую возле
матери, - она вскрикнула и, наваливаясь на старуху, изо всех сил принялась ее трясти.
Подскочила Люся, подошел, заглядывая из-за спин сестер, Илья. Михаил приподнялся и
опять опустился на свое место.
Старуха застонала. Люся наконец оторвала от нее Варвару, и старуха повела в сторону
головой, умоляя не трогать ее. Чтобы оттеснить от матери сумасшедшую Варвару, Люся
присела рядом со старухой, которая пошевелилась сама, своим движением, и отодвинулась
от дочерей к стене, ладонью утерев с лица свои молчаливые слезы.
- Ты что это, мать, так пугаешь нас? - сказал Илья, возвращаясь к столу. - Я же тебе
говорю: сегодня не приехала, завтра приедет - ага. Подождать надо.
- Мало ли что могло задержать ее, - подхватила Люся и поморщилась, она и сама не
верила в то, что говорила, но все-таки продолжала: - В самом деле, подождем, теперь нам
торопиться некуда.
Старуха слышала и не слышала их; она слышала слова, которыми они старались ее
подбодрить, различала, кто их произносит, чей голос, а то, что было в этих словах, не
доходило до ее понятия. Она пропускала их мимо. Она лежала, глядя перед собой
невидящими глазами и чувствуя внутри себя горячую пустоту, и помнила, что она лежит тут
только потому, что еще не успела умереть. Но больше ничего не держало ее здесь, никакая
причина. Теперь оставалось потерпеть, пока душа, жившая все это время в ожидании и
надежде, снова станет ясной и примирит старуху со случившейся потерей, облегчит ее от
страданий и жалости, чтобы не оставить в себе ничего грешного - ничего, кроме себя. Она
не хотела моментального освобождения, зная, что все выйдет так, как и должно быть, что ее
судьба и без того уже прикатилась к своему месту, где ей осталось лишь остановиться.
Они говорили и говорили, думая, что матери стало легче и что это они помогли ей
своими словами. Она не отвечала им, но частое упоминание Таньчоры, подталкивая старуху
раз за разом, постепенно воротило ее оттуда, где она оставалась одна. Ее удивил
электрический свет, но он напомнил ей о свете, в который не уложилась Таньчора и
который уже не вернуть и не добыть никаким электричеством. И сразу же в ней ожила боль.
Старуха встрепенулась и увидела их совсем рядом: вот Люся, вот Варвара, Илья, Михаил...
Таньчоры не было. Ее и не могло тут быть.
- С ей чё-то стряслось, - казалось, старуха повторила за кем-то эти слова и только
теперь, повторив, испугалась. С ей чё-то стряслось, - громче и настойчивей сказала она. Вы
мне не говорите. Вы меня омманываете. Я знаю.
- Ты что это, мама?! - удивленно и обиженно поднялась с кровати Люся. - Ты что это?!
Что мы должны тебе говорить?! В чем мы тебя обманываем?!
- Омманываете, омманываете. - Старуха тоже стала приподниматься, завозилась, и
платок сполз с ее головы, открыв короткие и редкие седые волосы. - Я знаю, омманываете.
Скрываете от меня, чтоб я не знала. Говорите: завтри, завтри, а боле все, боле не будет
завтри. Вы думаете, я совсем из ума выжила, ничё не понимаю. - С растрепавшимися
волосами и дрожащим лицом она и в самом деле походила на сумасшедшую. - Да Таньчора
первая на крылах сюды к мине прилетела бы, когда бы с ей все было ладно. А я-то, как
маленькая, как ребенок, жду, жду...
- Перестань, пожалуйста, мама! - прикрикнула Люся. - Ты хоть думаешь, что
говоришь?! Никто тебя не обманывает - понимаешь ты или нет? Мы сами не знаем, где твоя
Таньчора.
То, как сказала это Люся, ее голос, которому нельзя было не подчиниться, заставили
замереть всех и остановили старуху: она испуганно умолкла, и ее открытый рот
задрожал, губы старались и не могли сомкнуться.
- Когда с ей чё доспелось, мне ить и на том свете смерти не будет, - жалобно сказала
она.
- Мы не знаем, доспелось с ней что-нибудь или не доспелось.
Старуха убрала из-под себя руку и тихонько опустилась на кровать, в свою лежню.
Кровь торопливо отливала от ее лица, и лицо на глазах бледнело все больше и больше. В
тишине хорошо было слышно, как с тяжелым присвистом дышит Варвара.
- А там, где она тепери живет, там война шла или нет? - Старуха боязливо покосилась
на Люсю и сжалась, вдавливаясь в постель.
Ей ответил Илья:
- В Киеве? Киев немцы брали - ага. Это я точно помню.
- Ну дак и от, - с горькой убежденностью закивала себе старуха и запричитала:- Дак
она пошто такая-то? Она пошто у людей-то не узнала? Я бы рази туды поехала? Она в кого
такая беспутная-то? А я ее жду. Да рази оттуль тепери выберешься? Ну. Это ить она сама
голову в петлю затолкала, сама. Это подумать надо.
- Подожди, мать, подожди, - перебил ее Илья. - Ты с луны, что ли, свалилась?! У нас
война-то когда кончилась?
- Все равно.
- Что "все равно"?
- А где тогда она, где? Почему ее тут нету?
- Опять "где она". Сказка про белого бычка у нас с тобой, мать, получается - ага.
- Ладно, хватит. - Михаил пристукнул ладонью по столу и, качнувшись, поднялся. -
Не приедет ваша Таньчора, и нечего ее ждать. Я ей телеграмму отбил, чтоб не приезжала.
Старуха вздрогнула.
- Чё он говорит? - не поверила она.
- Я говорю, что отбил ей телеграмму, чтоб не приезжала. Незачем ей сюда было ехать.
- Ой, что надела-а-ал? - ахнула Варвара.
- Когда это ты успел дать ей телеграмму? - быстро спросила Люся.
- Как мать проснулась, так и дал.
- Почему в таком случае ты до сих пор молчал?
- С этой пьянкой у меня из головы все вылетело. Забыл.
- А сейчас ты точно помнишь, что давал телеграмму?
- Точно помню.
- Может, тебе это тоже по пьянке, как ты выражаешься, приснилось?
- Нет, не приснилось. Отбивал - можете на почте проверить. Разговор сейчас об этом
зашел, у меня и всплыло, что отбивал.
- Ну вот видишь, мать, ничего с твоей Таньчорой не стряслось, - обрадовался Илья. -
Жива, здорова, чего и нам желает - ага. А ты тут сама по ней с ума сходишь и нас сводишь.
Я же говорил: подождать надо, и все выяснится. Это всегда так. Главное - не торопиться,
выждать.
Старуха не слышала его.
- Дак он пошто так сделал-то? - прошептала она, и лицо ее застыло в вопросительном
отчаянии. - Он пошто так сделал-то? - спрашивала она и качала головой, как бы все еще не
веря Михаилу и прося, умоляя его признаться, что он пошутил и никакой второй
телеграммы Таньчоре не давал. - Ты пошто так сделал-то, Михаил?
- Пошто, пошто... Тебе лучше стало, думаю, что она зря поедет, будет тратиться.
- Дак ить я на ее поглядеть хотела. Ты пошто так-то? - Старуха закашлялась, обида
перехватила ей горло. - Я хотела, чтобы она рядышком со мной посидела. Чтоб она мне
чё-нить сказала. Я ей матерь родная, не кто-нить. Я собиралась проститься с ей, мне ее боле
не видывать будет. Ты пошто такой-то?! Мне ничё от ее не надо, никаких подарков, ничё -
только узнать ее, поглядеть под конец, какая она тепери стала. - Старуха не плакала, но
голос ее перешел в жалобный, почти скулящий стон. - А ты чё натворил? Ты у меня
последнюю радость отнял, последний свет загородил. Ты меня перед смертью без Таньчоры
оставил. Не пожалел. Не посмотрел, что я, дожидаючись ее, саму себя перетерпела.
- В самом деле, какое ты, Михаил, имел право, не посоветовавшись с нами, брать все
на себя? - Казалось, Люся уже не спрашивала, а допрашивала, и Михаил сжался. - Ты ведь
как будто тогда еще был трезвый - значит, должен был понимать, что делаешь.
- Прямо ни стыда, ни совести у человека! - подхватила Варвара.
Вместе с поддержкой к старухе пришла злость.
- Он ить нарочно это сделал, - медленно, словно припоминая, сказала она и села. Ее
открытые волосы опять растрепались, худые дрожащие руки хватались за кровать. - Ты
нарочно это сделал, я знаю. Нарочно захотел мне досадить. Хошь перед смертью, да досадю,
не отпущу со спокоем. От и завернул Таньчору, чтоб ишо поиздеваться надо мной.
- Не собирай ты, мать, всякую ерунду. Зачем бы я стал нарочно это делать - что ты
выдумываешь?!
- Нарочно, нарочно. - Старуха задохнулась и, подхватив руками грудь, осторожно,
чтобы успокоить, покачала ее. - Ты думаешь, я молчать буду? Не буду - мне боле бояться
некого. Он давно уж мне смерть ищет, я, старуха, ему поперек горла стою. Чё с меня взять?
А подавать мне надо - от он и злится, всяки фокусы надо мной строит.
- Опомнись, мать, что ты городишь?! - Михаил сделал шаг к старухиной кровати и
остановился, потому что Варвара крикнула:
- Не подходи! Не подходи к нашей матушке! Ишь какой. Не имеешь права подходить.
- Городишь, говоришь? - с вызовом сказала старуха и помолчала, как бы заманивая
Михаила спорить. Он, покачиваясь, стоял теперь посреди комнаты. - А не помнишь, как ты
напужал меня?
- Ничего я не помню.
- Пришел от так же пьяный: "Лежишь, мать?" - "Лежу, смерть свою дожидаюсь". Он и
говорит: "А ты знаешь, что у нас теперь только по семьдесят годов живут, боле не
полагается?" - "Как не полагается? - всегда, покуль смерть не придет, жили, никто не
прогонял". - "Жили, - говорит, - а тепери нельзя, я сам в газетке читал".
- Это средняя продолжительность жизни у нас в стране, - догадалась Люся. - Это он,
наверное, о ней говорил.
- Как это?
- Ну как... Каждый живет, мама, сколько может. Один больше, другой меньше, а когда
подсчитали, оказалось, что человек в нашей стране живет в среднем семьдесят лет. Вот ты,
например, проживешь девяносто...
- Не надо мне твои девяносто - куда мне их?
- Я к примеру говорю. Ты проживешь девяносто, а кто-то другой только пятьдесят. Это
и будет у вас на двоих по семьдесят. А у нас сейчас на всю страну в среднем приходится по
семьдесят. Ты понимаешь меня?
- Дак я пошто не понимаю-то? Когда бы он мне так сказал, я бы не стала вам
передавать. А то ить я и Мирониху-то с ума свела. Пересказала ей, она говорит: "Ты,
старуня, не за-баивайся". А сама, вижу, напужалась. Напужалась, напужалась - чё там
говореть. Сидим с ей и трясемся. Я говорю: "У тебя ноги ходят, ты сходи к Егорше, он в эти
газетки тоже смотрит, моить, слыхал". Она пошла. Дак от Егорши рази чё путное
добьешься? Он ей говорит: "Ты знаешь, Мирониха, что в магазине черного мыла нету?" -
"Однако правда нету". - От. А тепери будет. Тепери приказ такой вышел: всех старух на
черное мыло переводить, а то хозяйкам стирать нечем". Она говорит: "Ты, Егорша, надо
мной зубы не мой, я не твоя Наталья, я терпеть не буду". Он ее ишо боле напужал. "Не
веришь, - говорит, - не верь, вскорости сама увидишь. От в Ключах позавчерась уж всех
старух на черное мыло передавили, на этих днях сюда приедут". Ну. Это ить подумать надо.
Тоже похвалить нельзя - я бы пошто правду не сказала? Мы с Миронихой - две старухи - то
ли живые, то ли мертвые, она уж и домой не идет. Кому охота на удавке болтаться? Мы ить
крещеные, у нас бог есть.
- Ишь, чё творят, ишь чё творят! - всплеснула руками Варвара и всхлипнула: - Над
матушкой нашей так издеваться - это чё ж такое на белом свете творится?
- Когда я тебе, мать, так говорил? - Михаил качнулся и вытер ладонью потное лицо.
Он едва держался на ногах, даже со стороны видно было, что его мутит. Вся тошнота от
вчерашней и сегодняшней водки подступила к горлу, и он судорожно сглатывал, пытаясь
протолкнуть ее вниз. Сгорбившись, он переступал с ноги на ногу и уже не помнил, сам ли
он поднялся из-за стола, за который можно было держаться, или его вывели сюда, на
середину комнаты, силой. Мать, как привидение, то качалась перед его глазами, то вдруг
пропадала, он никогда не видел старуху с распущенными волосами и боялся ее, но стоило
ему перевести глаза на кого-нибудь из сестер, как комната, входя в свои пазы, испуганно
замирала, и мать послушно опускалась на кровать, но потом снова куда-то исчезала,
поднималась в воздух, а комната, поскрипывая в углах, начинала кружиться. Но то, что
рассказала старуха, казалось, удивило его, и он, поглядев перед тем на Варвару и остановив
кружение, спросил: - Когда я тебе, мать, так говорил?
- Он и не помнит. Ничё не помнит. Сказал и забыл. Ну. А я с ума сходи.
- Правда, не помню.
- Что это такое, Михаил? - Люся начала почти ласково, вкрадчиво и вдруг сразу
подняла голос: - Что это такое! - я спрашиваю. Это уже выходит за всякие рамки. Я не знаю
даже, как называть то, что ты позволяешь себе вытворять над мамой. Это же самодурство,
самое настоящее самодурство! Даже хуже. Кто тебе дал право так издеваться над ней?! Кто?
И почему ты, мама, это терпишь? Тебя что - защитить некому? Один он у тебя? А я живу,
ничего не знаю, считаю, что у вас тут все хорошо, все мирно.
- Слушай, матушка, слушай, - теребила старуху Варвара. - Наша Люся правду говорит.
Ишь, обнаглел до чего! Он чё думает - на него управа не найдется? Найдется, голубчик,
найдется. Не на таких находилась.
- В конце концов, можно было с кем-нибудь сообщить, какое тут к тебе отношение, а
не терпеть подобные выходки. Уж, наверное, ты заслужила себе спокойную старость, и
издеваться над тобой мы не позволим никому, а тем более родному сыну. Если он не хочет,
чтобы ты у него жила, ну и не надо - обойдемся.
- А что?! - Михаил вдруг вскипел. - А что - может, кто-нибудь из вас заберет ее к
себе?! Мать нашу - может, кто-нибудь заберет ее, а? Давайте. Забирайте. Корову отдам тому,
кто заберет. Ну? - Он протянул руку, показывая на старуху, и зло, едко засмеялся. - Что же
вы? Корову отдаю. Кто из вас больше всех любит мать? Забирайте. Что вы раздумываете? Я
негодяй, а вы тут все хорошие. Ну, кто из вас лучше всех? - Он повернулся к Люсе. - Ты,
что ли? Ты повезешь к себе мать? Ты будешь за ней ходить? А корову продашь - деньги
будут. Матери много не надо - видишь, она почти не ест. Ей коровы выше головы хватит.
Ей твоя справедливость нужна. Ты же у нас самая справедливая, все знаешь. Знаешь, как
содержать мать, чтобы ей было распрекрасно. Будешь ей чистые простынки подстилать,
лекции читать. Забирай ее скорей, чтобы кто-нибудь не опередил, - что ты стоишь?!
- Ты с ума сошел! - задохнулась Люся. - Ты сумасшедший!
Откуда-то вывернулась Надя и бросилась к Михаилу:
- Перестань сейчас же, перестань! Не позорь нас. Уйди!
Он оттолкнул ее:
- Тебя здесь еще не хватало.
- Не слушайте его, не слушайте! - кричала Надя. - Не верьте ему.
Михаил опять засмеялся и почувствовал, как развеселилось в нем терзавшее его
похмелье, как от радости оно взвыло и бросилось в пляс.
- Я с ума сошел - все ясно. А матери нельзя находиться с сумасшедшим. Тогда, может,
ты ее заберешь? - весело спросил он у Варвары. - Уж тебе-то корова никак не помешает. А с
твоей семьей мать не соскучится. Там ей будет куда как спокойней, с дочерью всегда лучше,
дочь не напьется, не обидит. Ну? Соглашайся, соглашайся - что ты молчишь?
- Да у нас жить негде, - растерялась Варвара. - У нас Сонька сызнова прибавку ждет.
Я бы взяла.
- Жить, говоришь, негде? И корову, значит, поставить тоже негде.
- Нет, корову есть где. В стайке.
- Корову есть где, а мать негде. Мать в стайку не поместишь - вон она, - он показал на
Люсю, - лет через пять или десять приедет и скажет, что это выходит за всякие рамки. А я ей
подвою. Да я и не позволю, чтобы мать в стайке жила. Мне тоже надо, чтобы она находилась
по-человечески. - Он повернулся к Илье. - А ты, Илья, как ты на это смотришь? Может, тебе
забрать нашу мать? Увезешь ее к своей бабе, та будет за ней ухаживать. А то ты все на работе
да на работе, ей там не с кем ласковым словом перекинуться. А мать у нас, сам видишь,
бессловесная, она для нее сгодится. После меня она там отдохнет у вас.
- Ты перепил, Михаил, - нервничая, сказал Илья. - Ты сам не помнишь, что делаешь, -
ага. Поговорим об этом лучше завтра.
- Неужели ты не понимаешь, что маму сейчас нельзя никуда трогать? - крикнула
Люся.
- Значит, никто не желает? - Михаил крутанулся на месте и еще раз обвел всех
сумасшедшими глазами. - Никто. И корова никому не нужна. Тогда, может, без коровы?
Тоже нет. Ясно. - Он набрал в легкие воздуха и прошипел: - Тогда идите вы все от меня,
знаете куда... И не говорите мне, что я такой да сякой, не лайте на меня. А ты, мать, ложись
и спи. Ложись, где лежала. Они так тебя больше любят, когда ты здесь лежишь. Понимать
надо.
Он бросился в дверь.
Наступило жуткое, леденящее кровь молчание. И в этом молчании старуха взмолилась:
- Господи, отпусти меня, я пойду. Пошли к мине смерть мою, я готовая.
Глава
10
В эту же ночь, не откладывая, старуха решила умереть. Делать больше на этом свете ей
было нечего и отодвигать смерть стало ни к чему. Пока ребята здесь, пускай похоронят,
проводят, как заведено у людей, чтобы в другой раз не возвращаться им к этой заботе. Тогда,
глядишь, приедет и Таньчора, придется Михаилу давать ей еще одну телеграмму, чтобы
ехала, никуда от этого не денешься. Старуха подумала о ней уже без боли, зная, что все
равно ей не увидать Таньчору. Зря надеялась, изводила себя и других. Теперь бы уж давно
готовенькая лежала и забыла, что она была, жила - обо всем бы забыла, от всего
освободилась. Конечно, дождись она Таньчору, и смерть была бы чище и радостней - на это
старуха и рассчитывала. Ну да ладно - что теперь душу травить, ее не травить надо, а
отпустить с покаянием, пускай себе летит. Пора.
Старуха лежала в кровати и ждала, когда затихнет изба, потому что знала: смерть у нее
боязливая и на шум не пойдет. Улеглись в этот вечер рано, сразу же после позорища,
которое учинил Михаил, но уснуть не могли - ворочались, вздыхали. Не так-то просто
выкинуть из головы все, что он наговорил, и забыться - это не кнопка, которой включают и
выключают электричество: нажал - светло, нажал - темно. Уснула, может, только Нинка, но
и та что-то причмокивала во сне - или улеглась с конфеткой во рту, или за день до того
натрудила свой язык сладким, что он еще и теперь не найдет себе места.
Старуха много раз думала о смерти и знала ее, как себя. За последние годы они стали
подружками, старуха часто разговаривала с ней, а смерть, пристроившись где-нибудь в
сторонке, слушала ее рассудительный шепот и понимающе вздыхала. Они договорились, что
старуха отойдет ночью: сначала уснет, как все люди, чтобы не пугать смерть открытыми
глазами, потом та тихонько прижмется, снимет с нее короткий мирской сон и даст ей
вечный покой.
Это неправда, что на всех людей одна смерть- костлявая, как скелет, злая старуха с
косой за плечами. Это кто-то придумал, чтобы пугать ребятишек да дураков. Старуха
верила, что у каждого человека своя собственная смерть, созданная по его образу и подобию,
точь-в-точь похожая на него. Они как двойняшки, сколько ему лет, столько и ей, они
пришли в мир в один день и в один день сойдут обратно: смерть, дождавшись человека,
примет его в себя, и они уже никому не отдадут друг друга. Как человек рождается для
одной жизни, так и она для одной смерти, как он, не научившись жить раньше, сплошь и
рядом живет как попало, не зная впереди себя каждый новый день, так и она, неопытная в
своем деле, часто делает его плохо, ненароком обижая человека мучениями и страхом.
Но про себя старуха знала, что смерть у нее будет легкая. У них было время, чтобы
насмотреться, как живут и умирают другие, и им под конец незачем мучить друг друга - да
и сил для этого у них не осталось. Старуха не будет сопротивляться, а та, другая, не станет
злиться на нее за то, что она так долго водила ее за собой: она делала это не нарочно и
никогда не боялась смерти - разве только по молодости, по глупости, а так всегда почитала
ее избавлением от мук и позора. И если она до поры не звала ее, то и гнать от себя тоже не
гнала и больше других жить не собиралась - жила, как выходило. А теперь время звать.
Хватит.
Старуха не понимала только, почему умирают маленькие. Она считала грехом, когда
родителям приходится опускать в могилу своих детей, и грех этот готова была отдать богу.
У маленького и смерть такая же маленькая, несмышленая, она заиграется с ним, забудется да
по нечаянности и коснется его - и сама не поймет, что натворила.
А он-то, бог-то, где был, куда смотрел? Грех, грех, когда ребенок, только-только
родившись и не успев разобрать, что с ним, почему он видит в глазах свет и чувствует в
животе голод, принужден тут же и потерять себя, не имея за собой даже капли вины, чтобы с
ним можно было так обходиться. Зачем тогда его обманывали - рожали? Зачем показали ему
белый свет и дали человеческое понятие?
Она и сама похоронила пятерых и уложила их рядом друг с дружкой, чтобы они не
тосковали по отдельности. Четверо хоть хворали, а пятый, мальчишечка, тот умер и совсем
ни от чего. Еще с вечера был здоровенький, целенький, спокойно уснул, а среди ночи
закричал, как все они кричат, когда им что-нибудь надо, и разбудил мать. Она подняла его
из зыбки на руки, дала грудь, считая, что он проснулся от голода, и сама тоже задремала над
ним. Потом услыхала, что он откинулся, но еще посидела, подержала его, чтобы он уснул
крепче, а когда собралась подниматься, будто кто в бок ее толкнул: что это от него тепла
нету? Хватилась - а он уж и зубки приоткрыл. Она думала, что сосать хочет, а он на руки к
ней просился, чтоб возле матери умереть, не одному. А за что, за какие грехи? Какие у него
там грехи, когда он даже ходить не умел и только смотрел, как ходят другие, когда он даже
говорить не умел и только понимал, ласковое или нет ему говорят другие? Если он почти
ничего из человеческого не умел - только есть да спать, но и этому научился не здесь и не
сам, а еще раньше, когда не по своей охоте и не по своей молитве выправлялся в человечий
росток.
Старухе не один раз за свою жизнь приходилось успокаивать себя: бог дал, бог взял.
Но сюда эта поговорка не подходила. Как можно взять то, что, разобраться если, еще и не
дал, а только посулил да показал? А больше того - как можно, едва надоумив маленького,
что он есть, что он, засыпая, проснется и откроет глаза, чтобы научиться и понять больше,
чем он знал и умел, и подрасти, больше, чем он был, - как можно после этого сорвать его с
корешков, на которых он едва держался, и бросить в ноги? Грех, грех.
Еще троих старухе не пришлось хоронить - этих убила война. И то, что мать не видела
их смертей и не знала их могил, заставляло ее терпеть другое наказание: ей все время
казалось, что она потеряла их сама, по своему недосмотру. Что она должна была делать,
чтобы сохранить их, она не понимала и теперь, но что-то, наверное, делать надо было, а не
сидеть сложа руки и не ждать у моря погоды. Вот и дождалась - принесли три похоронных,
на каждого по бумажке. Уезжали живые, здоровые ребята, один к одному, уже и не ребята, а
мужики, а остались от них три бумажки: на одной синие чернила, на второй - красные, на
третьей - черные.
Так что ей есть от кого уходить и есть к кому уходить. Кроме своих ребят, там у нее
отец, мать, сестры, братья. Из большой отцовской семьи она одна задержалась здесь,
последний брат скончался в позапрошлом году. Туда же в войну перебрался и ее старик, но
ему в то лихолетье довелось умереть своей смертью: его взяли в трудармию, там он занемог
и не перенес болезнь, но умер по тогдашней поре удачно: успел доехать до дому, стояло
лето.
Старуха приняла кончину старика как судьбу - не больше и не меньше. К тому
времени она уже привыкла обходиться в семье без него. Они жили друг с дружкой не
сказать, что совсем плохо, потому что живут еще в тысячу раз хуже, но и не хорошо. Нет, он
не пил, хотя, может, было бы лучше, если бы пил: человечью дурь, как накипь в котелке,
тоже надо чем-то снимать, и водка, если ее не хлестать через край, для многих тут бывает
лекарством: выпил, песни попел, почудил - и отмяк, варись дальше. В нем эта дурь не
проходила месяцами, и тогда он не давал старухе никакого житья - и то ему не так, и это не
по нему. Чтобы она ни сделала, все было неладно. Она сама себе диву давалась, откуда
бралось в ней терпение переносить его попреки, которые сыпались и днем и ночью. Потом
дурь вдруг поворачивалась на другой бок: он умолкал и мог не сказать ни слова хоть
полгода. Хорошо еще, что дома он находился мало: то уходил на охоту, то уезжал на
заработки, то на зиму устраивался возить из города в сельпо грузы, а тогда, до войны, их
возили на конях, ездили подолгу.
В его кончине старуху больше всего поразило то, что ему, побывавшему где-то возле
самой войны, где смерть поголовно перешла в смертоубийство, удалось воротиться домой и
в тишине и покое принять свою собственную смерть. Она нашла в этом для себя тайный
знак и сразу примирилась со стариком. "Господи, прости нам прегрешения наши..." -
начала она молитву, когда увидела, что он отошел. Она не сказала: его прегрешения, она
сказала: наши. И слезы ее, скорбь ее были настоящими. Как-никак он был отцом всех ее
ребят - и мертвых, и убитых, и живых.
Что правда, то правда: ей есть к кому уходить и есть от кого уходить.
Она прислушалась: где-то за окном позванивало на скотине ботало, по избе,
сталкиваясь волнами, ходило дыхание людей, а спят они или не спят, было не понять. Нет,
еще рано, лучше не торопиться.
Старуха хорошо знала, как она умрет, так хорошо, словно ей приходилось испытывать
смерть уже не один раз. Но в том-то и дело, что не приходилось, а все-таки почему-то знала,
ясно видела всю картину перед глазами. Может быть, потом, перед самой кончиной, это
открывается каждому человеку, чтобы он заранее, пока еще в памяти, досмотрел свою жизнь
до последней точки. О начале ему рассказали, когда он подрос и стал понимать, что к чему,
и было бы неправильно, несправедливо, если бы ему не явился конец.
Она уснет, но не так, как всегда, незаметно для себя, а памятно и светло-словно
опускаясь по ступенькам куда-то вниз и на каждой ступеньке приостанавливаясь, чтобы
осмотреться и различить, сколько ей еще осталось ступать. Когда она наконец сойдет на
землю, покрытую сверху желтой соломой, и поймет, что теперь полностью уснула,
навстречу ей с лестницы напротив спустится такая же, как она, худая старуха и протянет
руку, в которую она должна будет вручить свою ладонь. Немея от страха и радости, которых
она никогда не испытывала, старуха мелкими шажками начнет подвигаться к протянутой
руке, и тогда вдруг справа откроется широкий и чистый, как после дождя, простор, залитый
ясным немым светом. Душа в нетерпении поторопит старуху, и она пойдет скорее. Идти
надо будет совсем немного, и старуха почти сразу же увидит, что пришла. В последний
момент ей захочется отступить или обойти место, к которому несли ее ноги, но она не
сможет ни того, ни другого и остановится как раз там, где надо, а потом, уже не владея
собой, подаст руку, чтобы поздороваться, и почувствует, что рука свободно, как в
рукавичку, входит в другую руку, полную легкой приятной силы, от которой оживет все ее
немощное тело. И в это время справа, где простор, ударит звон.
Сначала он ударит громко, празднично, как в далекую старину, когда народ оповещали
о рождении долгожданного наследника, потом лишний гром в нем уберется, и над
старухиной головой поплывет, кружась, песенная перезвонница. В непонятном волнении
старуха оглянется вокруг себя и увидит, что она одна: та, другая, старуха исчезла. И тогда,
ничего не пугаясь, счастливо и преданно она пойдет вправо - туда, где звенят колокола. Она
пойдет все дальше и дальше, а кто-то, оставшись на месте, ее глазами будет смотреть, как она
уходит. Ее уведет за собой затихающий звон.
Как только она скроется из виду, глаза опадут и затеряются в соломе. Лестницы тоже
исчезнут - до следующего раза. Земля сравняется, и наступит утро. Живое утро.
Нет, ей не страшно умереть, всему свое место. Хватит, нажилась, насмотрелась. Больше
тратить в себе ей нечего, все истратила - пусто. Изжилась до самого донышка, выкипела до
последней капельки. А что, спрашивается, видела она в своей жизни? Только одно и знала:
ребятишки, которых надо было накормить, напоить, обстирать, загодя заготовить, чтобы
было чем напоить, накормить их завтра. Восемьдесят годов, как видно, одному человеку
все-таки много, если она поизносилась до того, что теперь только взять да выбросить, но,
оглядываясь сейчас на них со своего смертного порога, она не находила между ними
большой разницы - все они, подгоняя друг друга, прошли одинаково в спешке: по десять раз
на дню старуха задирала в небо голову, чтобы посмотреть, где солнце, и спохватывалась -
уже высоко, уже низко, а она все еще не управилась с делами. Всегда одно и то же: теребили
с чем-нибудь ребятишки, кричала скотина, ждал огород, а еще работа в поле, в лесу, в
колхозе - вечная круговерть, в которой ей некогда было вздохнуть и оглядеться по
сторонам, задержать в глазах и в душе красоту земли и неба. "Скорей, скорей", - подгоняла
она себя, набрасываясь то на одно дело, то на другое, а им, сколько ни делай, не видно было
ни конца и ни края. Вот так и пролетела вся жизнь, по годам вроде долгая, разная- вон
сколько меры старуха взяла на себя, а по памяти бедная: одно находило на одно, год на год,
забота на заботу. Старуха еще захватила, как сидели при лучине, при ней перешли на
керосиновые лампы, теперь давно уже чиркают электричеством - все это не так скоро
делалось, как сказывается, но все это, одно слабей, другое ярче, подсвечивало ей в ее
беготне, для которой не хватало белого дня. С большой семьей иначе и не бывает. И только
когда слегла, когда одолела старость, поопнулись и годы, заскрипели над ее головой
длинными сонными зимами - смотри, старуха, смотри и не говори, что год длиннее года, а у
тебя их было довольно.
Но она не жаловалась на свою жизнь, ей никогда бы не пришло это в голову. Как
можно жаловаться на то, что было твоим собственным, больше ничьим, и что выпало только
тебе, больше никому? Как прошла, так и ладно, во второй раз не начнется. Потому-то и
хватает человеку одной жизни, что она у него одна, - двух бы не хватило. А старуха жила не
хитро: рожала, работала, ненадолго падала перед новым днем в постель, снова вскакивала,
старела - и все это там же, где родилась, никуда не отлучаясь, как дерево в лесу, и справляя
те же человеческие надобности, что и ее мать. Другие ездили, смотрели, учились новому -
зато она их слушала, когда доводилось, удивлялась их рассказам, да и сама нарожала ребят,
которые ездят не хуже других, но никогда ей не приходило в голову, что хорошо бы стать на
чье-то место, чтобы, как он, больше увидеть или легче, как он, сделать. Из своей шкуры не
выскочишь - не змея. И никогда никому она не завидовала, как бы удачно он ни жил и с
каким бы красивым лицом ни ходил - для нее это было нисколько не лучше, чем хотеть себе
в матери чужую мать или в дети чужого ребенка. Своя жизнь - своя краса. Случались и у нее
светлые, дорогие радости, каких ни у кого не бывало, и случались дорогие печали, которые
чем дальше, тем становились дороже, роднее и без которых она давно бы уж растеряла себя в
суете и мельтешенье; после каждого несчастья она заново собирала себя из старых косточек,
окропляла живой водой и подталкивала: ступай, живи, без тебя никто на твое место не
заступит, без тебя никто тобой не станет. Пока не избылась - будь, иначе нельзя. Справлять
свою жизнь для нее было то радостью, то мучением, она не знала, где они сходились и где
расходились и что из них для нее было полезней, она принимала их в себя, для себя же, для
своего продолжения, для того, чтобы озариться их потайным огнем.
Старуха лежала, слушала - слушала, с каким вниманием дышит в ночи изба,
освещенная колдовским, томным светом звезд, слушала глухие невольные вздохи
дремлющей земли, на которой стоит изба, и высокое яркое кружение неба над избой, и
шорохи воздуха по сторонам - и все это помогало ей слышать и чувствовать себя, то, что
навсегда выходило из нее в ночной простор, оставляя плоть в легкости и пустоте.
И своя жизнь вдруг показалась ей доброй, послушной, удачной. Удачной, как ни у
кого. Надо ли жаловаться, что она всю ее отдала ребятам, если для того и приходит в мир
человек, чтобы мир никогда не скудел без людей и не старел без детей.
Она вспомнила слова, которые сказал ей Михаил после рождения Володьки, своего
первенца. Он не был пьян от вина, его опьянило удивление, что он, сам почти еще
парнишка, стал отцом и принял первое участие в продолжении человеческого рода. Он
сказал:
- Смотри, мать: я от тебя, он от меня, а от него еще кто-нибудь. - И добавил с
затаенностью и горечью провидца: - Вот так оно все и идет.
Он только тогда понял, что вот так оно все идет, шло и будет идти во веки веков и до
скончания мира, когда эта простая, никого не обходящая истина, не замкнувшись на нем,
накинула на него новое кольцо в своей нескончаемой цепи. И тогда уже он как следует,
по-взрослому и наедине сам с собой понял, что он смертен, как смертно в мире все, кроме
земли и неба. И это заставило его пойти к матери и сказать ей то, что она знала
давным-давно и думала, что он знает тоже.
В какой-то момент старухе почудилось, что она находится в старом, изношенном
домишке с маленькими закрытыми изнутри окнами, а звездное завораживающее сияние
проходит сквозь стены, сквозь крышу. Каждое из окошек - это воспоминание о ком-нибудь
из ребят: здесь о Люсе, здесь о Варваре, а это об Илье, о Михаиле, о Таньчоре. Сверху еще
один ряд совсем маленьких заколоченных окошек, которые трогать ни к чему, - это
воспоминания о тех, кого уже нет в живых. Как лунатик, старуха бродит от окошка к
окошку, не оставляя после себя тени, и не знает, какое из них ей открыть, куда посмотреть,
кого выбрать.
Вся жизнь тут, в этих окошках. Растворяй их и гляди, чем ты, старуха, была богата,
какие воспоминания, сохранившись, пошевелят после тебя податливые ягодные кусты на
берегу реки, ветки березы на опушке леса или пахнут кому-то в лицо, вызвав в нем смутные
и тревожные предчувствия, для которых в нем ничего не было. Только что с высокой ветки
в лесу сонно, чуть не до земли, оборвалась птичка, но это еще не твоя жизнь, не твои
воспоминания, перейдя в шорохи, в шепоты, в неясные распадающиеся звуки, потревожили
ее сон, не твои - чужие.
Старуха пошевелилась, расправляя затекшее тело, и кто-то в той комнате, словно
отзываясь ей, прося ее, чтобы она не забыла о нем, зашевелился тоже. Почему-то она
подумала, что это ворочается Илья - он сегодня спал в избе.
Вот и Илья... Что ей выбрать о нем из вечной материнской памяти, на что взглянуть,
чтобы не обидеть ни его, ни себя? Сегодня и воспоминания должны быть тихие, светлые,
согласные; нехорошо, если хоть какая-нибудь горечь, какой-нибудь неверный крик,
бывавшие прежде, потревожат эту последнюю прощальную ночь. Скоро, скоро время.
Вот и Илья... Илья рос заполошным: свой огород полным-полнехонек, а он лез в
чужой, самим есть нечего, а он единственный кусок отдавал первому встречному. Никогда
нельзя было знать, что он выкинет через минуту.
Но сейчас старухе вспомнилось другое. Илью тоже брали на войну, только уже под
конец, и воевать ему не пришлось: пока его там чему-то обучали, война, слава богу,
прекратилась. Провожая его, об этом, понятно, еще не знали.
Стоял сухой, ветреный перед зимой день; готовая подвода ждала в ограде, дорожный
мешок был уложен, ворота распахнуты - осталось проститься; Илья - маленький, прибитый
и одновременно возвышенный отъездом на войну, главный, уже наполовину чужой в эту
последнюю минуту - подошел к матери. Она перекрестила его, и он принял ее
благословение, не отказал, она хорошо помнит, что он не просто вытерпел его, жалея мать, а
принял, согласился, это было у него в глазах, которые дрогнули и на миг засветились
надеждой. И старухе сразу стало спокойней за него.
Воспоминание об одном отъезде потянуло за собой другой - они не были похожи, и
все-таки, видно, в старухиной памяти всегда находились рядом.
Люся уезжала в город летом, по воде. На пристань пришли рано, задолго до парохода и
табором расположились на берегу, разведя курево от мошки, которой тогда было - не
продохнуть. Люсю окружили подружки, завидуя ей и жалея ее, возле них же крутилась
Таньчора, а старуха одна сидела на низком, вросшем в землю бревне неподалеку от девчонок
и тоскливо, покорно караулила, когда над островом покажется пароходный дым. Наконец
он показался, но остроглазые девчонки увидели его раньше и сразу подняли гвалт,
завскрикивали, теребя Люсю, что-то наказывая ей, перебивая друг дружку. Старуха сидела
молча и подавленно.
Пароход пристал, и Люся торопливо стала совать подружкам руку, последней подала
матери. Старуха пожала ее горячую, растерянную ладошку и подтолкнула за плечи - иди, и
сама тоже отошла чуть в сторонку от толпы, где бы ее лучше было видно. Трап быстро
убрали, пароход зашевелил колесами, оттолкнулся, и Люся вместе с ним отодвинулась от
берега, поплыла. Она стояла у борта, за белой металлической решеткой, и махала рукой
подружкам - мать она почему-то не видела, хоть старуха два или три раза крикнула ей, а
потом, чтобы броситься дочери в глаза, начала, как блажная, подпрыгивать и выбрасывать
вверх руки.
Уже с накренившегося борта, готового черпануть воду, пассажиров погнали на другую
сторону, уже пошла Люся... Старуха готова была заплакать. И вдруг, оглянувшись в
последний раз на берег, Люся оттолкнула парня в тельняшке, который выпроваживал ее со
старухиных глаз, бросилась обратно и истово, отчаянно, горько замахала матери сорванным
с головы платком. Лицо у нее было испуганное, белое, в глазах моментально вскипели
слезы. Старуха кинулась ей навстречу, забрела по колено в воду, но пароход уже разогнался,
зашлепал в полную силу, и вслед ему, слепя, подгоняя, превращая его в сияющую игрушку,
ударило сзади солнце.
У старухи тогда было такое чувство, что они простились навсегда. Неожиданно,
перебивая ее воспоминания о ребятах, перед ней высветился дальний-дальний день - и тоже
с рекой.
Только что прошел дождь, короткий, буйный, окатный, из нечаянно подвернувшейся
по-летнему единственной тучи, а уже опять солнце, поляны дымятся, с деревьев и кустов
капает набрякшими, тяжелыми каплями, там и там по траве, как жучки, катятся росинки, в
реке еще плавают пузыри, ходит пена - все чисто и азартно блестит, пахнет остро, свежо,
звенит от птиц и стекающей воды. Земля, опьяненная дождем, раскрылась, распахнулась
догола, дышит утомленно, с наслаждением, небо над ней снова глубокое, ясное, голубое.
Она не старуха - нет, она еще в девках, и все вокруг нее молодо, ярко, красиво. Она
бредет вдоль берега по теплой, парной после дождя реке, загребая ногами воду и оставляя за
собой волну, на которой качаются и лопаются пузырьки. Песок на берегу темный и
ноздреватый, берег низкий, прямо напротив него остров, где-то там на мысу шумит вода.
Протока длинная, сильная и пустая, в ней хорошо видно течение, его широкую прямую
струю.
Она все бредет и бредет, не спрашивая себя, куда, зачем, для какого удовольствия,
потом все-таки выходит на берег, ставит свои упругие босые ноги в песок, выдавливая
следы, и долго, с удивлением смотрит на них, уверяя себя, что она не знает, откуда они
взялись. Длинная юбка на ней вымокла и липнет к телу, тогда она весело задирает ее,
подтыкает низ за пояс и снова лезет в воду, тихонько смеясь и жалея, что никто ее сейчас не
видит. И до того хорошо, счастливо ей жить в эту минуту на свете, смотреть своими глазами
на его красоту, находиться среди бурного и радостного, согласного во всем действа вечной
жизни, что у нее кружится голова и сладко, взволнованно ноет в груди.
Еще и теперь при воспоминании о том дне у старухи замерло сердце: было, и правда
было, бог свидетель.
Она подумала: неужели эта красота еще и сейчас является людям, неужели за то время,
которое она прожила на свете, красота совсем нисколько не увяла и не померкла? Можно ли,
переплыв на противоположный от деревни берег, где она тогда была, застать ее там хоть раз
в том же виде, в той же свежести и радости? Столько всяких на земле перемен - неужели
одна она осталась прежней?
Ей стало обидно, грустно, но она тут же пристыдила себя: хороша бы она была, если
бы хотела, чтобы все на свете старело и умирало вместе с ней.
Когда-то давно, когда Варвара была еще девчонкой, старуха нашла ее однажды в
проулке, где Варька, стоя на коленках, щепкой раскапывала землю.
- Ты чё тут делаешь? - спросила ее мать.
- Рою.
- Зачем?
- Тут курица рыла, а собака прибежала и согнала ее. А я увидала. Ты меня не
прогонишь?
- Нет, не прогоню.
- Тогда я посижу, порою.
Старуха посмеялась про себя и ушла. Когда Варька воротилась домой, мать
поинтересовалась:
- Нашла ты чё-нить там, где копалась?
- А я ничё не искала, я так рыла. Только меня бык бодучий согнал. Иди прогони его и
порой.
- Зачем?
- Так. Рой и все. И увидишь.
- Чё увидишь?
- Не знаю. Чё-нибудь увидишь. Интересно. Вот почему теперь, через много-много лет,
к старухе пришло неожиданное желание сесть где-нибудь в поле на корточки и рыть по
Барышному примеру землю, со вниманием и волнением рассматривая, какая она есть, и
отыскивая то, что никто еще в ней не знает.
Смеются: старый да малый, имея в виду, что один выжил из ума, а второй его еще не
нажил. Правильно, старый да малый - только они как следует и способны ежедневно и
остро удивляться своему существованию, тому, что окружает их на каждом шагу.
Ночь настыла, сделалась тверже, ее ясное, холодное сияние, проникая сквозь окна,
ворожило на стенах.
Старуха не забыла, как звенит и играет в эту пору небо, с какой призывной страстью и
обещанием горят звезды и близко, царственно ходит молодой месяц. А на земле тихо,
мертво, неподвижно - все убрано сном, все в его глубоком, колдовском оцепенении.
И старуха, содрогнувшись, решила: пора. Самое время, ночь перевалила на вторую
половину, больше ждать нельзя. Сон сейчас крепкий, никто не услышит, не помешает. А
ночь веселая - тоже хорошо, она и проводит.
Старуха собиралась спокойно, без суеты и страха. Тихонько освободила от одеяла
грудь, чтобы было с чего начать, осторожно, не вызывая шума, покачала себя в кровати и
нашла, что ничего лишнего в ней нет, все вышло. В ней успело шевельнуться и тут же
погасло слабое удивление своей невесомостью, тем, насколько легко, как в воздухе,
поддалось движению ее тело. Оно пока еще было тут, с ней, и она слышала, как сердце,
обманывая, посылает ему свои токи. Ноги она вытянула и устроила удобней - вот и ноги
скоро подравняются со всем телом и не будут больше страдать, что они отказали первые.
Сколько раз она им говорила, что они не виноваты, она сама их надсадила беготней, да они
не понимали. Теперь поймут, никуда не денутся.
Глаза у нее все еще были открыты, она по-прежнему держала в них
мертвенно-бледный лунный свет - последнее, что осталось ей видеть. Пусть он плотнее
накроет все, что бывало в глазах раньше, тогда сверху легче будет принять тьму. Старухе
стало жутко и холодно от явившейся вдруг догадки, что она, прожив почти восемьдесят лет
и всегда имея запас времени впереди, теперь повисла на волоске. В этот миг у нее уже не
было ни капли будущего, только прошлое, вся жизнь сошла в одну сторону, а в следующий
не будет ни того, ни другого. После нее останутся на свете ребята, а у самой старухи никого
и ничего не останется, даже себя. Интересно, куда денется ее жизнь? Ведь она жила, она
помнит, что жила, это было совсем недавно. Кому достанется ее жизнь, которую она, как
работу, худо ли, хорошо ли довела до конца? Ну да, рукавички из нее не сошьешь - это
правда. Помянут словом, кивнут в ее сторону, и все - была и быльем поросла. А потом и
поминать забудут. Тоже правда. А что ей еще надо? Знать хотя бы, зачем и для чего она
жила, топтала землю и скручивалась в веревку, вынося на себе любой груз? Зачем? Только
для себя или для какой-то пользы еще? Кому, для какой забавы, для какого интереса она
понадобилась? А оставила после себя другие жизни - хорошо это или плохо? Кто скажет?
Кто просветит? Зачем?
Как невнятный, неразборчивый ответ, в дальнем темном углу скрипнуло, и старуха
осеклась: это за ней.
И вдруг теперь, перед самым концом, ей показалось, что до теперешней своей
человеческой жизни она была на свете еще раньше. Как, чем была, ползала, ходила или
летала, она не помнила, не догадывалась, но что-то подсказывало ей, что она видела землю
не в первый раз. Вон и птицы рождаются на свет дважды: сначала в яйце, потом из яйца,
значит, такое чудо возможно и она не богохульствует. Это было давным-давно, и ночью над
землей разразилась гроза - с молнией, с громом, с проливным дождем, вокруг все гремело и
полыхало, разверзая небеса, с которых стеной падала вода.
Никогда больше в свете не случалось похожего страха: вполне может быть, что та гроза
и убила ее, потому что больше она ничего не помнила, ни до, ни после, только грозу, но и
это воспоминание мелькнуло перед ней отзвуком какой-то прежней, посторонней памяти.
Она осторожно перекрестилась: пусть простится ей, если что не так, она никого не
хотела прогневить этим непрошеным воспоминанием, она не знает, откуда оно взялось и как
оно к ней попало.
Только теперь старуха закрыла глаза - сразу, не сделав последнего прощального
взгляда. Перед глазами в захлопнувшихся створках слева направо поплыли дымные
извивающиеся колечки, словно кто-то тотчас принялся окуривать ее перед новым
причастием. Она вытянулась и замерла, напрягшись в ожидании первого щекотливого
прикосновения, от которого по телу начинает разливаться скорбная и усыпляющая благость.
Вот и побыла она человеком, познала его царство. Аминь. Она чувствовала, как меркнет в
ней сознание, немеют руки. Или ей это только казалось, этого хотелось? Налившись
обещанным звоном, повисли над землей колокола.
Прошли минуты и еще минуты - ничего не изменилось.
Старуха по-прежнему помнила себя: кто такая, где, зачем. Смерть почему-то не
торопилась принять ее, чего-то выжидала. Старуха прислушалась к себе внимательней.
Похоже было, что все в ней на прежних местах продолжало исполнять свою службу. Не
понимая, за чем остановка, она тихо, сдавленно простонала: тут я, тут. Может, смерть
думает, что она еще не готова, - пусть знает.
Для верности она простонала еще раз, бередя жалобным и призывным звуком ночную
тишину: не бойся, спускайся, я жду тебя.
Ей стало не по себе, ее охватило недоброе предчувствие. А ну как она умаяла свою
смерть до того, что та теперь не в силах сюда добраться? Столько годов водила ее за собой,
даже не водила, а, можно сказать, гоняла - мудрено ли запалить до полного изнеможения.
Вдруг правда: смерть не в состоянии достать до старухи, а старуха не в состоянии
подтянуться к ней ближе. Значит, ей теперь и смерти не выйдет? Нет-нет, так не бывает. Не
умирает только тот, кто не рождается. Да и причина тут, наверно, все-таки другая. Уж со
своим-то делом, для которого она существует на свете, смерть найдет как справиться.
Старуха дышала уже бестолково, тревожно. Только что уверовала, что очистилась от
всего, чем живет человек, и вот на тебе, начинай все сначала.
Она одумалась: надо успокоиться, остыть. Что-то, собравшись умереть, она делала не
так. Не смерть отступилась от нее, а, скорей всего, она сама помешала смерти и помешала
тем, что хотела взять ее работу на себя. Кому это понравится?
Долгих восемьдесят годов та ждала своего единственного праздничного часа, на десять
раз перебирала, что за чем пойдет, в каком порядке- у нее свои планы. Разве можно было в
них вмешиваться? То-то и оно.
Она решила: надо уснуть. Для того и ночь, чтоб спали. А там, когда старуха не будет
ни видеть и ни слышать, смерть подступит к ней смелее, уберет самые больные связи,
которые держат старуху с людьми и миром, и тогда, может статься, разбудит, чтоб отойти ей
в памяти. Ночи много, но еще не поздно, до утра нетрудно успеть.
Теперь старуха затаилась в постели для того, чтобы погрузить себя в обыкновенный
человеческий сон, которым пользовалась в своей жизни тысячи и тысячи раз. Глаза она так и
не открыла, только дала им послабление, чтобы они лежали легко, свободно и не
помышляли о свете. Это им ни к чему.
Тихонько трогая спиной кровать, она стала укачивать себя, ее губы нашептывали
невнятные, под песню, слова, которыми баюкают детей. Она была совсем близко от забытья,
ей чудилось, что ее бережно оборачивают мягкие серые материи, в которых она тонет все
больше и больше, с удовольствием отдаваясь их приятной мягкой толще и
завораживающему шуршанию, но что-то вернуло ее обратно, а потом безжалостно
возвращало снова и снова.
Сон не шел. Старуха догадывалась, в чем дело: он накреп, окаменел к этой поре
настолько, что стал неподвижным и глухим, из него трудно сейчас выйти, но еще труднее в
него войти. Из-за одного человека он не будет поворачивать обратно, и приставать к нему
бесполезно. Надо как-то по-другому. Надо, видно, просто лежать, ничего не хотя, кроме
лежания, ни на чем не настаивая, - тогда, быть может, от безделья само собой ее сморит,
закружит и ненароком подобьет ко сну, он и знать не будет, кто она такая, и примет ее за
свою. Вот хорошо бы.
Надо не торопиться и держаться так, будто времени у нее впереди сколько угодно и
ночь только начинается.
Она стала подготавливать себя: ослабила дыхание и тело, смирила расходившуюся
грудь и удобно переплела на ней руки. Как она и надеялась, ей повезло, ее почти сразу
подхватила сладкая, упоительная волна, покачивая и вынося ее в блаженную тишь, до
которой оставалось уже совсем немного, всего несколько мгновений - как вдруг бесстыдно,
громко, заполошно где-то в деревне завопил петух. Это было так неожиданно, так некстати,
что у старухи сам собой вырвался острый сдавленный стон и раскрылись глаза-она сейчас
же захлопнула их, но уже поняла, что поздно, напрасно. Все пропало. Не спаслась. Если
спасение даже и было рядом, теперь оно далеко.
Вслед за первым петухом заголосил второй, потом третий, четвертый - ночь трещала и
рвалась по всем швам, и ничто на свете не могло вернуть ей покоя.
Все вышло зря. Больше старухе надеяться было не на что.
Уже понимая, что делает, она открыла глаза, и ее охватил стыд. Другого такого позора
она не знала: распрощалась, сказала последние слова, утешила себя последними
воспоминаниями, застелила глаза мраком и - обратно. Кто же так поступает? Нет, она не
испугалась, она никогда этого не боялась, перед собой ей лукавить нечего.
Что до нее, то она умерла, и как, на чью жизнь, на чье дыхание будет пробавляться ее
грешное трусливое тело, оставившее в себе способность шевелиться, ей неизвестно.
Ночь гасла, лунный свет ослаб, стал суше, беднее, и по нему было видно, куда
развернулось небо. Петухи покричали и утихли, но после них в ночи что-то потрескивало,
подрагивало - ночь, торопясь, шла под уклон. Звезды в такое время поднимаются выше и
смотрят устало, тускло. Все это вошло в старуху само собой, без всякого ее желания или
нежелания, как в пустую открытую посудину, забытую не на месте.
Она лежала потерянно и беспомощно, в полном оцепенении, и все на свете ей теперь
было безразлично.
Она лежала так долго, до самого утра. А когда взошло утро и в старухину комнату
набралось достаточно света, она очнулась и скинула с себя одеяло. Потом села. С
отвращением глядя на свои ноги, она натянула на них чулки и сунула в шлепанцы. Все это
старуха научилась делать еще вчера. Но сегодняшнее утро не походило на вчерашнее.
Вчера она радовалась наступающему дню, возлагала на него надежды, думала о
Таньчоре. И ничего из загаданного не сбылось. Ночь и та отказала ей в спасении, оставила
без сна - уж этого-то добра у ней всегда хватало на каждого. На старуху не хватило. Она
опостылела всем, никому не нужна - зачем тогда и ей считаться с собой, если никто с ней не
считается?
Ухватившись за спинку кровати, старуха попробовала подняться в рост. Ноги под ней
подогнулись, но она не пожалела их: раз не захотели умереть, делайте, что вам велят, не
прикидывайтесь бедненькими, все равно никто вам не поверит. Повиснув на руках, она
выпрямила их и в отчаянном, нечеловеческом усилии заставила сдвинуться с места - идите.
Если не умерли - идите, как ходят все живые ноги, и не вздумайте подломиться! И-ди-те! В
них заскрипела, застонала каждая косточка, но и это ее не остановило. Скрипите, сколько
вам надо, но двигайтесь. Хватит вас слушаться, слушайтесь теперь вы. Перебирая руками по
заборке, она волочила ноги по полу.
Со стороны, верно, показалось бы, что старуха ползет по стене - она почти лежала на
ней, раскинув руки, которые искали, за что бы ухватиться. Через порог она перелезла на
четвереньках - иначе его было бы не взять.
У крыльца был еще один порог, пониже, но старуха уже не поднималась - так, на
четырех подпорках, как собака, и вылезла на улицу, хоть лай или вой. Силы ее были на
исходе, и она кое-как, с большим трудом усадила себя на верхнюю ступеньку.
Утро поднималось высокое, ясное, тугое. На небе, особенно в той стороне, которую
могла видеть старуха, еще до солнца густо выступила синяя краска, и предутренняя муть
утонула в ней. Было рано, но лес уже оправился ото сна, стоял легко и свежо, отличая дерево
от дерева, даже поверху зелень не сливалась в одно, а вычерчивалась мягкими живыми
линиями. С насеста за амбаром снимались курицы и, хлопая тяжелыми крыльями, слетали
вниз, где торопливо отряхивались и сразу принимались целить в землю, двигаясь быстрыми,
согревающими шагами. И впрямь было прохладно, свежо, с реки доносило настоявшейся за
ночь сыростью, в огороде холодно поблескивала на листьях роса. Но утро менялось,
двигалось в свою сторону: только что казалось застрявшим, ленивым, серым, а уже
высветилось до дня, заиграло, заходило в нетерпеливом, детском ожидании, в небе узкими
столбами встали радужные полосы - и правда, скоро после этого на глазах у старухи взошло
солнце, и земля счастливо, преданно озарилась.
Старуха и сама не знала, зачем она вылезла на улицу. Может быть, надеялась, что
где-нибудь по дороге, не выдержав нагрузки, оборвется сердце и дело тем самым можно
будет еще поправить. Нет, не вышло и тут. Выбралась. Она сидела одиноко, стыло,
безучастно, смотрела в огород, в лес - на что натыкались глаза - смотрела и ничего не
видела, не находила. Она походила на свечку, которую вынесли на солнце, где она никому
не нужна. Но солнцу старуха поддалась; она была в тонкой постельной рубахе и озябла до
дрожи, даже скупое, чуть достающее тепло было ей кстати. Не полено - какой-никакой, а
человек, тело, оказывается, еще узнает, что холод и что не холод. И все-таки этот день
казался ей лишним, чужим, она с самого начала не хотела и боялась его: если не суждено
было умереть ей ночью, значит, что-то предстоит еще вынести днем. Зря ничего не бывает.
И она сидела, ждала.
В сенях зазвенел подойник - вышла Надя. Она никак не ожидала найти здесь старуху и
с испугу подалась назад.
- Мама! - невестка звала ее мамой. - Ты как тут?
Старуха, обернувшись, услышала ее и кивнула: тут.
- Как ты сюда выбралась?! Ты же замерзла. Давай я тебя отведу обратно.
Отказываясь, старуха решительно покачала головой: нет.
- Но как же...
Надя бросилась в избу, но сначала заглянула в старухину кровать - она в самом деле
была пустая, и только потом сняла с вешалки и вынесла старухе фуфайку.
- Как же это ты додумалась? - не могла опомниться она. - А все спят, не знают.
Может, разбудить их?
- Не надо, - сказала старуха. - Ты иди, дои. Я посидю тут.
До двора Надя раза два или три оглянулась на свекровь - сидит!
Солнце уже оторвалось от леса, вышло в чистый, готовый для него простор, держась
чуть справа, как вчера и позавчера, десять и двадцать лет назад.
Оно все еще было неяркое, четкое и не слепило глаза. Росы в огороде, казалось, даже
прибавилось, горящими, заманчивыми искрами она блестела повсюду. Деревня
просыпалась, над крышами поплыл дым, по улице тяжело и сыто, содрогая землю, брел скот,
хлопали в избах тугие двери, раздавались первые, хорошо слышные поутру голоса.
И вот в это раннее, совсем не гостевое время перед старухой нежданно-негаданно, как
из-под земли, явилась Мирониха.
По своей привычке смотреть себе под ноги, а не вперед, она чуть не столкнула старуху
с крыльца и от удивления присела, всплеснула руками:
- Это, старуня, ты али не ты?
- Я, - сказала ей старуха. Она как будто не обрадовалась даже Миронихе, голос у нее
был тусклый, слабый: ее спросили - она ответила.
- Вылезла?
- Вылезла.
- Дак ты, старуня, моить, за хребет сёдни со мной побежишь? Вдвоем нам с тобой все
веселей будет в гору подыматься.
- Не. Я койни-как сюды-то выползла. Где на карачках, где как.
- А я бегу, думаю, узнаю у Нади, с чем моя старуня там сёдни лежит. А она со своей
кровати уж он куды ухлестала, на волю.
- Не умерла, - сказала старуха.
- А просилася?
- Просилася.
- Выходит, не время.
- Какое ишо надо время? - в голосе старухи впервые сегодня послышалось выражение
- оно было обиженным. - Ребяты тут, оне меня долго ждать не будут. Самое было время. Ан
нет.
- Все мы, старуня, под богом ходим. Как он захочет, так и выйдет.
- А я не ходю, я ползаю под им. Думаю, выползу, покажусь матушке-смертыньке, а то
она меня потеряла, не видит. Пускай заприметит.
- Не забаивайся.
Старуха не стала продолжать этот невеселый разговор; Миронихи ночью с ней не
было, она не поймет, а разве можно объяснить, что чувствует человек в смертный час и что
чувствует он потом, когда, приняв исповедь, смерть обманывает его. Поэтому старуха
спросила:
- Ребяты-то твои ничё не пишут?
- Дак ты только вчерась у меня это спрашивала, - удивилась Мирониха.
- Вчерась было вчерась. Седни, моить, написали - откуль я знаю?
- Ага, всю ночь спать не укладывались, цельную газету для меня тамака исписали. Не
знаю, как и читать буду. - Мирониха говорила без зла, но и без надежды, подсмеиваясь над
одной собой. - Кака-така лихоманка на их напала - письмо мне отправлять?
- Раньше как бывало, - сказала старуха. - Кто где родился, там и пригодился. А тепери
никак на месте не держатся. Ездют, ездют, а куды, зачем?
- Ничё мы, старуня, с тобой не понимаем.
- Моить, и не понимаем. Мы с тобой, однако, уж две последние старинные старухи на
свете остались. Боле нету. После нас и старухи другие пойдут - грамотные, толковые, с
понятием, чё к чему в мире деется. А мы с тобой заблудилися. Тепери другой век идет, не
наш.
- Однако что так, старуня.
- А пошто не так? Так. От помяни мое слово.Они помолчали. Мирониха вздохнула и
поднялась:
- Хорошо с тобой, старуня, да надо бежать.
- Посиди маненько.
- Корова у меня так и не пришла. Мужики говорят, за хребтом чьи-то две коровы
живут. Делать нечего - надо туды бежать.
- Не дойдешь ты, девка, за хребет.
- Дойду, не дойду, а пойду. Кого я за себя отправлю?
- Упадешь ты там.
- Моить, и упаду. Кака разница, где лежать? Тамака одной и тутака одной. Слягу - и
воды некому подать.
- Ты бы сама им написала.
- А чё им писать? То они не знают, что мне семьдесят пять годов стукнуло. Нет,
старуня, пиши, не пиши... И грамота у нас с тобой одинака. А они, видно, хорошо живут,
раз не едут, не пишут. Плохо жили бы, написали бы.
- Написали бы.
- То-то и оно.
Мирониха переступила с ноги на ногу, ей уже не стоялось на месте.
- Ну, сиди, старуня, побегу я. Сиди и ничё не выдумывай. А я как возвернусь, опеть к
тебе. Посидим ишо, побормочем.
- Не упади там.
Прощаясь, старуха подала ей руку, и Мирониха вдруг дернулась, неловко клюнула
головой и прижала старухину руку к своей щеке. У старухи из глаз брызнули слезы. Она
хотела подняться, но Мирониха удержала ее и повернула к воротам. Она-то, наверно,
считала, что идет ходко, не идет, а бежит, а на самом деле вся вытягивалась, когда
переставляла ноги, видно было, с каким трудом дается ей каждый шаг.
Вытирая слезы, старуха подумала, что, быть может, оттого она и не умерла ночью, что
не простилась с Миронихой, со своей единственной во всю жизнь подружкой, что не было у
нее того, что есть теперь - чувства полной, ясной и светлой законченности и убранности
этой давней и верной дружбы.
Старуха знала: больше они не увидятся.
Глава
11
Приходилось жить еще день - лишний, ненужный.
Обратно в избу старуху привела Надя - не привела, а, можно сказать, принесла на
руках: ноги под старухой не держали совсем. Опять она лежала в постели, поглядывая перед
собой печальными, виноватыми глазами и осторожно прислушиваясь к тому, что творилось
вокруг; ей казалось, что ни на что на свете она не имеет больше права - ни смотреть, ни
говорить, ни дышать - все было как ворованное. С утра, когда поднялись и Надя рассказала,
что старуха самостоятельно выходила на улицу, над ней поохали, поахали, радуясь и
удивляясь тому, что она поправляется не по дням, а по часам, потом постепенно разошлись,
и старуха осталась одна. Заглядывали, правда, часто - то Люся, то Илья, то Надя, но только
заглядывали и сразу обратно. Илья сказал, что теперь надо ждать, когда старуха пустится в
пляс, чтобы похлопать ей в ладоши, и шутка эта понравилась, ей улыбнулась даже Люся, а
Варвара понесла ее в деревню, вместе с последними сообщениями о том, что мать встала на
ноги.
Илья к тому времени успел подогреть себя, голова его розово, жарко светилась,
распространяя вокруг сияние, глаза вспыхивали внезапной, отчаянной веселостью. Ему не
терпелось что-нибудь делать, в чем-нибудь участвовать, а делать совсем было нечего,
поэтому он снова и снова шел к матери и повторял:
- Лежишь, мать? Ну, полежи, полежи, отдохни. А плясать вздумаешь, обязательно
крикни нас. Посмотрим - ага. Мы знаем, мать, знаем, что ты собираешься плясать - не
отказывайся.
Старуха отвечала ему испуганным, умоляющим взглядом.
Позже всех к ней зашел Михаил; старуха была одна. Он сел на то же самое место у
стола, что и вчера перед скандалом, и закурил, делая быстрые, жадные затяжки. Лицо у него
против обычного налилось нездоровой, горячей чернотой, глаза притухли. Он курил и,
вздыхая, отдыхиваясь от наваливающейся тяжести, все время посматривал на мать, чего-то
ждал, на что-то надеялся.
До старухи достал дым, и она, хватаясь руками за грудь, мучительно закашлялась:
сухие, натужные звуки, казалось, раздирали ее горло. Михаил торопливо загасил папиросу и
вышел. Они так и не сказали друг другу ни слова.
Но после, когда кашель утих и к старухе пришла Нинка, старуха сразу отозвалась ей.
Подняв руку, она стала гладить девчонку по плечу, согреваясь от этого приятного
прикосновения к родному детскому телу душевным теплом - будто гладили ее.
Она даже закрыла глаза - как в минуты особенного удовольствия.
Нинка вдруг ни с того ни с сего сказала:
- Твоя тетя Люся обещалкина, больше никто.
- Пошто так? - очнулась старуха.
- Ага. Она обещала мне конфет купить? Обещала. Все слыхали. А сама не купила. Вот
и обещалкина.
- Дак ты ей и скажи, чтоб купила.
- Ага. Я ее боюсь. Ты сама скажи.
- Чё ее бояться? Она, подимте, не зверь, не укусит.
- Не укусит, а все равно. Она как посмотрит, так я сразу боюсь. Пускай она не смотрит,
я не буду бояться.
- Не присбирывай, чё не следно.
- Давай, я ее позову, а ты ей скажешь, - добивалась Нинка.
- Не надо. Куды тебе ишо конфетки? Ты и так, однако что, вчерась весь рот ими
спалила, с утра до вечера сосала.
Нинка обиженно дернулась, вырвалась от старухи.
- Ты сама ее боишься, - поддразнила она. - Если бы не боялась, сказала бы. Вояка ты,
больше никто.
Старуха хотела улыбнуться, но улыбка не вышла, только чуть дрогнули без всякого
выражения губы.
Видно, она все-таки задремала, потому что не слышала, когда появилась Люся.
Открыла глаза. - Люся стоит, смотрит на нее, что-то в ней ищет. Встретившись взглядом с
матерью, спросила:
- Как ты себя, мама, чувствуешь?
- Дак ничё, - сказала старуха. Она не знала, что отвечать, ей казалось, что она уже
вышла за те пределы, когда чувствуют себя хорошо или плохо, да и раньше, при жизни, мало
разбиралась в этом, различая больше здоровье и нездоровье, усталость и силу, мочь и немочь.
- Лучше, чем вчера? - все допытывалась Люся.
- Ты, Люся, помирись с Михаилом, - вдруг попросила старуха. - Помирись. Не надо
вам меж собой ругаться. Это я виноватая: накинулась на его. А он не стерпел, его обида
взяла. Он тепери сам переживает.
- Его, видите ли, обида взяла, а меня нет, - хмыкнула Люся. - Очень интересно. Он
наговорил всем нам гадостей, а я теперь должна за это перед ним извиняться. Что ты
выдумываешь, мама? И, пожалуйста, не защищай его, мне сейчас совсем не хочется об этом
говорить.
Старуха растерялась.
- Я об ем ничё не говорю, - стала объяснять она. - Я его не оправдываю - не. Он один
человек, ты другой. А чё тепери делать? Какой ни есть, а все равно он твой брат. Я какая ни
есть, а все равно ваша мать - и твоя, и его. Мне охота, чтоб вы всегда ладили, а не так.
Помирись, Люся, пожалей меня. От меж собой помиритесь, и я ослобонюсь. Меня тепери
только это и держит.
- Не надоело тебе об этом, мама? Уже почти здоровый, нормальный человек, даже
ходишь, а все о том же. Неужели больше ни о чем нельзя говорить?
Опять принесло Нинку - совсем некстати.
- Иди, погуляй, погуляй покуда, - стала отправлять ее старуха, подталкивая от себя. -
Иди, потом придешь, я тебя ждать буду.
- Твоя тетя Люся обещалкина, больше никто, - упираясь, выпалила Нинка и скосила
глаза на Люсю.
Старухе ничего не оставалось делать, как спросить:
- Пошто так?
- Ага. Она обещала мне конфет купить? Обещала. Все слыхали. А сама не купила,
обманула.
- Это еще что такое?! - удивилась Люся. - Ты почему со мной так разговариваешь?
- Я не с тобой разговариваю, я с бабой, и ты не подслушивай.
- А кто это, интересно, тебе дал право называть меня на "ты"? Я тебе подружка, что
ли? Ты разве не знаешь, что старших надо называть на "вы"? Никто тебе не объяснил?
- Покайся, - шепнула Нинке старуха.
- Ага, - сказала Нинка и захлюпала носом, готовясь зареветь.
- Не вздумай только плакать, - опередила ее Люся. - Никто в твои слезы не поверит.
Какая, оказывается, невоспитанная девочка. Я не люблю невоспитанных. Я не люблю, когда
со мной так разговаривают. Смотрите-ка, до чего уж дошло.
- Она боле не будет, - осторожно вставила старуха.
- Подожди, мама. Вот так вы ее и воспитали: боле не будет, и все. А почему она так
поступает - пусть ответит. Она вам скоро еще не то покажет - вот увидите. - Люся
повернулась к Нинке: - Если они тебе очень нужны, я, конечно, куплю конфет, - сказала
она, - но только это будет уже не подарок, а вымогательство. Ты знаешь, что такое
вымогательство?
Нинка торопливо кивнула, она своего добилась: купит.
Когда Люся вышла, Нинка выпорхнула следом. Наверно, решила караулить ее у ворот,
а то побежала за ней в магазин, чтобы там, на людях, в самый удобный момент вынырнув из
толпы, ткнуть пальцем в витрину:
- Тетя Люся, мне вот этих, я эти больше люблю.
Она нигде не пропадет, ни в мать, ни в отца - в лихого молодца.
Опять старуха забылась, растерялась сама с собой, а когда очнулась, полкомнаты было
залито солнцем. Она стала следить за ним, боясь и хотя, чтобы оно скорей подобралось к
кровати. Ей казалось, что сегодня, в этот день, в который она не имела права заступать, ей
может открыться то, чего не знают при жизни; старуха во все глаза смотрела на солнце на
полу, на его широкое горящее пятно, надеясь увидеть в нем рисунок или услышать голос,
которые бы ей что-то разъяснили. Пока ничего не было, но солнце все ближе и ближе
подступало к старухе, наползая на кровать справа, где оно выпрямлялось в окне. Старухе
вдруг пришло в голову, что солнце может растопить ее, как какую-нибудь рыхлую,
прикрытую тряпьем снежную фигуру. Она пригреется от него, приласкается, а сама, не
замечая того, начнет все убывать, убывать и убывать, пока не исчезнет совсем. Придут
люди, а в кровати никого нет. Они решат, что она опять полезла на улицу. Старуха так и
подумала: люди, не делая разницы для своих и чужих.
Солнце наконец поднялось в кровать, и старуха подставила под него руку, набирая
тепло для всего тела.
Ей показалось, что вместе с теплом в нее натекает слабость, но старуху она не
испугала: слабость была мягкой, приятной. Старухе только не хотелось бы уснуть, пускай
все происходит на памяти.
Где-то неподалеку заговорила с кем-то Варвара, и старухе вдруг пало на ум еще одно,
что она совсем забыла.
Выдавливая из себя голос, старуха позвала Варвару, но никто ей не ответил: голос был
слишком тихим и ушел недалеко. Старуха крикнула еще, на этот раз сильнее. Варвара
услышала, пришла.
- Чё тебе, матушка?
- Сядь, - старуха глазами показала на кровать возле себя. Варвара села.
- Чё, матушка?
- Погоди. - Старуха собралась со словами. - Помру я...
- Не говори так, матушка, - запыхтела Варвара.
- Помру я, - повторила старуха и сказала: - Обвыть меня надо.
- Чё надо?
- Обвыть. Оне не будут. Тепери ни ребенка ко сну укачать, ни человека в могилу
проводить - ничё не умеют. Одна надёжа на тебя. Я тебя научу, как. Плакать ты и сама
можешь. Надо с причитаньем плакать.
Похоже, Варвара поняла, на лице ее выступил страх.
- От слушай. Я ишо мамку свою тем провожала, и ты меня проводи, не постыдись. Оне
не будут. - Старуха вздохнула и прикрыла глаза, приводя в порядок давние, полузабытые
слова, которыми теперь не пользуются, потом тонким, протяжным голосом начала: - "Ты,
лебедушка моя, родима матушка..."
- Матушка-а-а! - качая головой, словно отказываясь участвовать в этой затее, взвыла
Варвара.
- Да не реви ты, - остановила ее старуха. - Ты слушай покуль, учись. Не надо сичас
реветь. Я ишо тут. Слезы на потом оставь, на завтрева. А то кто-нить придет и перебьет нас.
Давай потихоньку.
Она подождала, пока Варвара утихнет, и начала снова:
- "Ты, лебедушка моя, родима матушка"...
- "Ты, лебедушка моя, родима матушка", - сквозь рыдания повторила за ней Варвара.
- "Куда же ты снарядилася, куда же ты сподобилася?"
- "Куда же ты снарядилася, куда же ты сподобилася?"
Старуха села в кровати и, успокаивая, обняла Варвару за плечи. Голос ее стал
настойчивей, сильней:
Во котору дальнюю сторонушку?
По дороженьке проежжей,
По дубравушке зеленой,
К матушке божжей церкве,
Ко звону колокольному,
Ко читаньицу духовному,
А из матушки божжей церкви
В матушку сырую землю,
Ко своему роду-племеню.
День продолжался и продолжался солнечно, тепло, свободно, в воздухе стоял тот
особый, с горчинкой, зной, который бывает в начале ясной осени.
Небо, по-прежнему синее, светло-синее сверху, только у самого края за рекой, где
вечером заходить солнцу, чуть подернулось дымчатой, безобидной с виду пленкой, выше и
левее, выплывая в небо, висела одинокая прозрачная тучка, слишком игрушечная, чтобы
вызывать тревогу, словно нарочно выпущенная, чтобы ею можно было любоваться.
Весь остальной простор над головой оставался чистым, глубоким и выражал
бесконечный покой, под которым, залитая солнцем, послушно и отрадно лежала земля.
Михаил давно уж томился на предамбарнике, подперев ладонью лицо, глушил одну за
другой папиросы. К нему подсел Илья, поинтересовался:
- Не опохмелялся сегодня? Михаил покачал головой.
- А я немножко принял. Так, для настроения. Слыхал, мать-то у нас уж на ноги встала?
- Слыхал.
- Плясать скоро будет - ага. Вот и возьми ее. - Он засмеялся. - Может, выпьем
помаленьку. Тут рядом, далеко ходить не надо.
- Нет, - отказался Михаил. - Хватит. Почудили вчера и хватит.
- Да, ты вчера здорово перебрал. Набрасываться стал на всех на нас. С матерью
ругался.
- Я с ней не ругался.
- Она-то на тебя здорово рассердилась - ага. Особенно за Таньчору. Готова была
отлупить тебя. Это точно. - Он опять засмеялся и вдруг спросил: - Слушай, а когда это ты
отбил Таньчоре телеграмму, чтоб не приезжала? Я же с тобой все эти дни был, никуда от
тебя. Когда ты успел?
Михаил щелчком стрельнул от себя окурок, к которому кинулись курицы, и посмотрел
брату в глаза.
- А я не отбивал ей никакой телеграммы, - сказал он.
- Как не отбивал?
- Вот так.
- Ты же говорил, что отбивал? Вчера из-за этого весь сыр-бор и разгорелся. Не
помнишь, что ли?
- Почему не помню? Помню. А если бы не говорил, ты знаешь, что бы с матерью
было? Лучше обмануть, чтоб она не ждала ее.
- Но... Но где же тогда Таньчора?
- Откуда я знаю?
- Вот это да! Вот это фокус так фокус!
- Ты только не выдавай им меня, пусть думают, что отбивал, - торопливо сказал
Михаил, потому что от ворот к ним шла Люся. Он опустил голову: сейчас начнется.
Припомнит вчерашнее и позавчерашнее, все, что было и не было. Стыдить его сейчас
бесполезно, он потом пристыдит себя сам, и это будет куда полезней, а выслушивать ее
выговоры тошно - ну их! И без того хоть сбегай куда-нибудь.
- Илья! - начала Люся еще на ходу. Вид у нее был решительный и взволнованный,
будто что-то случилось. Она сказала совсем не то, чего боялся Михаил. - Илья, ты знаешь,
что сегодня "Ракета"? Скоро уж. А следующая будет только через три дня.
Илья растерянно поднялся:
- И что нам теперь делать?
- Смотри сам. А мне надо ехать. Мне больше оставаться здесь никак нельзя.
- Ехать надо, - кивнул Илья и посмотрел на Михаила. - Мать вроде поправилась.
- Подождали бы, - несмело сказал Михаил. Ему никто не ответил.
Они вошли в избу все вместе и в старухиной комнате вдруг застыли. Их не заметили.
Варвара, склонясь над матерью, почти упав ей на грудь, всхлипывала, а старуха с закрытыми
глазами тянула из себя какой-то жуткий, заунывный мотив. Лицо при этом у нее было
высветленным, почти торжественным.
Они прислушались и различили слова - ласковые, безнадежные и в то же время как бы
вывернутые наизнанку слова, имеющие обратный и единственный смысл:
Отходила ты у нас полы дубовые.
Отсидела лавочки брусчатые,
Отсмотрела окошечки стекольчаты,
Ты, лебедушка моя, родима матушка.
- Что это у вас тут происходит? - громко и насмешливо спросила Люся. - Что за
концерт? Кого это вы хороните?
Варвара и старуха враз смолкли. Варвара вскочила, показала на мать:
- Вот, матушка...
- Видим, что не батюшка, - хохотнул Илья.
- Помру я, - жалобно, пытаясь что-то объяснить, пролепетала старуха.
- Мама, мне уже надоели эти разговоры о смерти. Честное слово. Одно и то же, одно и
то же. Ты думаешь, нам это приятно? Всему должна быть мера. У тебя это превратилось в
культ, в настоящий культ. Ты ни о чем больше не можешь говорить. Тебе еще жить да жить,
а ты все что-то выдумываешь. Так же нельзя.
- До ста лет, мать, чтоб обязательно - ага, - подхватил Илья.
Старуха, уставившись куда-то в стену, молчала.
- Ты же сама понимаешь, мама, что ты почти полностью выздоровела. Ну и живи,
радуйся жизни. Будь как все и не хорони себя без смерти. Ты живой, нормальный человек -
вот им и будь. - Люся выдержала небольшую паузу и тем же ласковым голосом сказала: - А
нам сегодня надо ехать. Так получается, мама.
- Да вы чё это?! - вскрикнула Варвара. Старуха, не веря, оторопело покачала головой.
- Надо, мама, - мягко, но настойчиво повторила Люся и улыбнулась. - Сегодня
"Ракета". А следующая будет только через три дня. Так долго ждать мы не можем.
- Не, не, - простонала старуха.
- Нельзя сёдни от матушки уезжать, нельзя, - кипятилась Варвара. - Вы прямо как
неродные. Никто вас не гонит. Сами подумайте. Нельзя.
- Еще хоть день-то подождали бы, - поддержал ее Михаил.
- Мы ведь, мама, не вольные люди: что хочу, то и делаю, - не отвечая им, говорила
матери Люся. - Мы на работе. Я бы с удовольствием прожила здесь хоть неделю, но тогда
меня могут попросить с работы. Мы ведь не в отпуске. Пойми, пожалуйста. И не обижайся
на нас. Так надо.
Старуха заплакала, поворачивая лицо то к Люсе, то к Илье, повторяла:
- Помру я, помру. От увидите. Сёдни же. Погодите чутельку, погодите. Мне ничё боле
не надо. Люся! И ты, Илья! Погодите. Я говорю вам, что помру, и помру.
- Опять ты, мама, о том же. Мы тебе о жизни, ты нам о смерти. Не умрешь ты и не
говори, пожалуйста, об этом. Ты у нас будешь жить еще очень долго. Я рада была повидать
тебя, но теперь надо ехать. А летом мы опять приедем. Обязательно приедем, обещаем
тебе. И тогда уж не наспех, как сейчас, а надолго.
- Что летом! - вмешался Илья. - Не летом, а раньше увидимся. Мать вот как следует на
ноги встанет, и можно к нам в гости приехать. Приезжай, мать. В цирк сходим. Я рядом с
цирком живу. Клоуны там. Обхохочешься.
- Одним днем раньше, одним позже, - пытался понять Михаил. - Какая разница?
Люся вспылила:
- Я не собираюсь обсуждать с тобой этот вопрос. Наверное, я лучше знаю, есть разница
или нет. Или ты по-прежнему считаешь, что мы должны везти маму с собой и для этого
обязаны подождать ее?
- Нет, не считаю.
- И на том спасибо.
Они стали собираться. Сборы были торопливые, неловкие. Старуха больше не плакала,
она, казалось, оцепенела, лицо ее было безжизненно и покорно. Ей что-то говорили, она не
отвечала. Только глаза забыто, потерянно следили за суматохой.
Прибежала Надя, хотела на прощанье накрыть на стол, но ее удержали.
Всем было не до еды. Илья шепнул Михаилу:
- Может, на дорожку выпьем? Посошок - ага.
- Нет, - отказался Михаил. - Не хочу. Хватит.
Варвара все-таки не забыла, вслух сказала Люсе:
- А платье-то?
- Что?
- Платье, которое ты здесь шила. Ты говорила, что отдашь.
Люся достала из сумки уже уложенное раньше платье, брезгливо кинула его Варваре в
руки.
В самый последний момент Варвара вдруг заявила:
- Я, однако, тоже поеду. Раз все, то и я. Вместе-то веселей.
- Варвара, - чуть слышно простонала старуха.
- Я, матушка, боюсь, как бы там ребяты без меня избу не спалили. Их одних оставлять
никак нельзя. Того и гляди, чё-нибудь без меня натворят.
- Езжай, - махнул рукой Михаил. - Езжайте все.
Стали прощаться. Люся чмокнула мать в щеку, Илья пожал ей руку. Варвара заплакала.
- Выздоравливай, мама. И не думай ни о какой смерти.
- Мать у нас - молодец.
- Я, матушка, скоро приеду. Может, на той неделе.
Михаил пошел их проводить. Старуха слышала, как прозвучали за окном шаги, как
что-то сказал и засмеялся Илья. Потом все стихло, и старуха закрыла глаза.
Ее растолкала Нинка.
- Возьми, баба. - Нинка протягивала ей конфету. Старуха отвела ее руку.
- Они нехорошие, - сказала Нинка об отъезжающих.
Губы у старухи шевельнулись - то ли в улыбке, то ли в усмешке.
Потом вернулся Михаил и подсел к ней на кровать.
- Ничего, мать, - после долгого молчания сказал он и вздохнул. - Ничего. Переживем.
Как жили, так и жить будем. Ты не сердись на меня. Я, конечно, плохой тебе сын, но уж
какой есть. Переделываться теперь поздно. Лежи, мать, и не думай. Дурак я. Ох, какой я
дурак! - простонал он и поднялся.
Старуха слушала, не отвечая, и уже не знала, могла она ответить или нет. Ей хотелось
спать. Глаза у нее смыкались.
До вечера, до темноты, она их еще несколько раз открывала, но ненадолго, только
чтобы вспомнить, где она была.
Ночью старуха умерла.
Конец.
Читайте в рассылке
по понедельникам с 15 июня
Валентин Распутин "Последний срок"
"Ночью старуха умерла". Эта финальная фраза из повести "Последний срок" заставляет сердце сжаться от боли, хотя и не мало пожила старуха Анна на свете – почти 80 лет! А сколько дел переделала! Вот только некогда было вздохнуть и оглянуться по сторонам, "задержать в глазах красоту земли и неба". И вот уже – последний отпущенный ей в жизни срок, последнее свидание с разъехавшимися по стране детьми. И то, какими Анне пришлось увидеть детей, стало для неё самым горьким испытанием, подтвердило
наступление "последнего срока" – разрыва внутренних связей между поколениями. Последние часы, отпущенные матери, становятся детям в тягость. Им некогда ждать…
далее по понедельникам
Юрий Слепухин "Киммерийское лето"
Герои "Киммерийского лета" - наши современники, москвичи и ленинградцы, люди
разного возраста и разных профессий - в той или иной степени оказываются причастны к
давней семейной драме.
по четвергам с 28 мая
Юсси Адлер-Ольсен "Женщина в клетке"
Пять лет назад депутат датского парламента, красавица Мерета Люнггор,
бесследно исчезла с парома между Данией и Германией. Принято считать, что она
случайно упала за борт и утонула. Однако Карл Мёрк, начальник вновь созданного отдела
по расследованию особо важных дел, не согласен с таким выводом. С чего бы это молодой
здоровой женщине падать за борт при спокойной погоде?
Но кто мог ей "помочь"? Ее брат Уффе, в давней аварии лишившийся дара речи и
отчасти рассудка? Или загадочный поклонник, появившийся незадолго до ее исчезновения?
Чтобы докопаться до правды, Карлу Мёрку и его помощнику, сирийцу по имени Хафез
Ассад, придется тщательно изучить прошлое Мереты. Впервые на русском языке.