Михаил выпил полный ковшик воды и отдышался. Пока вода лилась через горло, он
еще чувствовал ее прохладную, свежую силу, теперь опять стала подниматься тошнота.
Михаил дернулся, и вода бесполезно булькнула в животе, уже и не вода, а помои. Он
подумал, не попить ли еще, и не стал пить - все равно никакого толку, только лишняя
тяжесть да лишняя беготня потом, и, придерживая себя руками, выбрался на крыльцо. Ему
были противны сейчас и солнце, и начинающееся тепло - в дождь или в ветер все-таки
легче, хоть что-то теребит и отвлекает со стороны, а в такой сухомятине поправишься,
конечно, не скоро. Он был в майке и босиком, но даже не отличил улицы от избы, все
казалось одинаково пресно и мутно.
Чтобы не стоять, Михаил опустился на ступеньку и сразу поднялся: слабые, угарные
мысли о вчерашнем все-таки донесли ему воспоминание о водке, которая ждала в кладовке.
Удивительно, до этого он почему-то ни разу не подумал о ней - скорей всего, по привычке:
у него никогда не бывало столько выпивки сразу, да и вообще уже давным-давно ни капли
не оставалось на утро. Он еще постоял, помедлил; он-то знал точно, что вчера они с Ильей и
в самом деле притащили целый ящик водки и за один присест при всем желании не могли
выпить ее полностью, и все-тки сам же не поверил себе: ну да, расскажи кому-нибудь
другому... В кладовке, дверь в которую была тут же, в сенях, он осторожно приподнял в
углу хламье и счастливо сморщился - в полутьме кладовки особым, упругим блеском снизу
ударили закупоренные бутылки. Только три гнезда в ящике были разорены, остальное
сохранилось не хуже, чем в магазине.
Надо же, всю ночь простояла, и ничего. Михаил достал еще одну бутылку и, торопясь,
сунул ее себе в карман штанов.
Он сел отдохнуть на то же самое место, откуда перед тем поднялся. Тошнота не прошла
- нет, до этого было далеко, но тело от знакомого и деланного обещания заметно
взбодрилось. Чует ведь, еще как чует! Теперь можно было немножко и посидеть, похитрить
над похмельем- вроде и маешься от него, жить не можешь, а сам знаешь, что скоро ему
придет конец. Оттого и не боишься посмотреть, что это был за зверь, что понимаешь свое
близкое освобождение. Такая уж у человека натура. Вот так же хорошо почувствовать себя
до смерти усталым, и ведь не когда-нибудь, а именно перед сном, когда можно об этом и не
вспоминать. Тоже хитрость. Какая-никакая, а хитрость.
Он бы еще посидел, подразнил в себе похмелье, но услышал с огорода голос Нади и
решил, что ему незачем встречаться с ней. Успеется. Что она может ему сказать, он знал и без
того. Хотел еще зайти в избу, чтобы обуться, но представил, как неловко будет обуваться с
бутылкой в кармане, к тому же потом легче легкого натолкнуться на Надю или на
кого-нибудь из сестер, и не пошел, так, босиком, и направился туда, куда держал путь с
самого начала, - в баню, к Илье.
Илья как ни в чем не бывало спал. Никаких ему забот, никаких страданий, будто он до
поздней ночи молотил. Михаил присел перед ним на низенькую чурку, притащенную вчера
с улицы, и сунул бутылку за курятник. Здесь же, в бане, стоял и курятник, в котором зимой
держали куриц и который по надобности служил вместо стола. Вот и вчера выпивали за
ним, и ничего, не жаловались. Две бутылки до сих пор стояли на виду, третья каким-то
чудом залетела в курятник, хотя дверца была закрыта, и валялась там на боку. Тоже ничего
хорошего не скажешь про эту бутылку - если кто зайдет, всякое может подумать. Не курицы
же ее выпили.
Михаил хотел достать бутылку, но надо было подниматься, перешагивать через Илью,
и он плюнул: раз пустая, пускай лежит, потом поднимется сама.
- Илья! - позвал он. Это было сегодня его первое слово и без пробы оно вышло не
чисто, с хрипом. Вот до чего запеклось все внутри, что и слова не выговоришь.
Откашлявшись, Михаил поправил голос: - Слышь, Илья!
Илья прислушался во сне, дыхание его переменилось.
- Вставай, хватит тебе спать.
- Рано же еще, - не открывая глаз и не Двигаясь, буркнул Илья. Стоило только
промолчать или замешкаться со словами, и он бы опять уснул, потому что до конца не
проснулся и не хотел просыпаться, хватался за свой сон, будто мальчишка, которого вечером
не уложишь, утром не подымешь.
- Какой там рано! День уж.
- Чего это вам не спится? Вчера Варвара подняла, сегодня ты. Легли черт знает когда.
- Как ты? - не слушая его, спросил Михаил.
- Не знаю еще. Вроде живой, - открыл все-таки глаза Илья.
- А меня будто через мясорубку пропустили. Не пойму, где руки, где ноги. Кое-как
сюда приполз. И то с отдыхом.
- Перестарались вчера - ага.
- Я утром еще не очухался, а уж вижу: все, хана. И ведь лежать не могу. А
поднимешься - упасть охота. Ты вот спишь, тебе ничего. Я не-ет!
- Мне наутро спать надо - ага. Все подчистую могу переспать, будто ничего и не было.
Это уж точно. Только не тревожь меня.
- Ишь как! - позавидовал Михаил. - Организм, что ли, другой? Родные братья - вроде
не должно бы.
- Ей все равно: братья - не братья.
- Но. Это нам еще повезло, что мы с тобой белую пили. А с той совсем бы
перепачкались, я бы сегодня не поднялся. Не поднялся бы, как пить дать, не поднялся. Я уж
себя знаю.
- Мне с красной тоже хуже.
- Покупная, холера, болезнь.
- Что?
- Покупная, говорю, болезнь. - Михаил показал на голову. - Деньги плочены.
- Это точно.
- Я еще лет пять назад ни холеры не понимал. Что пил, что не пил, наутро встал и
пошел. А теперь спать ложишься, когда в памяти, и уж заранее боишься: как завтра
подниматься? Пьешь ее, заразу, стаканьями, а выходит она по капле. И то пока всего себя на
десять рядов не выжмешь - не человек. Плюнешь и думаешь: все, может, меньше ее там
останется, хоть сколько да выплюнул. Всю жизнь вот так маешься.
- Это анекдот есть такой, - вспомнил Илья. - Мать отправляет свою дочь отца искать -
ага. "Иди, - говорит, - в забегаловку, опять он, такой-сякой, наверно, там". Он, понятное
дело, там, где ему еще быть? Дочь к нему: "Пойдем, папка, домой, мамка велела". Он
послушал ее и стакан с водкой ей в руки: "Пей!" Она отказывается, я, мол, не пью, не хочу.
"Пей, кому говорят!" Дочь из стакана только отхлебнула и закашлялась, руками замахала,
посинела: "Ой, какая она горькая!" Тут он ей и говорит: "А вы что с матерью, растуды вас
туды, думаете, что я здесь мед пью?"
- Но, - засмеялся Михаил. - Они думают, мы мед пьем. Думают, нам это такая уж
радость.
- Не слыхал этот анекдот?
- Нет, не слыхал. Очень даже правильный анекдот. Жизненный. - Михаил помолчал,
задумчиво покивал всему, о чем говорилось, и решил, что больше тянуть нечего. - Так что,
Илья, - сказал он и достал из-за курятника бутылку. - Поправиться, однако, надо.
- Ты уж притащил. - Голос у Ильи дрогнул так, что не понять было, испугался он или
обрадовался.
- Шел мимо и зашел. Чтобы потом не бегать.
- А может, лучше пока не будем? Подождем?
- Ты как знаешь, а я выпью. А то я до вечера не дотяну. И так уж едва дышу. Придется
вам тогда меня вместо матери хоронить.
- Как там мать-то?
- Не знаю, Илья, не скажу. Не заходил. Ничего, наверно, а то бы бабы прибежали,
сказали.
- Это точно, сказали бы.
- Ну как - наливать, нет? - раскупорил Михаил бутылку.
- Наливай - ладно. За компанию.
- И правильно.
- Закусить-то совсем нечем?
- Нечем. Если хочешь, сходи, а я сейчас не пойду. Ну их! Они думают, мы здесь мед
пьем.
- Мне-то неловко там шариться.
- А что ты - чужой человек, что ли? Возьмешь, что надо, и обратно.
- Ладно, давай так. Сойдет.
- Сойдет, конечно. И пить - помирать, и не пить - помирать, уж лучше пить да
помирать, - как молитву, прочитал Михаил и выпил, с затаенным вниманием подождал,
пока водка найдет свое место, и только тогда осторожно опустил стакан на курятник. - Они
думают, мы тут мед пьем, - прыгающим, перехваченным голосом повторил он опять слова,
которые все больше и больше грели его душу.
Илья сидел на постели, сморщившись, наблюдал за Михаилом.
- Ну, как? - поинтересовался он.
- Пошла, холера. Куда она денется? Пей, не тяни, а то потом поперек горла встанет, не
протолкнешь. Ее для первого раза завсегда надо на испуг брать.
Выпил наконец и Илья. Выпил и опять замахал перед ртом ладонью, как машут на
прощанье. Такая у него выказалась привычка. Вчера она забавляла Михаила, и он сам раза
два или три за компанию с братом помахал ей вслед, чтобы не было потом никаких обид, но
ничего интересного в этом для себя не нашел. Кроме того, взяла верх своя привычка - пить
первым, а после нее он уже забывал о всяких там провожаньях, хотя для Ильи, быть может,
это значило совсем другое. Михаил не спрашивал, да и как об этом станешь спрашивать?
Баня, если осмотреться, больше походила на кухню, и не только из-за курятника. Она и
была ненастоящая; настоящая, которая стояла в огороде, сгорела три года назад. После этого
Михаил на время приспособил под баню крайний амбар. Полка, где парятся, в ней не было,
вместо каменки топили железную печку и грели на ней воду - не баня, а одно названье. Но
ничего, обходились, а париться Михаил напрашивался к соседу Ивану. Ставить новую баню
он так и не собрался, да и то - шуточное ли дело одному? Зато на банном пепелище
картошка вот уже три лета подряд вымахивает такая крупная, что не налюбуешься. Во всей
деревне картошка только-только горохом берется, а Надя на этом месте уже подкапывает для
еды. Правду говорят: нет добра без худа, а худа без добра.
Михаил сидел возле окошка и заранее увидал, что к ним, в баню, как танк, прямым
ходом направляется Варвара. Ругнувшись, он убрал с глаз бутылку. Варвара перевалилась
через порог и прищурилась - после улицы ей показалось в бане совсем темно, хотя света
здесь было вдосталь, только он не блестел на солнце и не слепил, а светил со спокойной и
медленной силой.
- Это ты, чё ли? - вглядывалась Варвара в Михаила.
- Нет, не я. Исус Христос.
- Да ну тебя! Откуда я знаю, здесь ты или не здесь. Я думаю, Илья один. Пришла ему
сказать, что матушка-то у нас уж сидит.
- Сидит?
- Сидит, сидит. Я заглянула и глазам своим не поверила. Она сидит, смотрит. Ноги
вниз опустила...
- Голову наверх держит!
- Ты, Илья, не подсмеивайся, не надо, - упрекнула Варвара. - Про матушку нашу
нельзя так говорить. Она нам матушка, не кто-нибудь.
- С чего ты взяла, что я подсмеиваюсь?
- Пойдите сами поглядите. Кто бы мог подумать? - Варваре очень хотелось, чтобы и
братья тоже увидели сейчас мать и обрадовались, и она повторяла: - Вот пойдите, пойдите,
поглядите, как матушка сидит. А то потом скажете, что Варвара придумала.
- А что глядеть, пускай сидит, - отговорился Михаил. - Сильно-то надоедать ей не
надо. Смотрите только, чтобы она там у вас не упала.
- Нет-нет, она хорошо сидит.
- Мы потом, попозже придем, - пообещал Илья.
Варвара внимательно осмотрелась и, не найдя, что сказать, уже развернулась уходить,
но Михаил задержал:
- Там Надя дома, нет?
- Дома. Все дома. И Люся, и матушка наша дома.
- И матушка, говоришь, дома?
- Да ну вас! - поняла Варвара. - С вами только свяжись. Пойду я.
- Иди, иди. Карауль там мать, а то она куда-нибудь убежит, искать потом надо.
Варвара с опаской соступила с предамбарника - он был высокий, а на землю перед
ним никто почему-то не догадается хоть какой-нибудь чурбан подложить-и
приостановилась, решая, куда теперь пойти. Радости после разговора с братьями в ней
убавилось немного, и она не давала ей покоя. Вот если бы братья пошли к матери, тогда
другое дело: она бы тоже пошла, чтобы своими глазами увидать, как они удивляются
матери, которая еще вчера кое-как лежала, а за сегодняшнее утро уже приспособила себя
сидеть - ну совсем как здоровый человек. Но братья остались в бане, далась им эта баня,
будто она дороже родной матери, и Варвара теперь не знала, что делать. Она вспомнила
свой сон с пельменями и вовсе забеспокоилась. Нехороший сон, ой нехороший. У кого бы
спросить о нем, кто может знать? С Люсей не поговоришь - вон как она буркнула на
Варвару, а Надя вся в делах, ей некогда. Варвара сдвинулась с того места, на котором стояла,
и остановилась на другом, потопталась, растерянно оглядываясь по сторонам, и только после
этого решила выбраться за ворота - там люди.
Едва успела Варвара переступить через порог, Михаил, не медля, выставил опять на
курятник свою бутылку и даже пристукнул ей, чтобы почувствовать момент. С той поры,
как он пришел сюда, он заметно повеселел, лицо у него загустело, глаза ожили.
- Так что, Илья, - приготовился он. - Вроде дело на поправку пошло. Самое время
добавить. Как бы не опоздать, а то потом догоняй не догонишь.
- Я без закуски больше не могу, - отказался Илья. - Хоть бы корку какую-нибудь для
занюха - ага, и то ладно. А как - это гиблое дело. Раз, два - и готовы. Никакого интереса.
- Может, луковицу в огороде сорвать?
- Луковица нас с тобой не спасет. Это точно. Тут даже соли нету.
- С закуской оно, конечно, надежней, - согласился Михаил и тоскливо помолчал. -
Подождем - что ж делать! Идти сейчас туда мне совсем неохота. Начнется опять. Вот Надя
выглянет куда-нибудь, я сбегаю.
- Ты, если хочешь, выпей.
- Подожду, куда торопиться. Я один не уважаю ее пить. Она тогда, холера, злее. С ней
один на один лучше не связываться, я уж ее изучил.
- С ней, говорят, вообще лучше не связываться.
- Дак говорят, Илья, говорят, я тоже слыхал. Люди много чего говорят, успевай только
слушать. Конечно, кто не пьет, то уж и не надо, доживай так, а кто с этим делом связался,
аппетит поимел - не знаю... - Михаил долго качал головой. - Не знаю, Илья, не знаю. Все
равно потянет - я так считаю. Большая в ней, в холере сила, попробуй справься. Надорваться
можно. Я так и не надеюсь уж. Молодым сколько раз зарекался, потом перестал - чего себя и
людей смешить. И нечего стараться. Оно, конечно, пить тоже надо уметь, как в любом деле.
Мы ведь ее пьем, пока не напьемся, будто это вода.
- Пить надо уметь - это точно.
- Ты-то часто пьешь?
- Я на машине, мне часто нельзя. В городе с этим строго - ага. И баба у меня с ней
никак не контачит. Но уж если где без бабы да без машины, обязательно зальюсь. До самой
пробки.
Михаил покосился на бутылку, спросил:
- Может, выпьешь все-таки? Потом побольше закусишь.
- Нет, не могу. Ты пей, не смотри на меня.
- Я, однако, маленько приму, а то уж подсасывать стало. - Он и правда плеснул в
стакан немножко и, не останавливая руку, сразу опрокинул в себя, будто торопился запить
какую-нибудь гадость. - Ну вот, - шумно выдохнув, сказал он. - Так-то оно легче. Как
говорят, пей перед ухой, за ухой и поминаючи уху. Пей, значит, не робей.
- Ухи сейчас бы неплохо - ага.
- А все почему пьем? - не сбился Михаил и покивал себе, подождал, не скажет ли что
Илья. Илья молчал. - Вот говорят с горя, с того, другого. Не-ет. Это все дело десятое.
Говорят, по привычке, а привычка, мол, вторая натура. Правильно, привыкли, как к хлебу
привыкли, без которого за стол не садятся, а только и это не все, для этой привычки тоже
надо иметь причину. Знаю, что виноват кругом на двадцать рядов: дома с бабой поругался,
последние деньги спустил, на работе прогулов наделал, по деревне ходил попрошайничал -
стыдно, глаз не поднять. А, с другой стороны, легче. С одной стороны, хуже, с другой, -
лучше. Идешь опять работать, грех замаливать. День работаешь, второй, пятый, за троих
упираешься, и силы откуда-то берутся. Ну, вроде успокоилось, стыд помаленьку проходит,
жить можно. Только не пей. С одной стороны, теперь легче, а с другой, все труднее и
труднее, все подпирает тебя и подпирает. - Михаил махнул рукой. - И опять забурился. Не
вытерпел. Все пошло сначала. Устал, значит. Организм отдыха потребовал. Это не я пью,
это он пьет. Ему она вместе с хлебом понадобилась, потому что в нем такая потребность
заговорила. Как ты считаешь?
- Потребность - это точно, - согласился Илья. - Пьем сразу по способности и по
потребности. Сколько войдет.
- А как не пить? - продолжал Михаил. - День, второй, пускай даже неделю - оно еще
можно. А если совсем, до самой смерти не выпить? Подумай только. Сплошь одно и то же.
Ведь столько веревок нас держит и на работе, и дома, что не охнуть, столько ты должен был
сделать и не сделал, все должен, должен, должен... А выпил - и уж ни холеры не должен,
все сделал, что надо. И так тебе хорошо бывает, а кто откажется от того, чтобы хорошо было,
какой дурак? Выпивка - она ведь вначале всегда как праздник. Опять же надо меру знать...
- Если бы меру знать, половины того, что она с нами творит, не было бы.
- Оно, конечно, не было бы. С другой стороны, скажи мне сейчас, мол, хватит,
остановись, - разве я остановлюсь? Хотя оно, может, и правда хватит: вроде полегчало,
теперь, ясное дело, на другой бок пойдет. А все равно мне еще надо, такая у меня натура.
Она пока свое не возьмет, ее лучше не удерживай. Она не любит выгадывать, делать только
наполовину, ей все надо до отвала, всласть. И работать, и пить. Сам знаешь.
- Сколько у тебя в месяц выходит?
- Чего в месяц? Вина, что ли? Илья засмеялся:
- Вино ты без бухгалтерии пьешь, я знаю. Я спрашиваю, какой у тебя заработок, ага,
сколько ты денег в месяц получаешь?
- Заработок... Когда как, Илья. Заработки теперь, если хочешь знать, не те.
Механизаторы у нас еще зарабатывают, а мы, кто на своих ногах ходит, нас попридержали.
Мне против старого, вот как в первые годы было, почти вполовину только начисляют.
Раньше две-три баржи нагрузил и можешь спокойно в потолок поплевывать. Правда, и
работали. Ох, работали, не то что сейчас. На руках эти бревешки-то катали. Теперь что,
теперь краны. Подцепил - отцепил, смотри только, чтоб не придавило. И везде так, кругом
машины заместо людей, техника.
- Легче с ней, с техникой-то.
- Легче, конечно, кто спорит. Далеко легче. Не надрываемся. - Михаил ненадолго
задумался и вдруг с чувством сказал: - А все-таки тогда как-то интересней было. Взять те же
баржи. Любил я эту погрузку, и даже не из-за денег, хоть и деньги там были тоже
немаленькие, а из-за самой работы. По двое суток с берега не уходили. Пока не нагрузим,
все там. Еду нам ребятишки в котелочках принесут, поели - и опять. Азарт какой-то был,
пошел и пошел, давай и давай. Откуда что и бралось?! Вроде как чувствовали работу, за
живую ее считали, а не так, что лишь бы день оттрубить.
- Тогда ты был помоложе.
- Помоложе-то помоложе... А вот вспомни, как в колхозе жили. Я говорю не о том,
сколько получали. Другой раз совсем ни холеры не приходилось. Я говорю, что дружно
жили, все вместе переносили - и плохое, и хорошее. Правда что колхоз. А теперь каждый по
себе. Что ты хочешь: свои уехали, чужие понаехали. Я теперь в родной деревне многих не
знаю, кто они такие есть. Вроде и сам чужой стал, в незнакомую местность переселился.
Скрипнула дверь в избе, и Михаил вскинул голову. Вышла Нинка - не Надя.
Оглянулась - никого нет, покружила вокруг поленницы и моментом юркнула за нее.
Михаил подождал, пока Нинка сделает свое дело, и высунулся в дверь:
- Нинка, иди-ка сюда.
- Заче-ем? - испугалась девчонка. Она никак не ожидала, что за ней могут следить из
бани.
- Иди-иди, голубушка, тут все узнаешь.
- Я больше не бу-у-ду.
- Иди, тебе говорят, пока я тебе не всыпал. Озираясь, Нинка бочком влезла в баню,
заранее запыхтела.
- Тебе сколько можно говорить, чтоб ты место знала? Ноги у тебя отвалятся, если ты
добежишь куда надо?
- Я больше не бу-у-ду.
- Не бу-у-ду. Только одно и заучила. Мне с тобой уж надоело разговаривать. Вот
сейчас возьму и выпорю, чтоб помнила. А дядя Илья посмотрит, понравится это тебе или
нет. Я знаю: у тебя одно место давно уж чешется. Уважить его надо, почесать, раз такое дело.
Нинка запыхтела сильнее.
- Ну, что молчишь?
- Я тогда мамке скажу, что ты здесь вино пьешь, - быстрым говорком предупредила
Нинка и прицелилась на дверь, готовясь дать стрекача.
- Я вот те скажу! - взвился Михаил. - Я те так скажу, что и мамку свою не узнаешь!
Тебя для того, что ли, научили говорить, чтоб ты родного отца закладывала? Мамке она
скажет. Вот вша какая! - пожаловался он Илье. - От горшка два вершка, а туда же. Ты
погляди на нее.
- Тогда не дерись.
- Никто с тобой не дерется - помалкивай. Хотя оно, конечно, следовало всыпать на
память за такие фокусы.
- Ладно, отпусти ты девчонку, - пожалел Нинку Илья. - Она больше не будет.
- Будешь, нет?
- Не буду, - проворно пообещала Нинка и выпрямила голову, глазенки сразу забегали
по сторонам, схватывая все, что она не успела заметить.
- Ишь, шустрая какая. "Не буду" - и дело с концом, и отделалась. Ты как тот петух:
прокукарекал, а там хоть не рассветай. Так, что ли? Погоди, не торопись. Успеешь, не на
пожар. Я бы тебя выпорол, да вот дядя Илья не хочет. А за это ты нам с дядей Ильей должна
принести что-нибудь закусить. Поняла?
- Поняла.
- Ни холеры ты не поняла.
- Я мамке скажу, она даст.
- Опять двадцать пять. Опять она мамке скажет. Да ты без мамки-то не можешь, что
ли? Забудь ты про нее. Совсем забудь. Ты нам так принеси, чтоб мамка твоя не видала и не
слыхала. Теперь поняла?
- Теперь поняла.
- Посмотри там на столе или в кладовке и потихоньку принеси. А я тебе потом за это
бутылку дам. - Михаил отставил в сторону пустую бутылку.
- Да-а, - навострилась Нинка. - Ты дашь, а сам же и отберешь.
- Не отберу, не отберу. Беги.
- А тогда отобрал.
- Тогда отобрал, а сейчас не буду. Сейчас у меня свои есть. Вот дядя Илья свидетель,
что не отберу.
- Я свидетель, - хлопнул себя по груди Илья.
Нинка стояла.
- Ну, что тебе? Беги скорее.
- Мне две надо, - Нинка метнула быстрый взгляд на вторую пустую бутылку.
- Две дам, только беги, христа ради. - Михаил присоединил к первой бутылке вторую.
Нинка принесла под платьишком булку хлеба, больше ничего, потому что от стола,
возле которого она делала круги, мать ее турнула, а с булкой дело обстояло проще, она
лежала в сенях, где Надя оставила ее до завтрака.
Хлеб - это, конечно, лучше, чем совсем ничего, но одного хлеба было все-таки
маловато для утренней выпивки. Тут Михаил вовремя вспомнил, что как раз над головой, на
бане, несутся две или три курицы. Нинка полезла и принесла пять яиц вместе с
подкладышем, который лежал там, наверно, с весны и который Михаил, как нарочно, сразу
же умудрился проглотить. Хоть и не на чистый желудок, а все равно у него глаза полезли на
лоб и стало всего выворачивать, так что пришлось эту закуску запивать опять водкой, чтобы
промыть горло. Долго он еще плевался и матерился и яйца больше пить не стал, ломал один
хлеб.
За яйца Нинке отдали третью бутылку, которая валялась в курятнике, а за то, что
сбегала за солью, пришлось пообещать и четвертую, еще недопитую. Карауля ее, девчонка
не шла из бани. Показываться в избе ей не имело никакого интереса еще и потому, что даже
здесь было слышно, как Надя ищет хлеб, который будто корова языком слизнула. Нинка
спокойно помалкивала и чистыми, невинными глазенками посматривала на мужиков, с
которыми она чувствовала себя в полной безопасности. Теперь судьба крепко связала ее с
ними, и Михаил мог быть спокоен, Нинка не выдаст. Скоро ей опростали и эту бутылку, и
она потащила ее прятать туда же, за поленницу. Потом пооколачивалась в ограде и, как
обычно, кругами, стала приближаться к избе. Видно, захотела есть.
С бутылкой разговор у мужиков пошел опять бодрее. Только один раз и помялись,
ослабли, это когда Илья захотел оправдаться, что ли, перед кем-то за сверхурочную выпивку
и сказал:
- А что делать? Возле матери нам находиться, я считаю, больше незачем - ага. Сам
видишь, она уже села. Того и гляди, побежит.
- Это она может, - мотнул головой Михаил.
- Скажи все же, а! Ни за что бы не подумал. Готовенькая ведь лежала, ничего будто не
осталось, а вот что-то подействовало. Ну, мать! Ну, мать!
- Мать у нас еще та фокусница.
- Правда, что смерть свою перехитрила.
- А я тебе так скажу, Илья. Зря она это. Лучше бы она сейчас померла. И нам лучше, и
ей тоже. Я это тебе только говорю - чего уж мы будем друг перед дружкой таиться? Все
равно ведь помрет. А сейчас самое время: все собрались, приготовились. Раз уж собралась,
ну и надо было это дело до конца довести, а не вводить нас в заблуждение. А то я ей
поверил, вы мне поверили - вот и пошло.
- Что уж ты так? - возразил Илья. - Пусть умрет, когда умрется. Это не от нее зависит.
- Я говорю, как было бы лучше, я про момент. Оно, конечно, требовать с нее не
будешь, чтоб сегодня духу твоего здесь не было - и никаких. Это дело такое. А вот вы
уедете, она маленько еще побудет и все равно отмается. Помяни мое слово. Не зря у нее это
было, зря такая холера не бывает. Я вам опять должон телеграммы отбивать, а у вас уж нет
того настроения. Кто, может, приедет, а кто так обойдется. И выйдет все в десять раз хуже.
Перед смертью так и так не надышишься.
- Как же не приехать?
- Всякое может быть. Вон Татьяна и теперь не едет.
- Татьяна - ага. Она как знала, не торопится.
- В том-то и дело, что не знала и не торопится. Если она и сегодня еще не приедет,
мать с ума сойдет. Она и так-то надоела нам со своей Таньчорой: то во сне ее увидит, то еще
как. Ты не живешь тут, не знаешь.
- Приедет. Получить такую телеграмму и не приехать, я не знаю, как это называется.
- Ну, если приедет, выпьем. Встретить надо как полагается. Сестра.
- Выпьем - ага, куда денемся?
- А и не приедет, все равно выпьем, - нашелся Михаил. - Все равно выпьем, Илья. У
нас с тобой положение безвыходное.
- А что теперь делать? - с задумчивой веселостью поддержал его Илья. - Выливать
теперь не будешь.
- Дак а кто нам с тобой позволит ее выливать? Это дело такое.
- Теперь хочешь не хочешь, надо пить.
- Как ты интересно говоришь, Илья. "Не хочешь". Так вопрос ставить тоже нельзя.
Выпьем-почему же не хочешь? Раз надо-выпьем, - настаивал Михаил. - Можем мы взять на
себя такое обязательство? Мы с тобой не каждый день видимся.
- Можем. Почему не можем?
- Это дело другое.
И разговор повернулся опять близкой обоим, согласной и заманчивой стороной. Он,
конечно, раззадорил мужиков. Потребовалось снова выпить - тем более что выпивка была
рядом, хоть залейся, и за нее наперед заплатили. Под тем предлогом, что ему надо обуться,
Михаил взялся сделать новую вылазку в кладовку. Он ушел, сверкая голыми пятками, а
Илья тем временем скатал постель, на которой он, не поднимаясь, елозил все утро, промялся
до двора.
До сапог до своих Михаил в этот раз так и не добрался. Сначала он почему-то зашел в
кладовку. Зашел - и в глазах потемнело: почти половина ящика была бессовестно
разграблена. До сапог ли тут было? Михаил подхватил полегчавший ящик и кинулся
обратно: пока оставалось что спасать, надо было спасать, через минуту могло не остаться и
этого.
В бане он долго отводил душу - матерился. Ясно как день, что бутылки перепрятали
свои, но от этого не легче было вызволить их обратно. Не тот сейчас выходил случай, чтобы
можно было приставать с ножом к горлу: отдавайте и все. Водку вчера брали по другой
причине. И брали на общие деньги. Конечно, у мужиков на нее прав больше, на то они и
мужики, но это только у трезвых есть права, а у пьяных они вечно под сомнением. Так что
приходилось делать вид, будто ничего не произошло, все на своих местах, и оглядеться,
выждать удобный момент.
Они только распочали новую бутылку, как явилась заплаканная Нинка и с порога
заявила:
- Мамка нехорошая.
- Твою мамку повесить мало, - отозвался еще не остывший от злости Михаил.
- А что она тебе сделала? - спросил у Нинки Илья.
- Да-а. Она говорит, что это я хлеб украла. Сама ничё не видала, а сама говорит, что
видала.
- Это она тебя на понт берет. Не соглашайся, - предупредил Михаил.
- Я и так. Я говорю: спроси хоть у папки, хоть у дяди Ильи.
- А пот это ты зря. На нас не надо было показывать. Понимать должна, что у нас там
сейчас никакого авторитету. Без пользы. Тут ты не сообразила.
- Она нехорошая, - набычилась Нинка.
- Ну так что говорить. У меня к ней претензии, может, побольше твоих.
- Она про вас говорит, что вы загуляли. И говорит, что теперь надолго, - докладывала
Нинка. - А про тебя, папка, говорит, что ты пьянчужка, больше никто, и что это ты во всем
виноват.
- Ишь что при девчонке болтают, - с горькой укоризной покачал головой Михаил. -
Никакого понятия: можно, нельзя... А ты не слушай, - потребовал он от Нинки. - Они там
наговорят. Кому ты веришь: нам или им?
- Вам.
- То-то. Нас держись, с нами не пропадешь. А их не слушай.
Мужики снова принялись за бутылку. Нинка, приободренная отцом, терлась тут же,
брала у него стакан с водкой, нюхала и фыркала, потом нюхала пустой стакан и тоже
фыркала, как ровня, лезла в разговоры и зорко следила за тем, как убывает в бутылке,
подбивая мужиков наливать побольше. Михаил жалел ее, не гнал от себя. И, как вышло,
правильно делал.
Нинка спросила:
- Папка, а невылитые бутылки в магазине принимают, нет? - Ей пришлось задавать
этот вопрос раза три или четыре, потому что Михаил разговаривал с Ильей и ему было не до
Нинкиных глупостей.
- Это какие-такие невылитые? - отозвался наконец он.
- Ну, которые не выливаются. Я их выливала, а они не выливаются.
- Что ты из них, интересно, выливала? - Михаил говорил еще туда-сюда.
- А вино.
- Какое вино?
- Пускай не говорит на меня, что это я хлеб украла. Не видала, и пускай не говорит.
- А какое вино ты выливала? - Михаил нагнулся над Нинкой и держал ее в руках, но
держал осторожно, ласково, чтобы не вспугнуть.
- Какое, какое! Такое. В бутылках. Только бутылки никак не открываются.
- Где ты их взяла? - спрашивал Михаил и переглядывался с Ильей.
Нинка и не собиралась ничего скрывать, к отцу у нее было сегодня полное
расположение.
- Ты мне сам дал, - рассказывала она. - А у нее я сама взяла. Не будет говорить на
меня. Не видала - и не говори.
Так. А где сейчас эти бутылки, которые ты у нее взяла?
- А в муке.
- Где?
- В муке. Они в кладовке спрятанные стояли. Это она их спрятала. Она думала, я не
найду, а я вперед ее нашла. Там такая клетка есть, они в клетке стояли. Там еще есть.
- Понятно, - крякнул Михаил. - Все теперь понятно. Не выливаются, говоришь? А ведь
вылила бы, - простонал он. - Ты куда их выливала то? На пол, что ли? - Он спрашивал и
жмурился от боли, представляя, как водка, будто какое-нибудь пойло, выплеснутая на пол,
впитывается в дерево.
- Нет. Я в муку хотела. Чтоб она мокро не увидала.
Больше Михаил не в силах был играть в жмурки. Грозя Нинке подрагивающим
пальцем, он потребовал:
- Чтоб об этих бутылках ни одна душа не узнала. Поняла?
- Поняла.
- Чтоб ни одна душа не узнала, - застряло у Михаила, - Поняла?
- Поняла.
- А то смотри. Скажешь - ой плохо будет.
- Их невылитые все равно не принимают, - попытался смягчить Михайлову суровость
Илья.
- Их и вылитые не принимают. Их выпитые принимают. Поняла?
- Поняла.
- Как это ты быстро все понимаешь? Просто завидки берут - до чего толковая девка. А
теперь иди. Иди-иди, - выпроваживал Нинку отец. - Гуляй. Нечего тебе тут с мужиками
сидеть. И на носу заруби, что я тебе сказал. Чтоб ни одна душа. Бутылочница нашлась. В
куклы играй, а не в бутылки.
Он закрыл за Нинкой дверь и отдышался.
- А ведь она, холера, и правда понесла бы их сдавать. Умишко-то детский. Невылитые
- ишь ты! А там за милу душу приняли бы за те же двенадцать копеек. Полной фактурой и за
двенадцать копеек. Им-то что, только давай, подноси. Вот холера так холера. И ведь
разыскала. Ну оторви-голова растет. Оторви да выбрось.
Нинка тем временем, оглядываясь, выехала на середину двора, оттуда, с безопасного
расстояния, пригрозила в сторону бани:
- Папка нехороший.
И отправилась к матери.
Глава
6
С утра Люся еще побыла со старухой, чтобы знать, как она, и, сказавшись ей, стала
собираться в лес. После того, как поднялась Нинка, старуха уложила себя на место и
задремала, но близко и сторожко, вскидывая при каждом шорохе глаза. Видно было, что
сегодня ей стало намного лучше, и уйти от нее можно было безбоязненно.
Идти на гору Люсе не очень и хотелось, но чем заняться еще, она не нашла. Не сидеть
же весь день дома. Сначала, не подумав, она позвала с собой Надю, и та согласилась, но
затем сама же и отговорила ее, потому что, во-первых, с ней надо будет вести о чем-то
разговоры, к которым Люся не была расположена, а кроме того, оставлять мать на одну
Варвару показалось опасным - совершенно беспомощный человек, ничего не сделает. На
мужиков рассчитывать больше не приходилось, за ними за самими нужно присматривать,
чтобы они чего-нибудь не натворили и не лезли к матери. Пьяных старуха не переносила, и
от них ей могло сделаться хуже.
Собиралась Люся долго. Одеться хотелось так, чтобы и удобно было в лесу, и чтобы
выглядеть прилично, без той случайности в одежде, которая выдает безвкусицу. Не для
людей - в лесу она могла никого и не встретить, а для себя, - от раз и навсегда заведенного
правила одеваться аккуратно. От этого зависит и настроение, и даже дела. Люся верила, что
неудачи тоже с глазами, и прежде чем пристать к кому-нибудь, они видят, как человек
держится, чего он стоит и даже то, как он выглядит внешне. На крепкого, благополучного
человека они редко решаются нападать.
Подходящая темная кофта у Нади нашлась, что надеть еще, Люся никак не могла
выбрать. Надя принесла ей свои шаровары и сапоги, но Люся отложила их в сторону - это
не для нее. Как бы сейчас пригодились ей брюки и купленные специально для поездок за
город туристские ботинки, да кто знал, что ей выпадет здесь идти за грибами. Когда
собиралась сюда, думала о другом. Она уже готова была никуда не ходить, коли не в чем
идти, да услышала с улицы голос возвращающейся Варвары, представила, как та весь день
будет топтаться рядом и тянуть из нее Душу своим хныканьем, и сама попросила, сняла у
Нади с ног кеды. Хоть и в них, лишь бы уйти. Очень уж не хотелось оставаться дома, не
хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать - ни жалеть, ни подбадривать. Родня,
близкая родня, с которой надо вести себя как-то по-другому, чем со всеми остальными
людьми, а она вовсе не чувствовала особой, кровной близости между собой и ею, только
знала о ней умом, и это вызывало в ней раздражение и против себя - оттого, что она не
может сойтись с ними душевно и проникнуться радостным настроением встречи, и против
них, и далее против матери, из-за которой ей пришлось напрасно приехать, - именно
потому, что напрасно. И сколько ей еще жить здесь, никто не знает. День, два, три? А может,
больше?
Чтобы не встретить деревенских, Люся, минуя улицу, прошла в переулок через огород
и поднялась на первую, рядом с деревней, гору. Она с самого начала решила, что не будет
торопиться, для нее важно было пройтись по лесу, подышать свежим воздухом - то, ради
чего в выходные она выезжала за город за многие километры. А тут лес вот он, рядом.
Непростительно было бы не использовать счастливо появившуюся возможность побывать в
нем без лишних хлопот: не надо договариваться о машине, набирать с собой еду, суетиться -
встала и пошла. А грибы - что ж грибы! - они как заделье, раз уж в деревне не принято без
нужды прогуливаться по лесу. Попадутся на глаза - сорвет, не попадутся - ну и не надо.
Она поднялась на гору и остановилась отдохнуть. Ей показалось, что с тех пор, как она
не была здесь, гора стала меньше, положе; Люся подумала, что, наверное, ей это в самом
деле только кажется, потому что выросла, повзрослела она сама и изменились ее
представления о величинах: то, что раньше выглядело большим, значительным, теперь
приобрело обыкновенные размеры. Нет, гора действительно опустилась. Люся вспомнила,
как когда-то ребятишками они легко скатывались с нее до ворот. Она оглянулась на два
покосившихся столба, которые остались от ворот, и прикинула: теперь не докатиться, нет. А
что же с воротами, почему нет ворот? Ну да, не сеют, не пашут, значит, нечего от скота и
запирать, все четыре стороны открыты настежь. За Верхней и Нижней речками ворота,
конечно, тоже снесены и поскотина разгорожена.
И тут Люся поняла, почему гора стала меньше:ее срезали. Она была не так большая, как
крутая, вредная, и мешала машинам. Тогда, наверное, и пригнали сюда бульдозер. Вот и
канава слева едва заметна, та саман, почти в три человеческих роста канава, в которой по
весне громыхала красная от глины вода и, отгромыхав, скатывалась на огороды. Подмытые
стенки канавы ухали так, что за рекой отзывалось эхо. Матери, отпускал ребятишек из дому,
сначала наказывали не подходить близко к канаве, а уж потом не выкалывать друг другу
глаза. Она и и самом деле таила в себе для ребятишек какую-то тревожную, неизведанную
опасность, скрытую еще дальше, за тем, что видели глаза. Не много было в округе запретных
мест, которые бы они не излазили вдоль и поперек, но канаву старались не трогать, хотя
проникнуть в нее было не так уж и трудно. Кто-то когда-то пустил слух, что дно в ней это
вовсе и не дно, а обман, что за ним пустота, ведущая чуть ли не в преисподнюю, и слух этот
помнили. Может быть, не очень и верили, но помнили.
И вот теперь канаву засыпали, утрамбовали, Похоронив все связанные с ней страхи.
Не стало еще одного таинственного места, к которому прежде испытывали боязливую
почтительность - все меньше и меньше их остается на свете.
Дальше и левее за канавой, где чернеет крапива, при колхозе была силосная яма, и
весенними вечерами, когда сильнее дышит река, из вскрытой ямы деревню богато обносило
дразняще-прелым духом.
И сразу пришло новое воспоминание. Чтобы быть ближе к тому месту, к которому оно
относилось, Люся прошла вперед. На горе, справа от дороги, раньше было малюсенькое,
меньше гектара, поле, но на Люсиной памяти его уже не пахали - много возни, мало толку, а
свозили на него осенью солому. Она, бедная, до самой зимы ходуном ходила от ребятишек.
Целыми днями пропадали они в ней, прорывая ходы сообщения, устраивая тайники и
жилища, а потом ребята постарше по темноте приводили сюда на готовенькое своих
девчонок. Только темнота помогала мало, потому что на березах, нависших над соломой, до
петухов сторожили те же самые ребятишки - чтобы не пропустить, кто кого привел. Мало
того, самые отчаянные из них, найдя место, где устроилась парочка, имели обыкновение
выбрасываться на нее сверху - этакая милая деревенская забава! Но тут уж действительно
надо было иметь отчаянную голову и длинные ноги, не то потревоженный парень мог и
покалечить.
Эти воспоминания вызвали в Люсе не волнение, а скорее любопытство: как странно и
как далеко это было, будто и не с ней, не при ней вовсе, а при ком-то, кто был до нее. Она не
звала их, они явились сами, без спросу, откликаясь на то, что встречали глаза.
Перед второй, затяжной горой машинная дорога свернула влево, в обход - эту гору
срезать было не просто. Люся пошла прямо, по старой, от которой осталась только глубокая
тропа, заросшая по сторонам высокой, выстоявшейся травой. Люся вела по колосьям рукой,
и зерна, щекотя ладонь, с тихим шуршанием опадали на траву и стекали на землю. Лес по
горе стал реже и сквозил теперь до самого поля, на каждом шагу торчали пни и пеньки,
недалеко от дороги валялись уже почерневшие и потрескавшиеся, не впрок заготовленные
жерди. Как и при всяком разбое, сразу густо полезла и перепуталась трава, из нее, словно
скелеты, выгибались сухие сучья - прежде хоть вблизи деревни их собирали на топливо, а
сейчас и это никому не надо; Люся вчера видела, что весь берег у реки завален оставшимся
после погрузки лесом, возле каждой избы лежат бревна. Да и разделывают их теперь
бензопилами- раз, два и готово, не то что раньше, когда собирали воскресники. Опять
воскресники: то, что было не под силу одной семье, делали миром, брали с собой ребятишек,
находя им сподручную работу; Люся помнила, как любила она складывать поленницы,
находя какую-то особую первобытную радость в том, чтобы устраивать в порядок приятные
для глаза желтые сосновые поленья с тонкой шелковистой шкуркой, какая бывает ближе к
вершине. И сезон для заготовки дров был один - весна, чтобы за лето они успели высохнуть,
а теперь в любое время подбирай и пили разбросанную, уже готовую кубатуру.
"Нет, что-то было все-таки в этих воскресниках, - с неожиданной грустью пожалела
Люся. - И люди на них шли с удовольствием. Кого не приглашали, тот уж понимал, что
хозяева не считают его своим, что ему отказано в дружбе и доверии".
И работа - дружная, заядлая, звонкая, с разноголосицей пил и топоров, с отчаянным
уханьем поваленных лесин, отзывающимся в душе восторженной тревогой, с обязательным
подшучиванием и заигрыванием друг с другом и дразнящим ожиданием угощения, для
которого хозяйку заранее отпускали домой. После зимы это была первая работа в лесу, к
тому же не очень трудная, и ее любили. От солнца, от леса, от пьянящих запахов,
исходивших от ожившей земли, в одинаковое для молодых и немолодых ребячье
возбуждение приходила душа, не успокаиваясь долго, до опустошающей усталости. С
обновленной землей менялись, казалось, и чувства, необъяснимыми путями соединяясь с
дальней, наиболее чуткой порой человека, когда он тоньше слышал и зорче видел, различал;
древние инстинкты с непонятной настойчивостью заставляли присматриваться,
принюхиваться, отыскивая что-то и под ногами й в воздухе, что-то забытое, утерянное, но
не исчезнувшее совсем.
Вместо воды пили березовый сок, который тело принимало как снадобье - бережно и
со вниманием, верящим в скорый отклик. Сок собирали ребятишки, они же отыскивали и
выкапывали первые саранки, желтые луковицы которых таяли во рту, как сахарные; со
сведенными лицами, только чтобы не отстать друг от друга, а не для того вовсе, чтобы
утолить какую-то редкую нутряную жажду, сосали пихтовую зелень. И, конечно, не
обходилось без лиственничной серы, без которой в этот день было так же нельзя, как в
Пасху без яиц, и которую жевали даже мужики, а потом, разбередив десны, материли ее и
хватались за курево.
Сразу, как только крутизна в горе утихла, начинались поля. Люся вышла на открытое
место и в недоумении огляделась: что такое, уж не заблудилась ли она? Как можно было
заблудиться в трех шагах от деревни? Нет, конечно: вон Касаловка, - поля слева, уходящие к
Нижней речке, назывались Касаловкой, вон впереди, где с одной стороны видна изгородь,
оставшаяся от гумна, Ближняя елань, за ней Вышка, справа дорога повела на Дальнюю
елань. Эти названия пришли к ней так легко, будто она пользовалась ими каждый день, хотя
только перед этим не могла сказать, как зовут острова напротив деревни, и Люся удивилась
себе; что это с ней? Казалось, какой-то голос - травяной или ветряной - наносил живущие
здесь слова, и слух, уловив их, дал для повторения.
Люся медленно подвигалась по дороге вперед, узнавая и не узнавая открывшиеся
места. Если смотреть поверху, вот она, Касаловка, вот Ближняя елань, за ней Вышка. А на
земле все это сходилось в одном чужом широком запустении, которому не хотели верить
глаза. Дорога, взбиравшаяся в гору узенькой тропкой, снова сошлась здесь с машинной и, не
жалея земли, расползлась по сторонам. Поля заросли, затягиваясь с нижнего края густым,
расторопным осинником, отдельно от него, ближе к середине, держалась сосновая поросль,
там и там торчали дудки. Уже и не отличить было поля от межей, сцепились так- не
оторвать. Хлебный дух, привычный для этой поры, давно истаял; пахло перезревающей
лесной мешаниной да от заброшенной земли исходило пресное, сухое дыхание.
Не удержавшись, Люся свернула влево и пошла через поле. Земля еще не взялась
целиной и была комковатой, серой; привыкнув поднимать хлеба, она, казалось, надеялась на
чудо и из последних сил берегла себя для сева, но возле намечающегося соснячка, угадывая
хвою, уже копошились муравьи - значит, поверили, что здесь их никто не тронет.
Сколько же прошло лет, как уехал отсюда колхоз? Семь, восемь, девять? Точно Люся
не знала, что-то около того. Колхоз, можно сказать, и не уехал, а растаял на месте, увезли
только машины, которых и было-то немного, да кой-какой инвентарь. Поля не увезешь - вот
они, поля, люди тоже остались, не так-то просто и легко тронуться с насиженного места,
освященного родными могилами, и двигаться неизвестно куда. Уехали только три семьи из
переселенцев, одна из них затем вернулась обратно.
Колхоз назывался "Память Чапаева", и Люся опять удивилась тому, с какой легкостью,
без всякого ее обращения к памяти всплыло откуда-то в ней это никому не нужное теперь
название и с сиротской призывностью улетело в поля. Не будь она здесь, среди всего, что
было с ним связано, ни за что бы не вспомнила. Впрочем, затем уже, после Люси, колхоз
переименовывали и, кажется, не один раз, но другого названия она не знала и не хотела
знать.
Колхозу "Память Чапаева", который и без того кое-как сводил концы с концами, не
повезло сразу с двух сторон. Во-первых, рядом с ним, в одной деревне, обосновался
леспромхоз - богатый, денежный, причем деньги, как в сказке, выдавали аккуратно через
каждые полмесяца, и молодежь всякими правдами и неправдами побежала из колхоза. Для
этого даже не надо было срываться с места и менять свою жизнь, все было тут же, дома.
А попробуй колхоз удержать у себя хорошего механизатора, когда тот видит, что в
леспромхозе он по самому скромному счету заработает в три раза больше. Удерживать-то
удерживали - и криком, и законом, да только плохо получалось.
Пока боролись с одной бедой, подоспела другая - началось объединение колхозов, и
"Память Чапаева" прицепили к такому же, как он, горюну, до которого было почти
пятьдесят километров тайги. Тут уж не только молодежь, чуть ли не вся деревня повалила в
леспромхоз. Дошло до того, что некому стало кормить скот. Тот колхоз перегнал к себе
коров, овец, но поля года два еще обрабатывал, отправляя сюда на помощь своих людей,
хотя их, конечно, не хватало и дома. Помыкался он, помыкался, да и свез к себе оставшееся
добро. А поля забросили. Вот они, поля, то, что от них осталось.
Люся еще раз осмотрелась вокруг, и ее кольнуло неожиданное, родившееся уже здесь
чувство вины, будто она могла чем-то помочь им и не помогла. "Ну что за чепуха, -
отмахнулась она. - Я здесь совсем ни при чем. Я уехала раньше, задолго до всех этих
перемен, я здесь человек посторонний". Она подумала, что у деревенских, оставивших
землю ради леса, это чувство должно быть сильнее, пусть они от него и страдают, если
способны страдать, а она и в самом деле оказалась тут случайно и едва ли когда-нибудь
придет сюда еще. И все-таки та уверенность, с которой она шла в лес, в ней исчезла, легкое
прогулочное настроение было испорчено, а как, чем, она и сама не могла понять. Она уже
жалела, что не осталась дома, но и вернуться назад тоже не смогла бы, если бы даже и
захотела: ее вело что-то помимо ее желания, и она, подчиняясь ему, послушно переставляла
ноги. На старой меже она решила присесть на примеченную еще издали белую колодину,
отполированную дождями и солнцем, чтобы отдохнуть на ней и успокоиться, и почему-то
прошла мимо, хотя и не помнила, как прошла, перенеслась дальше. Она оглянулась - не
вернуться ли, но уже знала, что не вернется, не сможет, что она не вольна поступать сейчас
так, как ей нравится.
Мысль, явившаяся Люсе, застала ее врасплох. Она подумала, что ей должно быть
горько, гораздо горше того, что она чувствует, потому что видит эту заброшенную,
запущенную землю впервые после того, как знала ее другой. Но горечи или боли не было -
была растерянность, постепенно переходящая в непонятную, пугающую тревогу, которая,
казалось, передавалась от земли, оттого что земля помнит ее и, как окончательного суда,
ждет ее решения, - ведь она, Люся, не один раз бывала здесь прежде и даже работала. "И
даже работала", - как оправдание, повторила она и только тут с удивлением осознала, что
было за этими словами.
Они заставили ее остановиться и еще раз осмотреться вокруг - она медленно обвела
глазами все, что было на виду и выше, по небу, зная и не зная, что она ищет, и повернула
вниз, к редкому, просвечивающему леску. За ним скрывалось небольшое, клином уходящее
к Нижней речке поле, которое взволнованная память выделила из всего остального. Люся
торопилась, боясь, что поле заросло совсем и его уже не найти, будто эти минуты могли
что-то решить. Она помнила, что где-то там, внизу, к полю должна быть дорога, но
спускаться к ней Люсе показалось далеко, и она пошла напрямик, через лес. Ей хотелось
прежде взглянуть на поле украдкой, со стороны, проверить, оно ли это, не ошиблась ли она
и что с ним сталось, а идти по дороге значило заранее выдать себя. Ее уже не покидало
недоброе чувство, что кто-то с самого начала подсматривает за ней, следит за каждым ее
шагом, и она старалась спрятаться, уйти с открытого места.
Наконец впереди совсем посветлело, и Люся увидела поле - то самое. Не выходя, она
смотрела на него из-за деревьев. Широкая старая межа сбереглась и походила теперь на
просеку; ее затвердевшая, объятая травой земля не давала взойти семенам деревьев, зато
сразу за ней, на паханом, покатился под гору легкий осинник. Там, где он задержался, чуть
пониже, как привидевшееся чудо, был огород - кто-то облюбовал здесь землю и посадил
картошку. Картофельная трава на солнцепеке пожухла больше, чем в деревне, но не упала,
она была по-полевому низкорослой и походила скорее на тычки, под которыми ничего нет.
Но это оттого, что странно и непривычно было видеть здесь картошку.
Воспоминание, которое привело сюда Люсю, относилось к голодным послевоенным
годам. Не то к сорок шестому, не то к сорок седьмому. Весной, перед севом, Люсю
отправили бороновать это поле. Накануне шел дождь, земля была сырой и липла к бороне
так, что та волочилась, как шкура. По-доброму, следовало, конечно, подождать, пока земля
подсохнет, но ждать то ли не могли, то ли не хотели. К тому же перед этим поле отдыхало,
было отдано под пар и сильно заросло, прошлогодняя трава забила зубья, и борона все время
тащилась поверху, то и дело ее приходилось переворачивать и чистить. Конь Люсе достался
старый, слабосильный, они все в ту весну едва таскали ноги, но этот и вовсе был похож на
свою тень.
И опять, уже в который раз сегодня, Люся услышала, как прозвучало в ней нужное
слово. Игренька. Коня звали Игренькой, и с этим словом, которое все еще звучало в ушах,
воспоминание сразу стало намного полнее и яснее. Люся отчетливо увидела перед собой
рыжей масти коня с серебряной гривой и серебряной звездой во лбу - худого до того, что,
казалось, высохли даже копыта, и себя за ним - тоненькую, во что попало одетую девчонку,
взмахивающую вожжами и подпрыгивающую на одной ноге, стараясь второй вдавить
борону в землю. Позади остается волнистый, причудливый след.
Лопатки у Игреньки ходили вместе с ногами: вперед - назад, вперед - назад. Под гору
он еще стаскивал борону, но, после того, как разворачивались, до верхней межи
останавливался раз десять. Переводя ноги, он вытягивался и хрипел. Люся уже не понукала
его, не гнала и чистила борону только тогда, когда он изнемогал, а вычистив, трогала его по
боку вожжой. Перед тем, как стронуться, Игреньке надо было раскачаться, сразу с места он
взять не мог. Его часто заносило в сторону: в гору он тянул с закрытыми глазами - наверное,
чтобы не видеть, сколько осталось до межи. Девчонка тогда измучилась с ним, измучилась с
травой, с грязью, она, как и Игренька, тоже держалась на пределе сил, и тогдашнее
состояние вдруг передалось сейчас Люсе и сжало ее. Она почувствовала такую сильную
усталость и беспомощность, что опустилась на траву, так и не выйдя на поле.
В конце концов Игренька запнулся и упал. Люся перепугалась. Она стала дергать его
вожжами, ничего не добившись, схватила за узду и потянула голову коня вверх - он мотал
головой и стягивал ее на землю. Люся закричала на Игреньку - не столько от злости,
сколько от страха, и от страха же стала пинать его во впалый бок, от ударов по телу коня
прокатывались судорожные толчки, но он не делал даже попытки подняться. Оглядываясь,
Люся отступила от него, потом набежала и попробовала подхватить коня в беремя, царапая
его с того бока, на который он упал, только напрасно оттягивая его обвисшую, податливую
кожу. Тогда Люся бросилась в деревню.
Слава богу, мать была дома. Они бегом прибежали обратно, к завалившемуся
Игреньке. Он лежал на животе, подогнув под себя ноги, земля вокруг него была изъезжена -
видно, без Люси в своем недобром, напугавшем его предчувствии он пытался подняться и
не смог, а теперь успокаивался, смирившись с тем, что будет, приласканный проникающим
сквозь землю покоем. Мать присела перед ним на колени, стала гладить по тонкой, как
стесанной, шее.
- Игреня, - приговаривала она. - Ты это чё удумал, Игреня? От дурной, от дурной. Он
уж трава полезла, а ты пропадать собрался. Осталось дотерпеть-то неделю, не больше, и жить
будешь, любая кочка на жвачку подаст. Ты погоди, Игреня, не поддавайся. Раз уж зиму
перезимовал, тепери сам бог велел потерпеть. Осталось-то уж... господи... раз плюнуть
осталось-то. Чё там зиму - войну мы с тобой пережили. Всю войну ты, бедовый, на
лесозаготовках маялся, бревны таскал, а такая ли это работа? И таскал, дюжил. А тут уж на
характере можно продержаться, я давно уж на характере держусь.
Конь повернул к ней острую, как клюв, морду и потянулся к ее рукам губами.
- Ничё нету, - испугалась мать. - У меня ничё нету, Игреня, ничё не взяла. От дура так
дура. А он все понимает, хоть и конь. Ишо бы, Игреня, да не понимал. - Она гладила его по
морде, теребила свалявшуюся челку. - Он, подимте, не такое в толк брал, чё и другой
человек не возьмет. В позапрошлом годе, когда Игреньке бревном сломали ногу и его
хотели отдать на мясо, кто на трех ногах ускакал в тайгу? Он, Игренька. И покуль кость на
свое место не взялась, не выходил, отлеживался. Потом ишо сколь хромал. А я тебя никому
не давала, на тебе, на хромоногом, воду на молоканку возила и, чтоб не бередить ногу,
наливала не цельную бочку.
Конь вскинул голову и тонко, виновато заржал.
Мать потрепала его по шее, и он, откликаясь на ласку, заржал во второй раз я завозил
под собой ногами.
- Погоди, Игреня, - заторопилась мать и стала освобождать его от постромок. -
Погоди, сичас. Сичас мы с тобой будем подыматься. И то - хватит лежать, належался. -
Игренька водил за ней головой и дрожал от нетерпения и страха за свою слабость. Когда
мать взяла его под уздцы, он с силой выкинул вперед передние ноги, но далеко, неудобно,
так что пришлось подтягивать их ближе, напружинился, натянулся, вздымая задние, и не
смог, осел обратно. Отвернувшись от матери, он снова заржал, и в его голосе было отчаяние:
не могу, сами видите, не могу. Мать стала успокаивать его: - Погоди, Игреня, погоди,
отдохни. Не сразу. Ишь ты, cpaзy захотел. Сял и то хорошо, и то давай сюды. Сичас
отдохнешь и подымешься. Ничё, ничё. Ох ты, Игреня ты Игреня.
Она обвела глазами Люсину работу и упрекнула:
- Повдоль надо было ездить, а не поперек. Тут на бугор и здоровый конь не вытянет. А
ему где же...
- Ага, такой гон...
- Ну и чё? Ехала бы и ехала помаленьку, никто тебя не гнал. Земля-то одна - хошь
вдоль, хошь поперек. Сколь ее тут есть, столь и есть. Не прибудет.
Она подала Люсе повод, а сама зашла сбоку и, хлопнув коня по спине, подхватила его
снизу. Игренька переставил передние ноги, как бы уходя с уронившего его места, и вытянул
задние, в последнем отчаянном усилии выпрямил их и встал в полный рост. Он покачивался
на своих четырех ногах, а мать поддерживала его, обняв рукой за спину, и радостно
приговаривала: - Ну и от, ну и от. Я ить тебо говорела. А то пропадать собрался - ну не грех
ли? Скажи кому, дак и обсмеют тебя, подумают, дизентир. А какой ты дизентир, Игреня?
Господи, какой ты дизентир? Хлопни на тебе комара, ты и повалишься. От и весь с тебя
дизентир. Тебя ли сичас на работу назначать? Пойдем, дизентир. пойдем.
Она взяла его в повод и потянула за собой. Раскачавшись, конь тронулся, почти сразу
же остановился и, будто испугавшись, что опять упадет, заковылял дальше.
...Люся поднялась и, отряхиваясь, еще раз взглянула на огород среди поля, словно
хотела удостовериться, что все это было не сейчас, не только что, а давным-давно, больше
двадцати лет назад. Освобождаясь от стоящей перед глазами картины с Игренькой, она
медленно побрела вверх, в гору, откуда перед тем спустилась, но воспоминание не
оставляло ее. Казалось, она что-то не поняла в нем, что оно пришло не для того только,
чтобы показать, как это было тяжело и горько, но и с какой-то своей, затаенной, бередящей
мыслью, которую она не распознала. Люсю охватили досада и неудовольствие собой, тем,
что она поддалась какому-то незнакомому, пугающему ее своей пытливостью чувству, и она
решила идти быстрее, чтобы ходьбой освободиться от него.
"И далее работала", - неожиданно она различила в себе даже интонацию, с которой
полчаса назад произнесла в себе слова, заставившие ее искать это поле. Да, работала - как
все. И косила, и гребла, и боронила, и полола, и собирала - мало ли в колхозе было дел,
особенно в те годы, когда не хватало людей. "И пахала", - добавил в ней кто-то. В самом
деле, и пахала - как это она забыла о таком? Правда, всего два дня, потому что за плугом она
еще могла ходить, а переводить его из борозды в борозду у нее не хватало силенок. Она
росла слабой и пошла работать позже своих подружек - только в последние военные годы.
А до того мать жалела ее и оставляла дома с Танькой, с нынешней Татьяной из Киева.
"Хоть бы приехала сегодня Татьяна", - обрадовалась Люся возможности думать о
другом. - А то мать без нее никому покоя не даст. Таньчора да Таньчора. Кроме того, стало
бы ясно, что с матерью. Сейчас она только ждет свою Таньчору".
Лес кончился, и Люся опять вышла на поднимающиеся вверх поля. Здесь, на открытом
месте, широко раскинулся ясный, уже нагревшийся день с чистыми резкими краями: воздух
в нем, если смотреть вдаль, тонко, неуловимо позванивал на солнце, и этот верхний,
угадывающийся звон казался единственным. Внизу при Люсиных шагах все смолкло,
затаилось. Земля под ногами не отзывалась, была глухой и окаменевшей, лес на горе
призрачно пошевеливался, дышал едва заметным в воздухе белесоватым, березовым
дымком, исходящим от спелого осеннего существования, от тепла и сытости. Небо за лесом
спокойно и ровно стекало вниз, за землю; небо было высокое, легкое, но синь на нем уже
отцветала, чувства в его глубине стало меньше, в его загадочности появилась усталость.
По полю Люся повернула еще левей, к речке. Она ступала осторожно, как крадучись,
хотя ее хорошо было видно со всех сторон. Где-то там должна быть дорога, и Люся решила,
что лучше сделать круг, зато идти по дороге - так безопасней. Она прекрасно знала, что
бояться здесь нечего и все-таки не могла отделаться от непонятно откуда берущейся
уверенности, что кто-то за ней следит, и это было не просто предчувствие, гадающее о том,
что может произойти впереди, это странным образом связывалось с прошлым, с каким-то
потерянным воспоминанием, за которое с нее теперь спросится. Ей казалось, что, пойдя в
лес, она легкомысленно поддалась на чью-то уловку, что ее сюда заманили, но вернуться
сейчас обратно было нельзя - тогда то, ради чего ее увели из дома, произойдет сразу же, на
месте, и она, боясь, оттягивала его наступление, вела его за собой все дальше и дальше.
Она все-таки нашла дорогу, но легче ей от этого не стало. Борясь с искушением
броситься по ней вниз и бежать, бежать со всех ног до самой деревни, она медленно, словно
пробуя дорогу, испытывая ее крепость и безопасность, пошла в гору. Нет, не добежать, она
уже разучилась бегать. Дорога была заброшенной, и окаменевших комках, и воздух над ней,
казалось, ссохся - до того Люсе стало душно. Она подумала, что лучше идти полем, но не
сошла с дороги, не могла сделать в сторону ни одного шага, подчиняясь чьей-то чужой воле,
которую невозможно ослушаться; только сейчас Люся поняла, что на эту дорогу и нельзя
было ей ступать, что она для нее теперь все равно что узкий длинный коридор с высокими
прозрачными стенами, и коридор этот приведет ее совсем не туда, куда ей хочется. Острые
комки сквозь кеды резали ей ноги, но она не обращала внимания на боль, все время находясь
во власти какого-то до странности ясного и тревожного оцепенения: что-то будет, что-то
произойдет?
Она шла-шла и остановилась: как раз посреди дороги, как еж, лежал муравейник. С
недоумением, почти страхом смотрела она на эту живую, шевелящуюся кочку - почему
муравейник здесь, не в стороне? Как она, Люся, пройдет? Что ей делать? Или теперь можно
повернуть обратно? Она обернулась и ничего не увидела позади себя, все было смыто
солнцем, и его яркий широкий свет ослепил Люсю. Осторожно, выставив в стороны руки,
чтобы не удариться о стены, она попробовала пройти по краю муравейника на свободную
дорогу и прошла - ничто ее не остановило. Люся обрадовалась. Она обрадовалась так, что
смогла улыбнуться. "Что это я?! - стала успокаивать она себя. - Чего я так испугалась?
Разве может здесь, где на многие километры кругом я знаю каждый кустик, со мной
что-нибудь случиться? Какая ерунда! Вышла прогуляться, подышать свежим воздухом и - на
тебе! - поддалась каким-то глупым детским страхам. Это все нервы, нервы - надо лечить их.
Здесь у меня все родное - чего здесь бояться? Вот сейчас дойду до пустошки и буду собирать
рыжики. А потом обратно в деревню. Какая я все-таки дуреха!"
Она пошла веселее, уверенней, до лесу оставалось немного.
И вдруг, не соглашаясь с этой ее уверенностью, протестуя против нее, воздух пронзил
далекий и тонкий, сильно избывшийся, но все еще слышный, отчаянный крик:
- Минька-а-а!
Люся вздрогнула; она узнала его, это был ее собственный крик. Медленно-медленно,
как под грузом, повернула она голову влево: черемуховый куст был там же, на прежнем
месте посреди поля. Кто-то когда-то пожалел его, объехал плугом, и куст с тех пор разросся,
отвоевал себе у пашни землю, стал давать урожаи. Повинуясь первому, невольному чувству,
Люся сделала к нему шаг и неожиданно сошла с дороги, дорога выпустила ее. Люся не
удивилась, она уже поняла, что не сама выбирает, куда ей идти, что ее направляет какая-то
посторонняя, живущая в этих местах и исповедующая ее сегодня сила.
Вблизи черемуховое гнездо оказалось сильно разграбленным. Срубленные засохшие
кусты валялись на земле, живые, с редкой зеленью, затянутой паутиной, выглядели совсем
бедно: самые лучшие ветки с них были оборваны. Сохранилась лишь боковая, податливая
поросль, до которой можно дотянуться рукой, а всю середину вынесли, там теперь торчали
только высокие, по грудь человеку, голые пни, от которых гнулись в сторону уцелевшие
кусты. Кое-где на них еще висели ягодки.
Люся сорвала несколько - они были мягкие, сладко-прохладные, как и раньше, с мятой
на вкус, и крик, найдясь через много-много лет, вдруг снова нахлынул на Люсю и сжал ее.
Она испуганно осмотрелась - никого, но все-таки на всякий случай зашла за куст так, чтобы
ее не видно было от Нижней речки.
...Это случилось тоже сразу после войны - жизнь тогда, не успев опомниться после
четырех окаянных лет, гуляла еще крепко, зло: голодовка, разбой, суды, слезы. Второе лето
вдоль реки откуда-то с севера бежали власовцы, наводя на маленькие таежные деревеньки
незнакомый в этих краях страх: там ограбили магазин, там изнасиловали и убили бабу, там
усыпили чем-то всю семью и обчистили ее до последней нитки. Одно время мужики
выставляли на ночь караулы, но власовцы успевали творить свои дела, когда их не ждали, и
спокойно уходили дальше. Правда, где-то в низовьях двоих поймали; когда их везли в
район, полюбоваться на них высыпала вся деревня. Они сидели в телеге спиной друг к
другу, со связанными руками, обросшие, оборванные, злые и смотрели на людей с усталым
вызовом, не отвечая на выкрики из толпы и на команды верхового конвоира из мужиков,
решившего при народе покуражиться над арестантами.
Власовцы, как правило, бежали в начале лета, затем слухи о них затихали, и
деревенская жизнь снова входила в свою привычную колею; бабы безбоязненно шли опять в
лес, плыли за реку - хоть на колхозную работу, хоть по ягоды, по грибы, словно для
беглецов, как для клещей, существовал какой-то определенный сезон, после которого они
никому уже были не страшны.
В августе, ближе к середине, когда о власовцах потихоньку стали забывать, мать
отправила Михаила и Люсю к этому кусту. Наверное, она заприметила его еще раньше, по
весне, а потом проверила и ахнула: в тот неурожайный на черемуху год он буквально
ломился от ягоды. В высоких хлебах с дороги его было не видать, сам он от тяжести
пригнулся к земле, спрятался - оттого и сохранился, дал черемухе доспеть до полной
готовности.
Рвать ее было одно удовольствие. Уж на что Михаил не любил брать ягоду, не находя
терпения, чтобы одни и те же движения повторять тысячи и тысячи раз, но тут загорелся и
он. Черемуха была крупная, в длинных и чистых, без листа, тяжелых гроздьях, которые под
пальцами легко осыпались, стекая в ладони теплой и мягкой струей. Михаил передвигал за
собой ведро, а Люся для удобства подвязала запан и освобождала его только тогда, когда
груз на животе начинал оттягивать. Зато вывалишь - и в ведре сразу прибавится на добрую
четверть. За каких-нибудь два часа они до краев наполнили свои посудины, а куст едва ли
удалось обобрать даже наполовину.
Они сходили домой и решили вернуться. Оставлять куст с ягодой на другой день не
хотелось. Теперь, когда они знали к нему дорогу, казалось, что в любую минуту наткнуться
на него может кто угодно. После обеда настоялся жар; Михаила разморило, и он тянулся в
гору кое-как; Люся не стала ждать его и одна вышла к короткой, незаметной в хлебах меже,
на которой стоял куст. До него оставалось шагов двадцать, может, чуть больше, когда куст
вдруг зашевелился и на землю с него спрыгнул какой-то незнакомый страшный человек в
зимней шапке с подвязанными наверх ушами, страшный уже одной этой шапкой в
невыносимо душный летний день. Это было так неожиданно, что Люся остолбенела и
вместо того, чтобы кинуться от него, застыла, как вкопанная. Человек засмеялся нервным,
нетерпеливым и радостным смешком и поманил ее к себе пальцем. Она успела рассмотреть
его: невысокий, коренастый, с черным небритым лицом, глаза горят белым, сумасшедшим
огнем.
Вот здесь, вот здесь он и стоял, широко и удобно расставив ноги в сапогах, уверенный,
что никуда она от него не денется, настолько, что позволил себе, как кошке с мышкой, еще
поиграть, позабавиться с ней, чтобы полней и сытнее была потом победа - перед тем, как
праздновать ее, он разжигал в себе голод. И вновь Люся в полную меру пережила весь тот
ужас, которым грозила ей тогда эта встреча, и ее проняла дрожь. Оглядываясь, она
отступила от куста в поле, но вспомнила, что совсем уйти отсюда ей все равно сейчас не
удастся, ее не отпустят.
Человек засмеялся и поманил ее к себе пальцем - она попятилась. Скорчив обиженное
лицо, он развел руки: что, мол, еще за фокусы! - и осторожно, словно стараясь не вспугнуть,
пошел на нее: на лице его, скошенном от волнения в одну сторону, прыгала короткая,
жесткая улыбка.
И тут Люся, наконец, бросилась бежать. Она выскочила на дорогу и припустила по ней
вниз, к деревне. Человек, отставший на пашне, где его сапоги заплетались в хлебах и вязли в
мягкой земле, теперь догонял ее - она уже слышала за своей спиной его резкое, всхрапистое
дыхание. Она обезумела от страха и неслась с ведром, загребая им воздух. Сзади ее уже
царапнули руки, но в последний момент она успела оторваться и выпустила ведро -
громыхая, оно покатилось за ней по дороге. - Минька-а-а!
Она закричала и в тот же миг увидела впереди фигуру брата. Ничего не понимая, он
остановился, но уже в следующее мгновение рванулся навстречу Люсе. Человек тоже
заметил Михаила и пристопорил, он никак не ожидал встретить здесь кого-то еще и
растерялся. Люся проскочила мимо брата, крикнув, чтобы он бежал вслед за ней, но,
оглянувшись, увидела, что он остался. Человек к этому времени успел разглядеть, что перед
ним почти мальчишка, сопляк, и теперь наступал на него крадущимися, издевательскими
шагами.
Михаил схватил с земли камень и приготовился. Человек присел и тут же быстро, как
для прыжка, выпрямился - Михаил, не выдержав, отскочил назад. Человек засмеялся. Он
попытался снова испугать Михаила, но тот больше не двинулся с места; сжимая камень в
руке, он ждал. Тогда человек и в самом деле бросился на него - бросился и сразу свернул в
сторону: нарочито припадая на одну ногу, он лениво, с видом сильного, не захотевшего
заниматься пустяками и обижать маленьких, побежал через все поле к Нижней речке.
Так же неожиданно, как возник, крик вдруг прекратился, и вокруг далеко и полно
упала тишина. Люся догадалась, что теперь можно идти дальше, воспоминание кончилось,
и, тяжело тронувшись с места, направилась все туда же - к пустошке, за рыжиками. Она
подумала о рыжиках, как о слабом, но еще возможном спасении: если сорвет хоть один, хоть
самый маленький, тогда останется надежда, что все обойдется. А что, собственно, должно
обойтись? Чего она боится? Неизвестно. Ничего неизвестно. Она боялась даже размышлять о
том, пристало ли ей чего-нибудь здесь бояться, ей казалось, что и мысли ее тоже могут быть
кем-то услышаны и истолкованы неверно. Она устала, ноги заплетались, но устала не от
ходьбы, потому что и прошла-то пустяки, каких-нибудь три-четыре километра, а от чего-то
другого, более значительного, важного, может быть, от воспоминаний, которые, как
сговорившись, подстерегали ее сегодня на каждом шагу и заставляли переживать их заново
- для какой-то своей, скрытой цели. Казалось, жизнь вернулась назад, потому что она, Люся,
здесь что-то забыла, потеряла что-то очень ценное и необходимое, без чего нельзя, но и
повторившись, прежнее, бывшее когда-то давно, не исчезало совсем, а лишь отходило в
сторонку, чтобы видеть, что с ней сталось после этого повторения, что в ней прибыло или
убыло, отозвалось или омертвело навеки - вот они окружили ее и следуют за ней все дальше
и дальше: справа, шатаясь от голода и из последних сил волоча за собой по весенней грязи
борону, бредет Игренька, слева скачет на черемуховом кусту незнакомый страшный человек
в зимней шапке. Там еще и еще.
Люся остановилась. Неправда. Здесь никого нет, ни одной души, которую надо было
бы опасаться, она одна. Эти страхи так же нелепы, как шапка на том человеке в жаркий
летний день, эта тревога пуста: просто нервы после телеграммы о матери приготовились к
беде, к потрясению и теперь требуют возмещения за свою напрасную работу.
Она осматривалась вокруг снова и снова. Да, никого: солнечно, тихо, спокойно.
Слишком солнечно, слишком тихо и спокойно, чтобы чувствовать себя в безопасности.
Одна, одна, но одна среди чужого затаившегося безмолвия, где все сияние и внимание
направлены только на нее. Ей некуда спрятаться, ее видят насквозь. Нет, надо бежать
отсюда. "Бежать, бежать", - твердила она. Зачем, ну зачем она вылезла из деревни? Кто ее
сюда гнал? Что она здесь забыла?
"Забыла?" - мысль вдруг задержалась на этом слове и придвинула его к Люсе ближе.
Забыла... Вот оно, наконец, то, что, не открываясь, с самого начала сегодня томило ее
молчаливой давней обидой, помимо ее желания, не давая свернуть в сторону ни на шаг, вело
Люсю по местам, которыми ярче всего была отмечена ее прежняя деревенская жизнь, - вело
до тех пор, пока Люся не призналась: забыла. В самом деле, там, в городе, она за последние
годы все забыла - и воскресники по весне, когда заготавливали дрова, и поля, где работала,
и завалившегося Игреньку, и случай у черемухового куста, и многое-многое другое, что
бывало еще раньше, - забыла совсем, до пустоты. Она забыла, что когда-то боронила,
пахала... Да, боронила, пахала - подумать только! Странно, что и это, не разобрав, она
выкинула из памяти, уже этим-то можно бы и гордиться, едва ли кто-нибудь из ее
приятельниц ходил за плугом. Давным-давно уже она не трогала воспоминания о деревне, и
они затвердели, слежались в одном отринутом неподвижном комке, затолканном в дальний
тыльный угол, как узел с отслужившим свое старьем.
И вот сегодня они ожили. К Люсе явилось запоздалое чувство стыда, будто всякий раз
при этом ее тыкали носом: помни, помни, помни..., а она не понимала, что с ней делают.
Она чего-то боялась. Теперь страх пропал, и после него не осталось совсем ничего, одна
тяжелая, гнетущая пустота, которую, казалось, ничто уже никогда не заполнит.
Со слабым удивлением Люся поймала себя на том, что она еще шевелится, откуда-то
находит силы, чтобы переставлять ноги.
Лес вокруг полей раздвинулся, встав на свое место, и застыл. Солнце уже не было
таким ярким и слепящим, как ей почудилось еще совсем недавно. Все вокруг словно
отвернулось от нее, перестало замечать, потеряло к ней всякий интерес, никто, кроме нее
самой, не подозревал о существовании ее. И только она все шла и шла.
Наконец, она добралась до пустошки и у края ее остановилась. В пустошке было
светло и тихо. С высоких сосен, кружась и играя в густом воздухе, медленно опадали
иголки: их чистый, волнующий шелест переходил из стороны в сторону, звучал то слева, то
справа. Между деревьями белым ударным дымком тлела паутина, причудливыми пятнами и
полосами лежало на земле солнце. Где-то в глубине весело и часто стучал дятел.
Дальше Люся идти не посмела. "Я буду приезжать сюда", - перед кем-то для чего-то
оправдываясь и кому-то обещая, подумала она, но уже знала, что не приедет, все сделает для
того, чтобы не приехать. Торопясь, она повернула обратно. "Скорей, скорей", - подгоняла
она себя, все убыстряя и убыстряя шаг. И только перед самой деревней перевела дух и
успокоилась.
Но потом, поздним вечером, после всего того, что случилось еще в этот день, когда
Люся вышла на улицу и увидела рясное, как нигде, в звездах небо, ей снова стало не по себе.
И снова она, торопясь, укрылась в избе.
Глава
7
Наконец-то, к старухе пришла долгожданная Мирониха.
Старуха лежала на кровати так легко и невесомо, что сетка под ней совсем не
прогибалась; у старухи дежурили только глаза, а тело, расстеленное на кровати и застывшее
в немой неподвижности, оставалось без толчков и забот - как чужое. Не было никакой
нужды трогать его: старуха давно уж лежала одна, будто потеряла себя от всех остальных и
никак не может найтись. Ближе к обеду солнце с улицы попало в избу, и старуха, глядя на
солнце, пригрелась от его веселого неустанного света, а то уж совсем затосковала сама с
собой - хоть плачь.
Мирониха, настороженная тишиной в избе, в которую, она знала, понаехали гости,
боязливо выглянула из-за перегородки, увидала, что старуха одна, и, вынырнув к ней,
всплеснула руками:
- Оти-моти! Ты, старуня, никак живая?
Старуха обрадовалась Миронихе так, что в глазах засверкали слезы и завозилась на
кровати, норовя подняться, вспомнила, что подниматься надо долго, и протянула Миронихе
поддавшуюся руку.
- Дак видишь, живая. Вторые дни уж, как оклемалась. Тебе рази не сказывали?
Мирониха подержала старухину руку и выронила, но в руке нашлась сила и она сама
легла ко второй, к левой руке и приласкалась к ней.
- Тебя пошто смерть-то не берет? - Мирониха присела к старухе на кровать и, говоря,
наклонялась к ней. - Я к ей на поминки иду, думаю, она, как добрая, уж укостыляла, а она
все тутака. Как была ты вредительша, так и осталась. Ты мне все глаза уж измозолила.
- Ты рази, девка, не знаешь, что я тебя дожидаюсь, - с охотой включаясь в игру,
отозвалась старуха. - Мне одной-то тоскливо будет лежать, я тебя и дожидаюсь. Чтоб вместе
в одну домовину лягчи.
- Я тебя, старуня, ногами запинаю. У меня ноги вострые, я их всю жисть об землю
точила.
- А ты и вправду запинашь, с тебя чё взять.
- О-о. Ты меня не жди, сподобляйся. Я покамест побегаю, и ты ко мне не
присуседивайся. Чем с тобой лежать, я лучше какого-нибудь старичка к себе возьму.
- Не присбиривай. Ты мне уж надоела со своими выдумками.
- Это ты мне надоела. Хуже горькой редьки. Скорей бы уж ты померла, чё ли.
Ослобонилась бы я от тебя.
- Ишо плакать, девка, будешь, как помру.
- Если плакать буду, дак, думаешь, жалеть буду?
- И то правда, - согласилась старуха, останавливая Мирониху, чтобы - чего доброго! -
не договориться до богохульства. С Миронихой недолго и в грех попасть, она и сама не
помнит, что говорит. В молодости с ней лучше было не связываться, переспорит кого
хочешь, да и сейчас еще язык не сточился совсем, того и жди - выкатит слово не для ушей и
не поперхнется.
Мирониха только в последние годы стала посмирней, сядет и прижмется, а то чересчур
жила бойкой, сорок дырок на одном месте просверлит и не заметит. Хоть она и жалуется на
ноги, а сама и теперь может припустить так, что молодому надо гнаться, и неизвестно еще,
догонит или нет. На работу она всю жизнь была жадной и все-таки сбереглась, не дала
работе изъездить себя; со старухой ее не сравнить: Мирониха круглей, живей, а главное - на
своих ногах, куда захотела, туда и побежала. Короткие черные руки она держит перед собой
ухватом, готовая в любую минуту пустить их в дело; лицо тоже черное, широкое; голос
хриплый, но любой другой, поговорив с ее, давно бы уж совсем без голоса остался, а она его
только вот так подпалила. Она моложе старухи всего на четыре года, но по виду ее хватит
еще не на четыре - больше.
С приходом Миронихи старуха повеселела: посветлели глаза, в которых обозначились
блекло-карие кружочки, в лице появился интерес - что-то принесла Мирониха, что-то она
расскажет? Столько не видались, а жизнь без остановок шла вперед, жизнь вон какая
широкая, на все города и деревни, на всех людей ее достает, и все сходится ровно-ровно, без
остатка. До прошлого года у старухи на тумбочке стояло радио, и она сама крутила на нем
черное, как пуговка, колесико: в одном месте поют, в другом плачут, в третьем горгочут не
по-нашему, в четвертом не по-ихнему и не по-нашему - язык сломать можно, а они все
горгочут и горгочут. Старуха любила слушать старинные песни и посылала Нинку за
Миронихой, чтобы слушать вместе, но их пели редко, все больше чем-то бренчали. От
ранешних протяжных песен она будто взлетала на крыльях над землей и, не улетая, делала
большие плавные круги, тревожась и втихомолку плача о себе и о всех людях, которые еще
не нашли успокоения. И тогда ей не жалко было умереть, ей чудилось, что эти песни поют у
кого-то на поминках, после того как снесли в землю гроб, и она про себя подтягивала им,
провожая незнакомую освободившуюся душу, которую не иначе как и встречать на том
свете будут таким же старинным пением.
В прошлом году радио сломалось, и у старухи осталась одна радость - поговорить с
Миронихой.
- Ты пошто к мине долго не шла-то? - упрекнула ее старуха. - Я уж и Варвару утресь
снарядила, чтоб она поглядела, где ты. А тебя, ветродуиху, все где-то носит. Ты когда
дома-то живешь? Скорей бы ты обезножела.
- Я уж и так, старуня, обезножела, - качая кровать, наклонилась к самому старухиному
лицу Мирониха. - Сичас вот сижу коло тебя, а ноги у меня гудьми гудят. Я ить их надсадила
- какой день бегаю, корову свою ищу. У меня корова потерялась, домой не идет.
- Ой-ни-и! То-то я утресь слушаю, слушаю, а ее все не слыхать. Дак она у тебя где?
- Когда бы я сама знала - где, я бы тебе, старуня, сказала, а то я сама не знаю. Все
елани в перекрест взяла. Оно так-то пропади она пропадом, бегать сломя голову за ей,
первый раз она, чё ли, блудит, а тут сердце не на месте. Слыхала, поди-ка, что медведь у
Голубева телку задрал?
- Ничё не слыхала, - опешила старуха и завозилась, подняла упавший голос. - Чё ты
меня спрашиваешь, слыхала, не слыхала, откуль я услышу, кто мне чё скажет? Медведь,
говоришь, у Голубева телку задрал?
Вот что значит Мирониха: кто, кроме нее, мог принести новость, от которой бы так
захолонуло сердце? Не зря старуха ждала ее - как знала, что Мирониха не будет пустая.
Старуха смотрела на Мирониху с таким вниманием, будто та сама науськала медведя на
голубевскую телку и сейчас начнет рассказывать, как она это проделала.
- Задрал, задрал, - подтвердила Мирониха. - А Голубев раскидывал телку на тот год
себе оставить, у его корова уж старая, без молока. Вот те и оставил. Позавчерась
Генка-десятник идет из лесу, глядит, чё тако: трава красная и примята вроде неладно. Он
пообглянулся, а телка вон она, рядышком с Генкой в кустах лежит, хламьем только сверху
привалена. Он, медведь-то, кровушку из ее выпил и оставил тухнуть, он с душком любит.
Генка как увидал да как стреканет, был и нету. Прямо по воздуху домой прилетел. -
Мирониха опять качнулась к старухе и переменила голос. - Сказывают, Генкина баба
штаны, в каких он в лесу был, вчерась весь день в реке полоскала и сёдни полощет, а
низовски бабы по воду теперича под наш берег ходют.
- А ты не подсмеивайся, - осудила ее старуха. - Когда сама только сичас не придумала,
то и не подсмеивайся. Тебе бы так.
- Мне бы так, я бы никуды с места не стронулась. Сяла бы и сидела, покамест он
обратно не пришел. Он к телке, а я на его, да как затопочу: ты пошто, мать тебя
перемать, Голубева зоришь? Он бы на меня не подумал, он бы подумал, это смерть за им
явилась. Я бы его так напужала, никака медведиха не ототрет.
- У меня твои байки слушать терпения давно-о уж не стало. Ты пошто путем-то, как
люди делают, не расскажешь? Он где задрал, в каком месте, телку-то?
- Ты, старуня, сама мне слова не даешь выговорить. Я бы уж на десять рядов все
пересказала. От Нижней речки отворот в гору помнишь?
- Дак я его пошто не помню? Ну. Я, по-димте, ума ишо не решилась.
- Тамака он ее и встренул, под самой под деревней. Они того и гляди в деревню
пойдут. Ноне тайга без корма осталась, его в берлогу нипочем не загонишь. От и будет
округ деревни шастать.
- Я свою страмину не знаю, где искать. Она чё думает, я за ей месяц бегать
подрядилась? И так уж сколева перемерила. Живая она, не живая... Мужики говорят, за
хребтом чьи-то две коровы ходют, дак у меня ног нету за хребет бежать. Под мое тулово
когда молодые бы ноги, дак я бы ишо сбегала, поглядела. А так я на своих палках до горы
достану и меня уж к земле тянет.
- Ты за хребет, девка, не бегай. Ты там останешься, я чё без тебя делать буду?
- У меня только об тебе и разговор, - не поддалась Мирониха. - Я ей про корову
толкую, а она все никак с себя не слезет.
- Твоя корова и так и эдак тепери молоко потеряла.
- Да уж не про молоко, старуня, печаль. Мне бы хошь саму корову-то на глаза увидать,
я бы знала, что ее медведь не съел. А так броди она, сколева ей надо.
- Ох, девка ты девка. Далась тебе эта корова. Ну. Я бы пошто ее держать стала,
мучиться, последние силенки на ее изводить. Каку-таку пользу, окромя хлопот, ты от ее
видишь? Накосить - нанять надо, привезти - нанять надо, сена зимой не хватит - купить
надо. А так рази маленько с ей беготни? От и носишься, от и носишься с темна до темна. У
тебя чё - семеро по лавкам сидят, исть-пить просют? Господи, да захотела ты этого молока,
приди ты к нашей Наде, она тебе кажин день банку нальет, а боле ты и не выпьешь. А
охламину эту свою продала и полеживай, как барыня, тебе же ишо и деньги за ее дадут.
Доведись до меня, я бы дак даром ее он-дала, только бы не мучиться с ей.
- О-о-о, - с издевкой пропела Мирониха. - Поглядите вы на ее. Корову бы она продала
и деньги бы она не взяла. Забавная ты все ж таки, старуня. Как я своей коровой попущусь,
когда я ее всю жисть держала? Для меня это живая смерть. Мне от ее и молока не надо,
только бы корова в стайке мычала. Кака-така нехоть на меня навалилась, что я себе корову
не продержу?
- Да пропади ты с ей вместе, мне не жалко. Разговор об этом у них заходит не в
первый раз, и старуха про себя согласна с Миронихой: кто привык с коровой мучиться, тот
уж без такого мученья не может. Да и что это за баба без коровы? Старуха и сама до
последнего возилась со скотом, уж и двигаться как следует не могла, а все хваталась за
подойник, пока ей не запретили, и спорит она с Миронихой больше от обиды, почти
ревности: вот Мирониха в состоянии ходить за коровой, а она нет. Избавься Мирониха от
своей скотины, и тогда они волей-неволей попадали в равное положение, и старухе было бы
легче. Она смирилась со своим бессильем, но и в нем ей нужна подруга, да не какая-нибудь,
а именно Мирониха, с которой она дружила всю жизнь.
Не сказавшись Миронихе, старуха потянулась, чтобы сесть, и села легче, чем утром, на
этот раз она была уверена в себе. Мирониха не двинулась, даже пальцем не пошевелила,
чтобы помочь ей, знала, что старуха может ее за это пугнуть. Теперь они сидели рядом, и
старуха стала еще немощней, чем была: крыльцы у ней торчали так, что казалось, вот-вот
она взмахнет ими и полетит. Мирониха покосилась на нее сбоку и не утерпела:
- Изговелась ты у меня, старуня.
- Изговелась, - кивнула старуха, не глядя на себя и без того зная, что так оно и есть.
- Ребята-то твои приехали, чё говорят?
- Дак чё говорят... Поглядеть на меня приехали.
- Они тебя, старуня, поди-ка хоронить приехали.
- Ну и похоронют - как им мать не похоронить, - спокойно согласилась старуха, не
отводя глаз от окна, будто разговаривала с кем-то оттуда.
- Не забаивайся. Они тебя ждать, чё ли, будут, когда тебя бог приберет?
- А им меня ждать и не надо, - по-особому, со смиренной решимостью сказала старуха
и повернулась к Миронихе. Руками она держалась за край кровати, все еще боясь, что может
упасть. - Я их задерживать не буду. Им тоже домой охота, я у их не одна. Я рази не
понимаю? А я на Таньчору погляжу, как приедет Таньчора, и начну сподобляться. У меня
смерть легкая будет, я чую. Попрощаюсь с ними, глаза сама закрою и помру. Подойдет к
мине Варвара поглядеть, а из меня уж последний дух вылетел, я уж легкая. Она им скажет.
Мне бы только Таньчору увидать. Где-то долго ее нету, не доспелось ли с ей чё. Говорели,
вчерась - приедет, - нету. Вчерась говорели сёдни будет, - и тоже нету. Я себе на своей
кровати места не нахожу, не знаю, чё и думать.
- Ты, старуня, зря не убивайся. Покамест время терпит, приедет твоя Таньчора. А чё
зря убиваться. Тамака у ей, может, самолеты не летают. Теперича все на самолетах. У нас-то
летают, я слышу, а у ей, где она живет, может, небо плохое, а то самолетов на ее не хватило.
Это нам с тобой друг к дружке через дорогу перебежать, никого ждать не надо, а оттель,
сама знаешь, дорога не ближняя.
- Им меня ждать не придется, - повторила старуха, качая головой. - Нет, нет, не
придется. Мне боле уж нельзя задерживаться. Нехорошо. Я и так вдругорядь живу. Ребяты
приехали, бог узнал и от чьей-то доли мне ишо маненько дал, чтоб я на их поглядела да от с
тобой напоследок поговорела. Тепери назадь надо. Ишо как-нить день перемогу, и все, и
надо снаряжаться. Пора. Пускай ребяты меня проводят, поплачут по матери, чтоб уж им не
попусту приезжать. Какая-никакая, а мать - жалко. Я свою мамку, помню, хоронила, дак
изревелась вся, а тоже уж не молоденькая была, в годах. А как иначе? Никто из нас не
вековечный, все изживаются. А ты, Мирониха, уж так и быть, помоги им сподобить меня,
помоги. Хошь ты и говоришь, что я вредительша, а какая я вредительша? Сроду ей не была.
- Тебе уж и сказать нельзя.
- Да говори, - потеплела старуха. - Мне не жалко. Ты думаешь, я осердилась, ли чё ли,
на тебя? Мы с тобой не такое друг дружке говорели за свою жисть, и то ничё. Ишо не
хватало, чтоб я на тебя, девка, сердилась. Чё бы я без тебя делала? Я ить тебя со вчерашнего
дня жду. Ты завтра-то тоже приди к мине, посидим ишо. Кажись, и жили долго, а и то не все
друг дружке сказали, не наговорелись. Мне и там без тебя будет тоскливо.
- Дак я, старуня, может, раньше твоего помру.
- Ишо не лучше! Ране она моего помрет. Ты бы хошь говорела да не заговаривалась.
Ты рази не слыхала, чё я тебе только сичас обсказывала? Я ить не приставлялась, я тебе
правду сказала. И ты меня не путай.
- Я тебя не путаю.
- Ну и сиди, не спорь со мной.
- Я, однако, вот чё, - Мирониха привстала и через старуху потянулась к окну. - Я,
однако, сбегаю, досмотрю: может, она, страмина, пришла. Досмотрю и назадь прибегу,
посидю ишо с тобой. А ты покамест одна побудь.
- Ну дак беги, когда надо, я тебя не держу. - Ты не думай, я быстро провернусь.
- Беги, девка, не оговаривайся.
Старуха опять осталась одна, и исподволь, из ничего на нее нашла неслышная и легкая
печаль, от которой она всплакнула и сразу же, не теряя слез, утишилась, будто сотворила
короткую очищающую молитву. На полу рядом со старухой играло солнце, она сдвинула на
него свои ноги, и когда солнце, не боясь худобы, принялось гладить и пригревать косточки,
ей стало совсем хорошо и снова захотелось заплакать, будто она начала с ног подтаивать и
оседать. Она осмелилась и отцепила от кровати руки, сняв с них тяжесть и размышляя, что
если она упадет, то упадет на солнце и пристанет к нему, а потом Мирониха придет и
подберет ее. Но она не упала и сразу же забыла, что могла упасть, она смотрела через окно
на улицу, где день, переламываясь, подступал к обеду и гнулось высокое отцветающее небо.
Ее завораживало солнце, но не тот огненный шар, который сиял в небе, а то, что попадало
от него на землю и согревало ее; вот уже второй день старуха, напрягаясь, искала в нем
что-то, помимо тепла и света, и не могла ни вспомнить, ни найти. Она не тревожилась: то,
что должно ей открыться, все равно откроется, а пока, наверное, еще нельзя, не время.
Старуха верила, что, умирая, она узнает не только это, но и много других секретов, которые
не дано знать при жизни и которые в конце концов скажут ей вековечную тайну - что с ней
было и что будет. Она боялась гадать об этом и все-таки в последние годы все чаще и чаще
думала о солнце, земле, траве, о птичках, деревьях, дожде и снеге - обо всем, что живет
рядом с человеком, давая ему от себя жизнь, и готовит его к концу, обещая свою помощь и
утешение.
И то, что все это останется после нее, успокаивало старуху: не обязательно быть здесь,
чтобы услышать их повторяющийся, зовущий голос, - повторяющийся для того, чтобы не
потерять красоту и веру, и зовущий одинаково к жизни и смерти.
Прибежала Мирониха, с маху шлепнулась на кровать рядом со старухой, и
потревоженная старуха, оторвавшись от окна, нашла себя и узнала Мирониху. Мирониха
махнула рукой, и старуха вспомнила, что это она про корову, про то, что коровы как не
было, так и нет. Где же у Миронихи корова, куда она запропастилась? Старуха стала думать
об этом, чтобы подготовить и вернуть себя к разговору, который она потеряла и который
Мирониха сейчас продолжит, - ведь надо же будет что-то отвечать ей, а не сидеть
истуканом.
Мирониха сказала:
- У вас, старуня, чё-то баня ходуном ходит.
- Баня? - старуха поставила баню на место, где ей полагается стоять, но сразу не
поняла, почему она должна ходить ходуном.
- Я бегу, а она то так, то эдак повернется, то одним боком, то другим, - хитрила
Мирониха. - В ей у вас кто живет, чё ли, кака испидиция?
- Да пошто все-то? Люся ишо утресь на гору ушла, а Варвара куды-то в деревню
ухлестала. Мужики там, Илья да Михаил.
- Дак у них кака нужда днем-то мыться? - затягивала на бане петлю Мирониха.
- Мыться?! Ты, девка, как маленькая, ей-богу! - сердилась старуха. - Куды ишо мыться
- вторые дни сёдни пошли. Ну. Мыться не мылись, а уж угостились. Горло оне там моют, а
то оно, горло-то, заросло, хлебушко уж не лезет.
- Вино, чё ли, пьют?
- Нет, им Надя в тазу воды нагрела, оне ее стаканьями поддеют, стукаются и пьют за
милу душу. Уж так сладко - не нарадуются. Ты рази не знаешь: дал бог денежку, а черт
дырочку, от и катится божья денежка в чертову дырочку.
Выспросив все, что могла знать старуха, Мирониха добавила:
- Дак оне тамака твои-то, старуня, однако, не одне. Я будто голос Степки
Харчевникова оттель слыхала.
- Степки Харчевникова?
- Будто его голос был.
- А какая тут, девка, дивля?! Степка где же обробеет! Он, однако, сухой тоже не
живет?
- Однако что, старуня, так.
- Оне пошто так пьют-то? Какая им доспела нужда? Оне ить себя только гробят, боле
ничё. В ранешнее время рази так было?
- Не забаивайся. Чё нам говореть про ранешнее время!
- Помнишь, Данила-мельник пил, дак его за человека не считали. Ну, пьянчужка и все.
Так и звали: Данила-пьянчужка. Он ить один так пил, боле никто. А тепери Голубев не пьет,
дак тепери его за человека не считают, что он не пьет, смешки над им строют.
- Так, старуня, так. Понужнули бы их раз, другой, глядишь, быстренько отпала бы
охота в ем купаться. А то ить никакого с их спросу, никакой им кары. Чё хочут, то и делают.
У другого собаку выманить нечем, а он пьет-гуляет, как купец какой. Вот и ходют по
деревне, вот и ходют, собирают, покамест не насобираются. Он уж стоймя не стоит, а все
ему подноси, все мало.
- Дак нет, девка, я когда радиу-то эту слушала, - показала старуха на тумбочку, где
стояло радио, - дак там про пьянку эту тоже говорят, что она пьянка, боле ничё. Там ее тоже
не хвалят.
- Ну и чё что не хвалят. Много оне слушают? Им не говорить надо, с их спрашивать
надо, тогда, может, будет толк. Со своих и с чужих, жалко, не жалко - со всех надо
стребовать, чтоб не изголялись над народом.
- Правда, девка, правда. А то делать как-нить, дак никак и будет.
- Я тебе об чем и толкую.
- В ранешное время хошь грех знали. Тепери и грех забыли.
- И грех, старуня, забыли, и стыд забыли.
- И стыд забыли, правда что. - Старуха осуждающе вздохнула, чуть помолчала. - От он
наш: ухайдакается до того, глаза бы мои на его не глядели. Наутро подымется, тырк-пырк,
соберет своих пьянчужек и опеть за ту же работу. И как ни в чем не бывало посмеиваются,
рассказывают друг дружке, кто вчерась чё понатворил. Смех им. Доведись до меня, я бы со
стыда сгорела.
- Оне лучше с вина, старуня, сгорят, чем со стыда.
- Ну. Я тебе, девка, чё хочу рассказать. Напомнила ты мне про стыд. - Старуха
подождала, пока наберутся воспоминания и вернут ее в то неблизкое время, откуда донесся
знакомый глухой отзвук случившейся жизни. - Это ишо в ту голодовку было, - пояснила
она. - Варвара у меня тогда уж в девках ходила, помогала, и Илька тоже большенький
вырос: там схватит да здесь урвет, и ничё, живой. От Люся, та не дай бог болезная росла:
ручки-ножки тоненькие, как прутики, личико бледное, на ее и так-то жалко было глядеть, а
тут и вовсе будто свечка тает. Ее поддержать бы, подкормить, да чем? Минька в ту пору на
своих ногах бегал, а Таньчора, однако, ишо ползала. Или пошла ли - тепери и не скажу уж.
Все оне исть просют, плачут, а их накормить рази маленько надо было? У меня сердце на
части разрывалось. Чё тебе говореть, ты, подимте, без меня знаешь, сама двоих подымала. -
Старуха остановила себя и, отступая от своего рассказа, спросила, чтобы не забыть потом: -
Твои-то не сулятся ноне приехать?
- Ничё не пишут.
- Моить, без письма приедут?
- Не знаю, старуня. Помру - приедут.
- Дак от. Я тебе и говорю: намучилась я с имя - о-ё-ёй! Сам тогда от колхоза какие-то
груза на базу возил, дома редко бывал. А Витя, которого на войне убили, на курсах в районе
учился, от его тоже никакой подмоги. Николай с отцом ездил. Я одна с имя. Одного
отпустишь, другой ревет. И корова, как на вред, у нас в тот год не огулялась, молока и того
нету, а забивать корову жалко, как потом жить? Думаю, как-нить перебьемся, зато на другой
раз с молоком будем. А Зорька наша уж в колхозе жила, помнишь, подимте, нашу
Зорьку-такая хорошая была корова, комолая, по сю пору ее жалко. В колхоз как собирали,
сам-то и ондал ее в колхоз, на обчий двор. От уж я поревела! Ну. А Зорька так и эдак наш
двор помнит, все к нам лезла, я до этой до голодовки-то помои ей когда вынесу, а то ломоть
хлеба солью посыплю. Там рази такой уход - чё тут говореть. Столько скота. От она и в
голодовку все к нам, все к нам. Их там вечером подоят и сразу выгонят, а ишо мошка
несусветная, скот бьется, ревет, носится. Зорька подойдет к нашему двору и мычит, мычит.
Мне жалко ее станет, я загородку открою да впущу Зорьку. Курево ей от мошки разведу,
вымя подмою, она не любила, когда грязное вымя. И от как-то раз я ей вымя теплой водой
помыла и думаю, дай-ка я посмотрю, есть-нет в ем молоко. Чиркнула - есть. И стала я, девка,
Зорьку подаивать. Их там не выдаивали до конца. Баночку она мне после вечерешнего удоя
ишо спустит, я и баночке радая, разолью ее ребятишкам по капельке, и то слава богу. Лучше
слава богу, чем дай бог.
И от, девка, сижу я один раз так же под нашей Зорькой, уж и не под нашей, под
колхозной, сижу я под Зорькой и слышу: вроде дверка стукнула. А я в стайке ее додаивала и
дверку за собой закрывала. Голову поворачиваю - Люся. Стоит и во все глаза на меня
смотрит. До самой души те глаза мне достали. Она ить уж большенькая была, знала, что
Зорька не наша корова. Я сижу и боюсь подняться - как окаменела. Думаю, господи, ты-то
куды смотрел, пошто ты-то не разразил меня на месте ишо в первый раз? И такой стыд меня
взял, такой стыд взял - руки опускаются. Я ить, девка, после того, извиноватила себя, я в
глаза-то Люсе до-о-олго не могла глядеть. Ишо и сичас думаю: помнит она или не помнит?
Все мне кажется, что помнит и осуждает меня. Моить, оттого и не стала со мной жить, что
мать такая.
- Не забаивайся, старуня. Откель она будет помнить? Она у тебя совсем ребенок была.
Ребенок была, а память-то, подимте, одна.
Запало и все.
- А хошь и помнит - чё с того? Лучше было бы, когда бы она с голоду померла, а ты
своей Зорьке только и знала, что вымя мыть? Мало их, чё ли, в тот раз померло? А ты своих
выходила.
- Оно и не лучше было бы, а и так тоже нехорошо. Стыд, его не отмоешь. Я отродясь
не воровала, а тут хуже воровства вышло.
- Без стыда, старуня, рожу не износишь. Хватит тебе об этом трантить - нашла об чем
говореть.
Старуха послушно умолкла, остужая в себе волнение, и устало повалилась на кровать,
головой на подушку, уже лежа подобрала ноги. Мирониха придвинулась к ней ближе и
опять заглянула в окно.
- Не видать? - спросила старуха.
- Не видать. Вот приди она, страмина, я ей все кости пообломаю. Она чё думает, у
меня терпение каменное, чё ли?
- Ты уж, девка, не пужай ее, покуль она не пришла. Она, моить, оттого и не идет, что
тебя боится.
- Я ей, страмине, побоюсь. Медведя в лесу она не боится, а меня испужалась. Пускай
бы он ишо и в этот раз ее не съел, я бы на ей отыгралась. Она ить мне все нервы пережгла, я
из-за ее не человек.
Старуха подобрала последнее Миронихино слово:
- Ты-то пошто не человек? Это от меня уж, однако, лежалым пахнет.
- Не забаивайся, старуня.
- Ты от подсела, дак видно, что тебя с улицы сюды занесло. А я уж на улицу сколь не
выходю. Все тут, все тут, на одном месте. - Не гля дя на Мирониху, она сказала о ней и о
себе: - Зажились мы с тобой, девка.
- Пошто зажились?
- А куды нам было столь жить? Пускай бы давно померли, как бы хорошо было. Ты бы
си-час не искала свою корову, я бы не лежала тут, не думала, что хошь бы Мирониха не
убежала, посидела ишо, а то мне одной опеть будет тоскливо. Это мне сам бог дал тебя,
Мирониха. Он, он. Как бы я без тебя жила?
Старуха закрыла глаза и, соглашаясь, кивнула своим словам, себе и Миронихе. Глаза у
нее не открывались, она осталась одна, забыв обо всем на свете и потерявшись не то во сне,
не то в дремотном облегчающем покое. Карауля ее, Мирониха сидела рядом и думала о том,
что хорошо бы им со старухой умереть в один час, чтобы никому не оставаться на потом.
Она еще долго сидела возле старухи - пока не пришла Варвара.
Глава
8
- Ты расскажи, расскажи, Степан, как ты тещу обхитрил, - уговаривал Михаил
длинного рыжего мужика Степана Харчевникова, который ему и Илье составил в бане
компанию все за тем же горько-сладким занятием. - Расскажи Илье, а то он не слыхал. -
Михаил ронял голову и морщил лицо в смехе. - Давай, Степан, начинай.
В бане после Нинки снова завелись пустые бутылки. С закуской теперь стало легче,
Михаилу больше не страшны были ни сатана и ни жена, он сделал два захода в избу и
запасся даже супом, который без ложек приходилось прихлебывать из кастрюли через край.
Вынес он и припрятанные Нинкой в муке бутылки и все их, как дрова, сложил в печку, куда
никому не пойдет в голову заглядывать, а ящик приспособил себе под сиденье.
Он был все так же босиком, забыв за более" важными делами обуться, и подсовывал
ноги под постель, на которой ночью спал Илья. Сейчас Илья нес дежурство за курятником,
командовал парадом.
- Давай, Степан, рассказывай, - пристал Михаил.
- А я слышу, говорят, Илья приехал, - объяснял Степан свое появление, хотя уже не
один раз успел с ними выпить. - Думаю, во всяком разе надо Илью повидать. Одногодки же,
вместе по деревне бегали, хулиганство творили. - Степан раскинул на всю баню руки,
показывая, что не повидать Илью ему никак было нельзя. Голос у него жесткий и
малоподвижный, оттого он и помогает ему руками. - Ну и пошел. Да чуть было не
промахнулся. Я-то прямым ходом в избу двигаю, на баню не гляжу. Некультурный человек.
Уж в последний момент смекнул: ну-ка, что там за собрание?
- И правильно сделал, что пришел, - одобрительно сказал Илья. - А у нас, сам знаешь,
мать лежит, от нее никуда не уйдешь. Ну, мы тут и устроились, чтобы, значит, в случае чего
рядом с матерью находиться.
- Это ты, Степан, очень даже правильно сделал, - подтвердил Михаил. - Выпили и
еще выпьем. Ты не думай, у нас есть что выпить - вон, полная печка. И все такая же, белая,
крепкая.
- Тебе, однако, уж очень даже хватит, - поддел его Степан. - Как бы ты очень даже
пьяным не сделался.
- Нет, Степан, ты почему так говоришь? Ты пришел, я тебя встретил как гостя. Ты вот
брата моего Ильи товарищ, мне тоже вроде как товарищ, в одной деревне живем. Мы с
тобой никогда не ругались, ничего такого, наоборот, даже выпивали вместе. И ты мне такую
непотребность говоришь. Вроде я совсем пьяный. Нет, Степан, я еще выпью, я свою норму
знаю. А если что, я и сверх нормы могу - почему нет? Вы вот встретились, а мне тоже
интересно с вами посидеть, поговорить. А ты вроде как спать меня укладываешь. Я вроде и
посидеть не могу.
- Да сиди, сиди. Ты здесь хозяин - как я могу над тобой распоряжаться?
- Ты, Степан, лучше бы рассказал, как с тещей-то дело обстояло, - вспомнил опять
Михаил. - Как ты, значит, тещу свою, тетку Лизавету, перехитрил.
- Да что рассказывать! Уж вся деревня, почитай, знает.
- Деревня пускай знает, а брат мой Илья не знает. Он из города, ты ему расскажи.
- Рассказать можно, язык не отвалится, - как бы нехотя, больше напуская на себя эту
нехоть, согласился Степан и неожиданно весело подмигнул в сторону бутылки. - Только
сначала надо, однако, горло промочить, чтоб надежней было.
Промочили, и Степан сам, без напоминания, сказал:
- Слушай, Илья, раз так.
- Слушаю, слушаю - ага.
- Оно и рассказывать особенно нечего. Я не знаю, что они тут нашли. История как
история, мало ли у нас их тут по домашности происходит. Это вот летом было. Выпили мы
так же с Генкой Сусловым, только не в бане, нет, а у него в огороде, его баба отправила туда
картошку окучивать. Ну, мы, значит, в борозде пристроились и давай окучивать. А
бутылки-то я принес, я ему еще с зимы за сено был должен. Думаю, что это я рубли понесу,
еще не возьмет, прихвачу-ка я лучше две пол-литры. Взял, прихожу, а мне говорят, Генка в
огороде. В огороде, так в огороде, мне безразлично. Я туда. Генка на мои пол-литры
посмотрел и сразу тяпку черенком в землю. Понял, значит, для какой цели я их приволок.
Конечно, картошку окучивать или выпивать? - Степан развел руки и брезгливо встряхнул
их, показывая, что такого вопроса для них не существовало. Он быстро увлекся и
рассказывал с явным удовольствием. - Ну, сидим мы. За стаканом нам соседский мальчишка
сбегал, Генка с гряды огуречных зародышков в карман нарвал, потом еще раз ходил - все
есть. Сидим, стакан от одного к другому, как мячик, гоняем. Некультурные люди.
Некультурные люди, а хорошо. Я к этому делу с полным моим интересом, я и шел выпивать,
а Генка, правда, из дому снарядился картошку окучивать, у него другая была цель. Ладно,
картошка стоит. Додавили мы бутылки, Генка говорит: "Я сейчас маленько еще потяпаю,
чтоб баба завтра не сомневалась, а потом мы с тобой в деревню пойдем". Ладно, думаю,
тяпай, я погляжу. Он мне опять говорит: "Ты, чем сидеть, лучше колючу в борозду
стаскивай, быстрей будет". Я поднялся, глядь, а он уж колючу от картошки не видит, все
под одну гребенку, под корень. Я ему толкую: "Тебе, однако, за такую работу баба волосы
завтра на голове будет тяпать". Он послушался меня. "Пойдем, - говорит, - в деревню.
Вечером, как жара стихнет, дотяпаю". Мы и пошли, у меня еще деньги в кармане были. -
Словно запнувшись, Степан чуть помедлил и бережно, с любовью произнес: "Во всяком
разе, я не помню, что там у нас дальше происходило".
- Это бывает, - с радостным смешком подтвердил Михаил, вскидывая голову. - Это
такое дело. Ты дальше, дальше рассказывай. Ты, Илья, дальше слушай.
- А что дальше! Дальше известно, что. Очухался, как после атомной бомбежки, а сам
еще глаза не открываю, прикидываю про себя: какой это день - тот, в который мы с Генкой
картошку тяпали, или уж другой, и где я - дома, не дома? Ладно. Глаза потихоньку раскрыл
- баба моя рядом лежит. Я ее сразу узнал. На другой кровати ребятишки - тоже мои. А там и
теща со своего угла глаз на меня целит. Пообсмотрелся я и думаю: надо, однако, на ноги
подняться. Только пошевелился, а теща, как кошка, прыг со своей лежанки. Я никакого
значения ей не даю, подымаюсь, я только потом и сообразил, с какой целью она планировала
меня опередить. Она, язва, и шагу, чтоб не во вред мне, не сделает, у нас с ней с первого дня
партизанская война идет. Ей волю дай, она бы уж давно с самой низкой целью голову мне
топором отрубила и даже не перекрестилась. Некультурный человек.
Поднялся я и пошел к Генке, чтобы, значит, узнать, как он со вчерашнего дня живет. А
Генкина баба меня в воротах встретила и говорит: нету Генки. Я знаю, что дома, а она врет,
что не ту. и ждет, значит, когда я обратно поверну. Да подавись ты своим Генкой,
мне-то что! Ему же хуже. Он тобой не опохмелится - понимать должна"
Это ты очень даже правильно ей сказал, Степан, - удивился Михаил. - Очень даже
правильно. Молодец.
- Зашел я еще к Петьке Сорокину, а тот сделал вид, что не пьет и не пил никогда.
"Нету, - говорит, - и денег нету". Как будто бы я не отдал ему. Во всяком разе, пришлось
мне править домой. А сам знаю, что где-то в подполье у нас самогонка имеет полное право
находиться. Баба уже на работе, осталась одна теща. Прихожу - так и есть: она на западню
поставила табуретку, на табуретку прялку, придавила ее своей квашней и сидит, нитку
тянет. Она уж раньше меня сообразила, куда я полезу. Для того ведь только и живет, чтоб
мне вредительство творить, другого дела у нее тут нету. Ладно, думаю, переждем, должна же
ты с места сдвинуться. Мне бы только успеть в подполье запрыгнуть, меня потом оттуда
подъемным краном не вытащишь. А сам виду не подаю, что я заинтересован, хитрость на
хитрость у нас пошла. Выхожу на улицу, жду. А сколько можно ждать? Голова вот-вот
пополам расколется. Думаю, долго ты меня будешь мурыжить? Иду на разведку - сидит как
прикованная. Я ей вежливо так предлагаю: "Ты что это, теща, прядешь да прядешь, уж
устала, поди, отдохни, прогуляйся куда-нибудь". Она мне по старинке некультурной
грубостью: "Мне и здесь хорошо". Думаю, как бы сейчас тебя шмякнул, чтоб тебе еще лучше
стало. Ну что ты с ней будешь делать? Ясно, что умрет тут, а не уйдет. А возьми я ее да
перенеси вместе с прялкой в другое место, крик такой подымет, будто я ее резать хотел. Еще
не вытерпишь, да и где-нибудь не так нажмешь, потом отвечать надо. Ладно, думаю, сиди.
Сиди и не шевелись, падла ты такая. - Степан зло погрозил в пол рябым пальцем. - И вот
когда у меня обнаружилось безвыходное мое положение, тут-то я и вспомнил, что неправда,
я так просто не сдамся. Не хватало еще, чтоб она мне свою политику качала. Я взял из сарая
лопату и пошел к Ивану. У нас дом барачного типа, сам помнишь, я на одной половине,
Иван на второй. И подпольи у нас так же, за моим сразу его, а стеночка меж их совсем
пустяшная, я еще в прошлом году две доски спустил, чтоб маленько укрепить ее, а то она уж
совсем поползла. Пошел я к Ивану и под тем предлогом, что мне надо с этой стороны
поглядеть, залез к нему в подполье. А там что - два раза копнул и готово, лезь. Я и пролез на
свою половину - будто тут и был. Пообтряхнулся, пообсмотрелся - вот она, банка с
лекарством. И закуска есть. Что мне еще надо? Слышу, теща, сидит, пыхтит. Думаю, сиди,
сиди, вот ты мне и пригодилась, никого хоть сюда не пустишь. И не тороплюсь. - Степан
весело и ожидающе прищурился. - Так она, теща-то, чуть с ума не сошла, когда я оттуда
запел "По долинам и по взгорьям..." Ее будто ветром сдуло. Слышу, только прялка
брякнула.
Илья засмеялся, с любопытством вглядываясь в Степана, спросил - не потому, что не
поверил сразу, а чтобы доставить удовольствие себе и Степану; продлить в воображении ту
прекрасную картину, когда Степан пробрался в подполье:
- Там и выпивал?
- Там, там, - радостно подтвердил за Степана Михаил, счастливый тем, что история
понравилась Илье. - Она, значит, наверху караулит, а он снизу, как червяк, из одного
подполья в другое. И припал. Это такое дело. Вот за это я Степана очень даже уважаю.
- А песню-то зачем?
- А так. - Плутоватая улыбка на лице Степана стала еще шире. - Для смака. А то она
жизнь прожила и не слыхала, как из подполья песни поют. Некультурный человек. Вот что я
тебе скажу.
- Ну, даете вы здесь, - с удивлением и завистью покачал головой Илья и опять
засмеялся. - Ну, даете.
- Жить-то надо как-то. Вот, значит, и живем. Для разнообразия жизни.
- А потом-то что тебе теща говорит, когда ты из подполья вылез? - допытывался Илья.
- А что мне потом скажешь? Мне потом хоть что говори.
- И жена тоже ничего?
- А я, Илья, к своей жене хладнокровие имею. Я сильно-то ей простору не даю. Она у
меня ученая, во сне помнит, что она баба, а я мужик. А мужик он и есть мужик, завсегда его
верх обязан быть. - Степан еще не остыл от своего рассказа и, разогнавшись, говорил
длинно. - Конечно, я не буду врать, что у ней ко мне возражений совсем не имеется.
Имеются, особенно вот, как ты сам имеешь полное право догадаться, по части выпивки.
Другой раз утром она мне свои возражения прямо в глаза, а если глаза закрыты, то прямо в
уши, да громко так, как "руки вверх!", выложит. Ну, конечно, у меня на этот предмет свои,
мужицкие, возражения находятся. Я их ей понятным голосом, чтоб зря дискуссию не
разводить, обскажу, и опять все в норме.
- Нет, Степан, - тяжело выговаривая слова, не согласился Михаил. - Баба, она, кроме
того, что она баба, она женщина. Ее бить нельзя. Твоя или моя там баба, она, кроме того что
она твоя или моя баба, она государственная женщина. Она может в суд подать.
- А я тебе разве говорю про бить? - хмыкнул Степан. - Ты, Михаил, однако, уж не то
слышишь. Зачем бить? Бить - это крайняя мера наказания. Как расстрел. Если баба ко мне с
пониманием, то и я к ней с пониманием. Во всяком разе я тоже государственный, а не
какой-нибудь первобытный человек. Мы вместе с моей бабой в народонаселение нашего
государства засчитаны.
- Это ты очень даже правильно говоришь. Когда ты так говоришь, я с тобой очень
даже согласный.
- Я, Михаил, понимаю, что наши с тобой бабы в государственном масштабе - это
женщины. Что ты мне об этом рассказываешь? Я тоже мало-мальски грамотный человек,
газеты выписываю, читаю.
- Я знаю, ты читаешь, Степан, читаешь.
- Я три газеты выписываю, - обращаясь к Илье, сказал Степан. Илья, поскучнев,
кивнул. - Одну маленькую, из нашего района, и две больших - из области и центральную
газету "Правда". И все их прочитываю. Есть, которые выписывают так, для бумаги, для
хозяйственных потребностей, а я пока газету от начала и до конца не прочитаю, у меня ее
никто даже тронуть не смеет. Центральную "Правду" без выходных, каждый день печатают,
а я все равно читаю, чтобы, значит, быть в курсе международного и внутреннего положения.
Где какой переворот из-за власти или забастовка трудящихся - я уж знаю.
- Это ты очень даже правильно говоришь, - из последних сил тянулся за разговором
Михаил. - И перевороты бывают, и забастовки. Я тоже знаю. А в нашей стране баба, она,
кроме того, что она баба, она все равно женщина. Ее й бабой-то звать почти что нельзя. Для
нее это вроде мата, не-уважи-тельно. - Трудные для себя слова Михаил делил на части и,
чтобы не сбиться, произносил их с остановкой, только после того, как выяснял, что уже
сказано и что осталось сказать. - И ты, Степан, не путай про те страны и про нашу страну.
Мы с тобой живем в нашей стране.
- А я думал, не в нашей.
- Нет, нет, Степан, ты не путай.
Степан подмигнул Илье и показал глазами на Михаила: мол, все, готов, бормочет сам
не зная что и мешает поговорить нам. Михаил клонился все ниже и ниже, его голова
упиралась в колени. Степан не стал отвечать ему - может быть, нужна только минута, чтобы
он, не слыша голосов, окончательно утихомирился, тогда его, как мешок, можно будет
повалить на постель и спокойно продолжать разговор. Степан пригнулся и остановил взгляд
на уровне водки в бутылке, будто хотел удостовериться, не убывает ли она на глазах. Мало
ли что - бутылка открыта, всякая тварь может залезть и вылакать, как свою. Его мучила
совесть перед раскупоренными и неопорожненными бутылками, для него это было то же
самое, что любоваться страданиями недобитого животного; если решил убить, так бей сразу,
не тяни. Степан попытался поймать взгляд Ильи, чтобы намекнуть, что хватит им издеваться
над бедной бутылкой, но Илья смотрел мимо.
Илья тоже отяжелел от водки и от разговоров, но не в пример Михаилу держался пока
твердо. Тот счастливый и краткий момент, когда следовало остановиться с выпивкой, был
давно упущен, и жалеть об этом теперь не стоило. Что еще делать? В самом деле, что делать,
пусть кто-нибудь научит. Еще до Степана Илья зашел к матери - она дремала и не услышала
его или сделала вид, что не слышит, а сама, быть может, исподтишка наблюдала за ним, и он
обрадовался, что ему не пришлось с ней разговаривать, потому что не знал, что сказать; он
не был пьян настолько, чтобы говорить все подряд. Водка, казалось, не брала его, а только
добавляла груз к той тяжести, которая отзовется позже - завтра, послезавтра. Когда появился
Степан, Илья повеселел, засуетился, но теперь, после того, как все первое, что говорится при
встрече, было спрошено и отвечено, а до воспоминаний дело еще не дошло, он опять обмяк,
с трудом заставляя себя следить за тем, что происходит вокруг, будто сидел среди этих
людей, в том числе и со Степаном, так давно, что они успели порядком надоесть друг другу.
С каким удовольствием он бы сейчас закрыл глаза и уснул, но его насторожил Михаил, ему
не хотелось выглядеть при Степане так же, как брат, поэтому он старался держаться.
Солнце после обеда, зайдя сбоку, отыскало маленькое банное окошечко, и баня быстро
нагрелась, в ней стало душно. А дверь открывать не хотели, чтобы никто не лез - ни
курицы, ни собаки, ни люди. Так что приходилось терпеть. Степан потел, лысина у Ильи
тоже покрылась мелкими капельками пота, и только Михаилу было все равно - жара сейчас
или клящий мороз.
Степан, вспомнив свой разговор с Михаилом, ворчливо и обиженно сказал:
- Если на то пошло, сильно много в ней женщины стало, от бабы ничего уж не
осталось. А с ней не только в кино ходить, с ней жить надо.
Для жизни мне, к примеру, баба больше подходит. Она на любую работу способна, не
будет ждать, когда мужик придет со смены и принесет ведро воды. Она все сама может. И
терпеливая, по всякому пустяку не будет взбрыкивать. Мало ли что по домашности
происходит - почему об этом должна знать вся деревня, а если в городе, то весь город? "Я
женщина, я женщина", - передразнил он. Ну, не мужик, все видят, ну и что? На руках тебя
за это надо носить, по головке гладить? Ты сначала поимей, за что на руках носят, потом
спрашивай. Ты такой же человек, только другого полу, про наши разногласия в
человеческом теле блохе и той известно, и нечего на этом предъявлять свои претензии.
Конечно, никто не спорит, мы без них не можем, так жизнь построена. А они без нас могут,
что ли? Во всяком разе, еще больше не могут, Как ты, Илья, считаешь? Я говорю, они без нас
еще больше не могут, такая у них натура. А во-вторых, у мужика, кроме бабы, в нерабочее
время также и другие занятия имеются, а у нее, почитай, нету.
- Это точно - ага, - коротко подтвердил Илья. Мысль о том, что женщина больше
нуждается в мужике, чем мужик в женщине, пришлась ему по душе и взбодрила его, на лице
у Ильи появилось плутовато-хитрое выражение, как после удачной выходки, о которой еще
никто не знает.
Степан покосился на бутылку, вольно или невольно показывая, что одним из главных
мужских занятий в нерабочее время, о которых он упомянул, он считает выпивку.
- Я в прошлом году летом в город ездил, - продолжал он. - Там насмотрелся на этих
женщин. И правда, кругом одни женщины, я уж потом нарочно приглядывался, чтоб хоть
одну живую бабу увидать, которая на мясе, а не на пружинках. Если где встретится, так
сердце за нее радуется, что сохранилась, а то ведь скоро мы их, как доисторических
мамонтов, будем искать. Она идет, так по ней видно, что у ней и мать была, и бабка, видно,
что в жизни человек находится, а то ведь эти, женщины-то, особенно которые помоложе,
они все как заводные куклы, одна на другую до того похожи, не отличишь, где какая. Их не
рожали, на фабрике делали...
- По ГОСТу, - вставил Илья.
- Как ты говоришь?
- Я говорю, по ГОСТу, по государственному стандарту.
- По нему, однако, и есть. Только у одних выточка получше, у других похуже, больше
никакой разницы. И ходят красуются: вот я какая, поглядите на меня. Вот у меня какие
ножки, эта правая, эта левая, будто у нее у одной ноги, а у всех костыли. Вот у меня какая
вертушка - туда-сюда, туда-сюда, ишь, как красиво - будто никто не знает, для чего
человеку это приспособление дадено. Ее, вертушку-то, прятать надо, а она рада ее совсем
заголить. Вот сколько я на голове волос накопила, вот какие у меня глаза: я вас в упор не
вижу, а вы на меня смотрите, любуйтесь. Для нее в том и состоит цель жизни, чтобы, значит,
себя показывать, я не знаю, как она там дышит, когда ее никто не видит. А чуть чего: ой, у
меня нервы, нервная система. И уж руки у нее нервы, и ноги нервы, и это самое место,
откуда ноги растут, - тоже сплошь нервы. Я четыре ночи у свояка ночевал, у него жена
тоже, значит, такая же женщина. Чуть он ей не угодил - она в больницу. При мне каждое
утро бегала. Я интересуюсь: что болит? "На почве нервной системы". А что конкретно на
этой почве болит-то, какое место? "Общая слабость, вам не понять". Где же мне понять... Не
слабость у нее там никакая, а слабинка. Делать нечего, вот и уросит, каприз над ним строит.
Вот они, женщины. Дело не в том, что женщины или не женщины, а в том, что делать
ничего не умеют, к работе не приспособлены. Скоро уж рожать и то разучатся. Я не
знаю... - Степан озабоченно покачал головой. - А если война? Что тогда с этих женщин?
Слезы лить да помирать? В той войне нам наполовину бабы помогли победить. А теперь уж
и баб-то не остается. Скажи, Илья.
- А что тут говорить? Правильно.
- Вот он сказал, - Степан кивнул на склоненного в три погибели Михаила, - что их
будто и бабами-то называть нельзя, для них это будто оскорбительно. А почему
оскорбительно? Что такого плохого в этом слове? Почему я не оскорбляюсь, когда мне
говорят, что я мужик? И даже наоборот, назови меня кто мужчиной, это мне уж нехорошо,
обидно, будто я не могу быть мужиком, не соответствую на работе или там по домашности.
Мужик я и есть мужик - что мне еще надо? Так и баба. Гляди-ка, обидели ее! Вон ваша мать,
тетка Анна, всю жизнь бабой прожила и ни на кого не обижалась. Пускай другие попробуют
быть такой бабой, как она. Про нее никто, ни один человек худо не скажет, не имеет права.
Язык не повернется. - Степан вдруг cpaзy, как поперхнулся, умолк, его осенило. - Давай,
Илья, выпьем за вашу мать, - медленно и с удовольствием, с тем удовольствием, с каким
охотники следят за падающей птицей, уже зная, что выстрел был на редкость удачным, и
радуясь за себя, сказал Степан. - Давай, Илья. За тетку Анну не грех и выпить.
- Это оч-чень даже правильно, - неожиданно услышали они голос Михаила. Михаил
оторвал с колен голову и точным, прицельным взглядом уставился на бутылку, ожидая,
когда ее заставят делать то, что ей положено делать. - За мать-то оч-чень даже надо
выпить, - подтвердил он. - Наливай, Илья.
- Мы думали, ты спишь, - покосился на него Степан.
- Я, может, и сплю, но за мать я могу и во сне выпить. Вот так, Степан. Мы для того ее
и брали, чтоб за мать пить, больше ни за кого. Илья скажет. - Михаил, качнувшись, хрипло
рассмеялся. - А сами забыли. Это ты очень правильно, Степан, сделал, что подсказал нам. -
Очень даже правильно. А то мы забыли. Забыли, и все дела. Что ты с нас возьмешь? Пьем
просто так, вроде нам и выпить не за кого. Оно, конечно, у нас тут промашка вышла. Мы не
рассчитывали за нее за живую пить. Это такое дело. Илья скажет.
- Хватит тебе об этом! - оборвал его Илья. Михаил осекся, остановил на Илье
нездоровый, прищуренный взгляд и медленно выговорил:
- Ну, если хватит, пускай будет хватит. Не нравится, значит.
- Мать у вас хорошая, - примирительно сказал Степан.
- Не умерла, - уже совсем невесело и непонятно, жалуясь или хвастая, произнес
Михаил. - Так и не умерла. Живая. Если мне не верите, идите посмотрите сами. - Он
потянулся за стаканом, и Степан, боясь, что он упадет, торопливо подал ему свой, а себе взял
с курятника. - За мать до дна! - потребовал Михаил, как всегда, первый выпил и по полу
катнул от себя стакан к Илье. Илья подобрал его, и они со Степаном молча чокнулись.
- Ты-то полное право имеешь забыть, маленький был, - обращаясь к Михаилу, сказал
потом Степан. Михаил, не слыша, опять оседал, скручивался на своем ящике, и Степан
повернулся к Илье. - Помнишь, Илья, как ваша мать вот за него отомстила? Как не
помнишь, конечно, помнишь. Денис Агаповский, пусть ему на том свете отрыгнется,
прихватил вашего Миньку в колхозном горохе и пустил ему в спину заряд соли. Помнишь,
Денис, этот зверюга, тогда горох караулил - герой! Минька ему и попался. Всю спину
разъело, смотреть было страшно. Мать ваша просто так это не спустила, тем же макаром
запыжила два патрона солью, пошла к Денису и в упор из обоих стволов посолила ему
задницу, да так, что он потом до-о-олго ни сидеть, ни лежать не мог, на карачках ползал.
Помнишь?
- Помню - ага, - улыбнулся Илья. - Ее еще судить хотели, да как-то замялось потом.
- Я бы им посудил! За Дениса-то! Этого только не хватало.
- Что это вы там бормочете? - услыхал их Михаил и потребовал: - Песню. Давайте
песню.
- Живучий же ты, Мишка, - удивленно сказал Степан. - Какую тебе еще песню?
Может, ту, где медведи задом, значит, трутся об земную ось или там обо что-то еще.
Хорошая песня. Как раз для нас с тобой.
- Нее, - отказался Михаил. - Другую. Русскую народную. - Он приподнял голову и,
держа ее на весу, затянул:
- Нам бы подали, да мы бы выпили...
Голова его сорвалась и ткнулась в колени. Рыдая, Михаил закончил:
Нам не стали подавать - мы не стали выпивать.
- Ишь, на что намекает, - ухмыльнулся Степан.
То же самое Михаил пропел еще раз, больше слов он, видно, не знал и, заворочавшись
легко и бесшумно, будто кто его снял, повалился с ящика вниз, на постель. Илья со
Степаном полюбовались на него. Степан предложил:
- Может, правда споем?
- Давай. Гулять - так с музыкой. - Последняя водка сделала Илью решительней, в его
глазах загорелись бесноватые огоньки.
- Только эти, теперешние, которые по радио передают, не будем, - сказал Степан. - Я
их не люблю. Они какие-то... Пока поют, забавно, не так забавно, как щекотно, будто с
тобой, как с ребенком, кто-то играется. А пропели - помнишь, у ребятишек есть обманка: "А
кто слушал, тот дурак". Так и тут. Будто дураком себя выставил, что слушал, больше ничего.
Давай уж лучше наши - которые за душу берут, без обмана.
- Может, твою любимую споем?
- Какую мою любимую?
- Ну ту, которую ты теще в подполье пел. Степан засмеялся:
- А что - можно и с нее начать.
Под взмах Степановой руки они дружно, в голос грянули боевую и заслуженную "По
долинам и по взгорьям".
Окончание следует...
Читайте в рассылке
по понедельникам с 15 июня
Валентин Распутин "Последний срок"
"Ночью старуха умерла". Эта финальная фраза из повести "Последний срок" заставляет сердце сжаться от боли, хотя и не мало пожила старуха Анна на свете – почти 80 лет! А сколько дел переделала! Вот только некогда было вздохнуть и оглянуться по сторонам, "задержать в глазах красоту земли и неба". И вот уже – последний отпущенный ей в жизни срок, последнее свидание с разъехавшимися по стране детьми. И то, какими Анне пришлось увидеть детей, стало для неё самым горьким испытанием, подтвердило
наступление "последнего срока" – разрыва внутренних связей между поколениями. Последние часы, отпущенные матери, становятся детям в тягость. Им некогда ждать…
по четвергам с 28 мая
Юсси Адлер-Ольсен "Женщина в клетке"
Пять лет назад депутат датского парламента, красавица Мерета Люнггор,
бесследно исчезла с парома между Данией и Германией. Принято считать, что она
случайно упала за борт и утонула. Однако Карл Мёрк, начальник вновь созданного отдела
по расследованию особо важных дел, не согласен с таким выводом. С чего бы это молодой
здоровой женщине падать за борт при спокойной погоде?
Но кто мог ей "помочь"? Ее брат Уффе, в давней аварии лишившийся дара речи и
отчасти рассудка? Или загадочный поклонник, появившийся незадолго до ее исчезновения?
Чтобы докопаться до правды, Карлу Мёрку и его помощнику, сирийцу по имени Хафез
Ассад, придется тщательно изучить прошлое Мереты. Впервые на русском языке.