Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Андрей Платонов. "Чевенгур. Путешествие с открытым сердцем"



 Литературное чтиво
 
 Выпуск No 77 (1147) от 2016-10-03


   Андрей Платонов
"Чевенгур. Путешествие с открытым сердцем"


   Глава 15

На другой день Дванов и Копенкин отправились с рассветом солнца вдаль и после полудня приехали на заседание правления коммуны "Дружба бедняка", что живет на юге Новоселовского уезда. Коммуна заняла бывшее имение Карякина и теперь обсуждала вопрос приспособления построек под нужды семи семейств - членов коммуны. Под конец заседания правление приняло предложение Копенкина: оставить коммуне самое необходимое - один дом, сарай и ригу, а остальные два дома и прочие службы отдать в разбор соседней деревне, чтобы лишнее имущество коммуны не угнетало окружающих крестьян.

Затем писарь коммуны стал писать ордера на ужин, выписывая лозунг "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" от руки на каждом ордере.

Все взрослые члены коммуны - семь мужчин, пять женщин и четыре девки занимали в коммуне определенные должности.

Поименный перечень должностей висел на стене. Все люди, согласно перечня и распорядка, были заняты целый день обслуживанием самих себя; названия же должностей изменилось в сторону большего уважения к труду, как-то - была заведующая коммунальным питанием, начальник живой тяги, железный мастер - он же надзиратель мертвого инвентаря и строительного имущества (должно быть, кузнец, плотник и прочее - в одной и той же личности), заведующий охраной и неприкосновенностью коммуны, заведующий пропагандой коммунизма в неорганизованных деревнях, коммунальная воспитательница поколения - и другие обслуживающие должности.

Копенкин долго читал бумагу и что-то соображал, а потом спросил председателя, подписывавшего ордера на ужин:

- Ну, а как же вы пашете-то?

Председатель ответил, не останавливаясь подписывать:

- В этом году не пахали.

- Почему так?

- Нельзя было внутреннего порядка нарушать: пришлось бы всех от должностей отнять - какая ж коммуна тогда осталась? И так еле наладили, а потом - в имении хлеб еще был...

- Ну тогда так, раз хлеб был, - оставил сомнения Копенкин.

- Был, был, - сказал председатель, - мы его на учет сразу и взяли - для общественной сытости.

- Это, товарищ, правильно.

- Без сомнения: у нас все записано и по ртам забронировано. Фельдшера звали, чтобы норму пищи без предрассудка навсегда установить. Здесь большая дума над каждой вещью была: великое дело - коммуна! Усложнение жизни!

Копенкин и здесь согласился - он верил, что люди сами справедливо управятся, если им не мешать. Его дело - держать дорогу в социализм чистой; для этого он применял свою вооруженную руку и веское указание. Смутило Копенкина только одно - усложнение жизни, про которое упомянул председатель. Он даже посоветовался с Двановым: не ликвидировать ли коммуну "Дружба бедняка" немедленно, так как при сложной жизни нельзя будет разобрать, кто кого угнетает. Но Дванов отсоветовал: пусть, говорит, это они от радости усложняют, из увлечения умственным трудом - раньше они голыми руками работали и без смысла в голове; пусть теперь радуются своему разуму.

- Ну, ладно, - понял Копенкин, - тогда им надо получше усложнять. Следует в полной мере помочь. Ты выдумай им что-нибудь... неясное.

Дванов и Копенкин остались в коммуне на сутки, чтобы их кони успели напитаться кормом для долгой дороги.

С утра свежего солнечного дня началось обычное общее собрание коммуны. Собрания назначались через день, чтобы вовремя уследить за текущими событиями. В повестку дня вносилось два пункта: "текущий момент" и "текущие дела". Перед собранием Копенкин попросил слова, ему его с радостью дали и даже внесли предложение не ограничивать времени оратору.

- Говори безгранично, до вечера времени много, - сказал Копенкину председатель.

Но Копенкин не мог плавно проговорить больше двух минут, потому что ему лезли в голову посторонние мысли и уродовали одна другую до невыразительности, так что он сам останавливал свое слово и с интересом прислушивался к шуму в голове.

Нынче Копенкин начал с подхода, что цель коммуны "Дружба бедняка" - усложнение жизни, в целях создания запутанности дел и отпора всею сложностью притаившегося кулака. Когда будет все сложно, тесно и непонятно, - объяснял Копенкин, - тогда честному уму выйдет работа, а прочему элементу в узкие места сложности не пролезть. А потому, - поскорее закончил Копенкин, чтобы не забыть конкретного предложения, - а потому я предлагаю созывать общие собрания коммуны не через день, а каждодневно и даже дважды в сутки: во-первых, для усложнения общей жизни, а во-вторых, чтобы текущие события не утекли напрасно куда-нибудь без всякого внимания, - мало ли что произойдет за сутки, а вы тут останетесь в забвении, как в бурьяне...

Копенкин остановился в засохшем потоке речи, как на мели, и положил руку на эфес сабли, сразу позабыв все слова. Все глядели на него с испугом и уважением.

- Президиум предлагает принять единогласно, - заключил председатель опытным голосом.

- Отлично, - сказал стоявший впереди всех член коммуны - начальник живой тяги, веривший в ум незнакомых людей. Все подняли руки - одновременно и вертикально, обнаружив хорошую привычку.

- Вот и не годится! - громко объявил Копенкин.

- А что? - обеспокоился председатель.

Копенкин махнул на собрание досадной рукой:

- Пускай хоть одна девка всегда будет голосовать напротив...

- А для чего, товарищ Копенкин?

- Чудаки: для того же самого усложнения...

- Понял - верно! - обрадовался председатель и предложил собранию выделить заведующую птицей и рожью Маланью Отвершкову - для постоянного голосования всем напротив.

Затем Дванов доложил о текущем моменте. Он принял во внимание ту смертельную опасность, которая грозит коммунам, расселенным в безлюдной враждебной степи, от бродящих бандитов.

- Эти люди, - говорил Дванов про бандитов, - хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно - после завоевания земного шара - наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней...

- Красочно говорит, - похвалил Дванова тот же начальник живой тяги.

- Вникай молча, - тихо посоветовал ему председатель.

- Ваша коммуна, - продолжал Дванов, - должна перехитрить бандитов, чтобы они не поняли, что тут есть. Вы должны поставить дело настолько умно и сложно, чтобы не было никакой очевидности коммунизма, а на самом деле он налицо. Въезжает, скажем, бандит с обрезом в усадьбу коммуны и глядит, чего ему тащить и кого кончать. Но навстречу ему выходит секретарь с талонной книжкой и говорит: если вам, гражданин, чего-нибудь надо, то получите талон и ступайте себе в склад; если вы бедняк, то возьмите свой паек даром, а если вы прочий, то прослужите у нас одни сутки в должности, скажем, охотника на волков. Уверяю граждан, что ни один бандит внезапно на вас руки не поднимет, потому что сразу вас не поймет. А потом вы либо откупайтесь от них, если бандитов больше вас, либо берите их в плен понемногу, когда они удивятся и в недоумении будут ездить по усадьбе с покойным оружием. Правильно я говорю?

- Да почти что, - согласился все тот же разговорчивый начальник живой тяги.

- Единогласно, что ль, и при одной против? - провозгласил председатель.

Но вышло сложнее: Маланья Отвершкова, конечно, голосовала против, но, кроме нее, заведующий удобрением почвы - рыжеватый член коммуны с однообразным массовым лицом, - воздержался.

- Ты что? - озадачился председатель.

- Воздержусь для усложнения! - выдумал тот.

Тогда его, по предложению председателя, назначили постоянно воздерживаться. Вечером Дванов и Копенкин хотели трогаться дальше - в долину реки Черной Калитвы, где в двух слободах открыто жили бандиты, планомерно убивая членов Советской власти по всему району. Но председатель коммуны упросил их остаться на вечернее заседание коммуны, чтобы совместно обдумать памятник революции, который секретарь советовал поставить среди двора, а Маланья Отвершкова, напротив, в саду. Заведующий же удобрением почвы воздерживался и ничего не говорил.

- По-твоему, нигде не ставить, что ль? - спрашивал председатель воздержавшегося.

- Воздерживаюсь от высказывания своего мнения, - последовательно отвечал заведующий удобрением.

- Но большинство - за, придется ставить, - озабоченно рассуждал председатель. - Главное, фигуру надо придумать.

Дванов нарисовал на бумаге фигуру.

Он подал изображение председателю и объяснил:

- Лежачая восьмерка означает вечность времени, а стоячая двухконечная стрела - бесконечность пространства.

Председатель показал фигуру всем собранию:

- Тут и вечность и бесконечность, значит - все, умней не придумаешь: предлагаю принять.

Приняли при одной против и одном воздержавшемся. Памятник решили соорудить среди усадьбы на старом мельничном камне, ожидавшем революцию долгие годы. Самый же памятник поручили изготовить из железных прутьев железному мастеру.

- Тут мы организовали хорошо, - говорил утром Дванов Копенкину. Они двигались по глинистой дороге под облаками среднего лета в дальнюю долину Черной Калитвы. - У них теперь пойдет усиленное усложнение, и они к весне обязательно, для усложнения, начнут пахать землю и перестанут съедать остатки имения.

- Ясно придумано, - счастливо сказал Копенкин.

- Конечно, ясно. Иногда здоровому человеку, притворяющемуся для сложности больным, нужно только говорить, что он недостаточно болен, и убеждать его в этом дальше, и он, наконец, сам выздоровеет.

- Понятно, тогда ему здоровье покажется свежим усложнением и упущенной редкостью, - правильно сообразил Копенкин, а про себя подумал, какое хорошее и неясное слово: усложнение, как - текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя.

- Как такие слова называются, которые непонятны? - скромно спросил Копенкин. - Тернии иль нет?

- Термины, - кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество - чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура - уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем - не нивой, а порожним плодородным местом. И Дванов не спешил ничего сеять: он полагал, что хорошая почва не выдержит долго и разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным, если только ветер войны не принесет из Западной Европы семена капиталистического бурьяна.

Однажды, среди равномерности степи, он увидел далекую толпу куда-то бредущих людей, и при виде их множества в нем встала сила радости, будто он имел взаимное прикосновение к тем недостижимым людям.

Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка собственной неутешимости, но сейчас же бред продолжающейся жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым теплом остатков жизни. Он не знал, что подобно Розе Люксембург в памяти Дванова пахла Соня Мандрова.

Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и подумал о пламенной революционной крови, которая снизу подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему лицо.

Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры не выклевали из его живота просо по зернышку.

В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью. Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства. Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных врагов, недостойных его личной ярости, и убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.

Великорусское скромное небо светило над советской землей с такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали исстари, и небо совершенно соответствовало им. В Дванове уже сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо, и все пространства были иными - не такими милыми.

Как конец миру, вставал дальний тихий горизонт, где небо касается земли, а человек человека. Конные путешественники ехали в глухую глубину своей родины. Изредка дорога огибала вершину балки - и тогда в далекой низине была видна несчастная деревня. В Дванове поднималась жалость к неизвестному одинокому поселению, и он хотел свернуть в нее, чтобы немедленно начать там счастье взаимной жизни, но Копенкин не соглашался: он говорил, что необходимо прежде разделаться с Черной Калитвой, а уж потом сюда вернемся.

День продолжался унылым и безлюдным, ни один бандит не попался вооруженным всадникам.

- Притаились! - восклицал про бандитов Копенкин и чувствовал в себе давящую тягостную силу. - Мы б вас шпокнули для общей безопасности. По закутам, гады, сидят - говядину трескают...

К дороге подошла в упор березовая аллея, еще не вырубленная, но уже прореженная мужиками. Наверно, аллея шла из имения, расположенного в стороне от дороги.

Аллея кончалась двумя каменными устоями. На одном устое висела рукописная газета, а на другом жестяная вывеска с полусмытой атмосферными осадками надписью: "Революционный заповедник товарища Пашинцева имени всемирного коммунизма. Вход друзьям и смерть врагам".

Рукописная газета была наполовину оборвана какой-то вражеской рукой и все время заголялась ветром. Дванов придержал газету и прочитал ее сполна и вслух, чтобы слышал Копенкин.

Газета называлась "Беднятское Благо", будучи органом Великоместного сельсовета и уполрайревкома по обеспечению безопасности в юго-восточной зоне Посошанской волости.

В газете осталась лишь статья о "Задачах Всемирной Революции" и половина заметки "Храните снег на полях - поднимайте производительность трудового урожая". Заметка в середине сошла со своего смысла: "Пашите снег, - говорилось там, - и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов".

Каких "зарвавшихся Кронштадтов"? Это взволновало и озадачило Дванова.

- Пишут всегда для страха и угнетения масс, - не разбираясь, сказал Копенкин. - Письменные знаки тоже выдуманы для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на него рукой работает.

Дванов улыбнулся:

- Чушь, товарищ Копенкин. Революция - это букварь для народа.

- Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв - для всеобщего равенства... Тем больше, что отучить редких от грамоты сподручней, чем выучить всех сначала. Дьявол их выучит! Ты их выучишь, а они все забудут...

- Давай заедем к товарищу Пашинцеву, - задумался Дванов. - Надо мне в губернию отчет послать. Давно ничего не знаю, что там делается...

- И знать нечего: идет революция своим шагом...

По аллее они проехали версты полторы. Потом открылась на высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме точных женских ног, важно держали перекладину, на которую опиралось одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей и имел особую колоннаду в виде согбенных, неподвижно трудящихся гигантов. Копенкин не понял значения уединенных колонн и посчитал их остатками революционной расправы с недвижимым имуществом.

В одну колонну была втравлена белая гравюра с именем помещика-архитектора и его профилем. Ниже гравюры был латинский стих, данный рельефом по колонне:

Вселенная - бегущая женщина:
Ноги ее вращают землю,
Тело трепещет в эфире,
А в глазах начинаются звезды.

Дванов грустно вздохнул среди тишины феодализма и снова оглядел колоннаду - шесть стройных ног трех целомудренных женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида отдаленно-необходимого искусства.

Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения юности, - чужие, но хорошо было, что та девушка, которую носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее была лишь сырьем, а не смыслом, - и это сырье переработалось во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в бесчувственно-прекрасное.

Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в величественном был смысл, например, - в большой машине, Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он стоял с жалостью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова видел, что ему тоже надо опечалиться.

- Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и замечательное, мимо всех забот! - с тоской сказал Дванов.

- Сразу не построишь, - усомнился Копенкин. - Нам буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее столбы сложим, а не срамные лыдки.

Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища над этой ровной гибелью.

- Но мы сделаем еще лучше - и на всей площади мира, не по одним закоулкам! - показал Дванов рукой на все, но почувствовал у себя в глубине. "Смотри!" - что-то неподкупное, не берегущее себя предупредило его изнутри.

- Конечно, построим: факт и лозунг, - подтвердил Копенкин от своей воодушевленной надежды. - Наше дело неутомимое.

Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по ним коня.

- Во что же обут здешний житель? - немало удивлялся Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан - хранитель старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки: подойдет и даст лапой без предупреждения - сухожилия лопнут.

Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые веревки, и боялся порвать их.

Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в полуподвал разрушенного дома. Нечеловеческие следы уходили туда; даже заметно было, что истукан топтался у двери, мучая землю до оголения.

- Кто же тут есть? - поражался Копенкин. - Не иначе - лютый человек. Сейчас ахнет на нас - готовься, товарищ Дванов!

Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится пополам со сбывающимся любопытством. Дванов крикнул:

- Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?

Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.

- Товарищ Пашинцев!

- Э! - отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных недр земли.

- Выйди сюда, односельчанин! - громко приказал Копенкин.

- Э! - мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в этом звуке не слышалось ни страха, ни желания выйти. Отвечавший, вероятно, откликался лежа.

Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.

- Да выходи, тебе говорят! - зашумел Копенкин.

- Не хочу, - медленно отвечал неизвестный человек. - Ступай в центральный дом - там хлеб и самогон на кухне.

Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.

- Выходи - гранату метну!

Тот человек помолчал - может быть, с интересом ожидая гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:

- Бросай, шкода. У меня тут их целый склад: сам от детонации обратно в мать полезешь!

И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.

- Да бросай же, гада! - с покоем в голосе попросил неведомый из своей глубины. - Дай мне свою артиллерию проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмокли - ни за что не взорвутся, дьяволы!

- Во-о! - странно промолвил Копенкин. - Ну, тогда выйди и прими пакет от товарища Троцкого.

Человек помолчал и подумал.

- Да какой он мне товарищ, раз надо всеми командует! Мне коменданты революции не товарищи. Ты лучше брось бомбу - дай поинтересоваться!

Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху бросил его в дверь. Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.

- Не разорвалась, идол, в ней вещество окоченело! - определил Копенкин порок.

- И мои молчат! - серьезно ответил неизвестный человек. - Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.

Зазвучало мерное колыхание металла - кто-то шел, действительно, железной поступью. Копенкин ожидал его с вложенной саблей - любопытство в нем одолело осторожность. Дванов не слез со своего рысака.

Неведомый гремел уже близко, но не ускорял постепенного шага, очевидно, одолевая тяжесть своих сил.

Дверь открылась сразу - она не была замкнута.

Копенкин затих от зрелища и отступил на два шага - он ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился, а свою загадочность сохранил.

Из разверзшейся двери выступил небольшой человек, весь запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый в мощные металлические сапоги - с голенищами, сочлененными каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.

Лицо человека - особенно лоб и подбородок - было защищено отворотами каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все вместе защищало воина от любых ударов противника.

Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.

- Где твоя граната? - хрипло и тонко спросил представший, - голос его гулко гремел только издали, отражаясь на металлических вещах и пустоте его жилища, а в натуре оказался жалким звуком.

- Ах ты, гадина! - без злобы, но и без уважения воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.

Дванов открыто засмеялся - он сразу сообразил, чью непомерную одежду присвоил этот человек. Но засмеялся он оттого, что заметил на старинной каске красноармейскую звезду, посаженную на болт и прижатую гайкой.

- Чему радуетесь, сволочи? - хладнокровно спросил рыцарь, не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и только слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью доспехов.

- Не ищи, чумовой, несчастного дела! - серьезно сказал Копенкин, возвращаясь к своим нормальным чувствам. - Веди на ночлег. Есть у тебя сено?

Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом коптильника. В дальнем углу лежали горой рыцарские доспехи и холодное оружие, а в другом - среднем месте - пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с надписью чернильным карандашом лозунга:

СМЕРТЬ БУРЖУЯМ!

- Ослобони меня на ночь! - попросил рыцарь.

Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды, вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев - бурого цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримиримого глаза, а другой остался еще более внимательным.

- Давайте выпьем по стаканчику, - сказал Пашинцев.

Но Копенкина и в старое время не брала водка; он ее не пил сознательно, как бесцельный для чувства напиток.

Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве. Он взял бутылку - с надписью "Смерть буржуям!" - и перелил ее непосредственно в горло.

- Язва! - сказал он, опорожнив посуду, и сел с подобревшим лицом.

- Чт?, приятно? - спросил Копенкин.

- Свекольная настойка, - объяснил Пашинцев. - Одна незамужняя девка чистоплотными руками варит - беспорочный напиток - очень духовит, батюшка...

- Да кто ж ты такой? - с досадой интересовался Копенкин.

- Я - личный человек, - осведомлял Пашинцев Копенкина. - Я вынес себе резолюцию, что в девятнадцатом году у нас все кончилось - пошли армия, власти и порядки, а народу - опять становись в строй, начинай с понедельника... Да будь ты...

Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент. Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.

- Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? - со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. - Теперь уж ничего не будет, - с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. - Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась - как будто какой чорт на весах вешал человека... Возьми меня - разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? - Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. - Да тут, брат, всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь? Говори - обман или нет?

- Обман, - с простой душою согласился Копенкин.

- Вот! - удовлетворенно закончил Пашинцев. - И я теперь горю отдельно от всего костра!

Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара, каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним навсегда.

- Чего тебе надо? - говорил Пашинцев, доходя до самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. - Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве песни петь.

Так брось пахать и сеять, жать,
Пускай вся почва родит самосевом.
А ты ж живи и веселись -
Не дважды кряду происходит жизнь,
Со всей коммуною святой
За руки честные возьмись
И громко грянь на ухи всем:
Довольно грустно бедовать,
Пора нам всем великолепно жировать.
Долой земные бедные труды,
Земля задаром даст нам пропитанье.

В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.

- Э! - отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон и поэтому замолкший.

- Максим Степаныч, - раздалось снаружи, - дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.

- Нельзя, - отказал Пашинцев. - До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля - самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил...

Человек снаружи похрипел от радости.

- Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону - раз она прошеная, я что-нибудь иное себе подарю.

Пашинцев свободно сказал:

- Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром - и живи без счета.

- Это - точно, Максим Степаныч, - совершенно серьезно подтвердил проситель за дверью. - Что самовольно схватишь, тем и жив. Если б не именье - полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим: большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.

Пашинцев сразу рассердился:

- Опять ты - спасибо! Ничего не бери, серый чорт!

- Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном приехали, а ты говоришь - не смей...

- Вот отечество! - сказал Пашинцев себе и Копенкину, а потом обратился к двери: - Так ведь ты за оглоблей приехал? Теперь говоришь - чан!

Проситель не удивился.

- Да хуть что-нибудь... Иной раз курицу одну везешь, а глядь - на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде разруха...

- Раз ты на паре, - кончил разговор Пашинцев, - то увези бабью ногу из белых столбов... В хозяйстве ей место найдется.

- Можно, - удовлетворился проситель. - Мы ее буксиром спрохвала потащим - кафель из нее колоть будем.

Проситель ушел предварительно осматривать колонну - для более сподручного похищения ее.

В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше - не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в имение.

- Труда меньше, - говорил Дванов. - К тому же имение на высоком месте стоит - здесь земля урожайней.

Пашинцев на это никак не согласился.

- Сюда с весны вся губернская босота сходится - самый чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи - вся нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме - нет легкого пристанища. В деревне - за ним Советы наблюдают, комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе ищет, а ко мне никто из казенных не покажется...

- Боятся тебя, - заключил Копенкин, - ты же весь в железе ходишь, спишь на бомбе...

- Определенно боятся, - согласился Пашинцев. - Ко мне было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю: пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь - вонь от тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо, говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные районы...

- А теперь как же? - спросил Копенкин.

- Да никак: живу безо всякого руководства, отлично выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и храню революцию в нетронутой геройской категории...

Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей, не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные скрижали ревзаповедника.

- Почитай, почитай, - охотно советовал ему Пашинцев. - Другой раз молчишь, молчишь - намолчишься и начнешь на стене разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...

Дванов читал стихи на стене:

Буржуя нету, так будет труд -
Опять у мужика гужа на шее.
Поверь, крестьянин трудовой,
Цветочкам полевым сдобней живется!

Дванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря - население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из лебеды и крапивы щи варит.

- Вот что, - неожиданно для себя догадался Дванов. - Ты обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне ревзаповедник сделай. Тебе же все равно - важны люди, а не место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..

Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.

- Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню мужиков поднимать.

- Поедут? - спросил Копенкин.

- В одни сутки все тут будут! - с яростным убеждением воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. - Да я прямо сейчас поеду! - передумал Пашинцев. Он теперь и Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть знает - таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато они душевнее, и отсюда их отличная судьба.

Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить - победа за нами, все едино, обеспечена.

Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую неуместную траву - васильки, донник и ветрянку. Эта трава была красивей невзрачных хлебов - ее цветы походили на печальные предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы. Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов - после баб она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.

- Вот так же и беднота! - сравнивал Пашинцев, сожалея, что выпил всю "Смерть буржуям!". - В нас м?чи больше, и мы сердечней прочих элементов...

Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу поднять свое достоинство.

В главном доме жило немного окончательно бесприютного и нигде не зарегистрированного народа - четыре окна мерцали светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине. Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.

Вышла лохматая девушка в высоких валенках.

- Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу подымаешь?

Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.

- Груня, - сказал он, - дай я тебя поцелую, голубка незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся - хотел сейчас колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму по-товарищески.

Груня далась:

- Что-то с тобой сталось - ты будто человек сурьезный был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...

Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим могущественным небом. Все большое по объему и отличное по качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение, а воинское чувство - стремление превзойти большое и отличное в силе и важности.

- Вы что? - спросил без всякого основания Пашинцев у приезжих - для разряжения своих удовлетворенных чувств.

- Спать пора, - зевнул Копенкин. - Ты наше правило взял на заметку - сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно гоститься?

- Мужиков завтра потащу - без всякого саботажа! - определил Пашинцев. - А вы погостите - для укрепления связей! Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, - нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда - все ж таки вождь!

Копенкин осмотрел Пашинцева - Ленина хочет человек! - и напомнил ему:

- Смотрел я без тебя твои бомбы - они все порченые: как же ты господствуешь?

Пашинцев не стал возражать:

- Конечно - порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует - я его одной политикой и беру - хожу в железе, ночую на бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и не сказывай, когда вспомнишь меня.

Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:

- Ну, ребята, ложись как попало - ничего не видно, и постели у меня нету... Я для людей - грустный член...

- Блажн?й ты, а не грустный, - точнее сказал Копенкин, укладываясь кое-как.

Пашинцев без обиды ответил:

- Здесь, брат, коммуна новой жизни - не бабий городок: перин нету.

Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота трудного походного дня.

Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге - в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим единомышленникам.


   Глава 16

И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над скудостью страны.

Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства - вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его сознание, и мог быть счастливым.

- Тронем на рысь, товарищ Копенкин! - сказал Дванов, переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург.

Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.

- Калитва! - показал Копенкин - и обрадовался, как будто уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали вниз одними белыми полусухими слюнями.

Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.

- Вот оно - сырье для социализма! - изучал Дванов страну. - Ни одного сооружения - только тоска природы-сироты!

В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям - по старой памяти, что все люди - братья. Дванов и Копенкин тоже ответили поклоном, и всем троим стало хорошо.

"Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!" - про себя решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.

На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с обрезом, другой с колом из плетня.

- Вы какие? - служебно спросили они подъехавших Дванова и Копенкина.

Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого военного поста.

- Мы международные! - припомнил Копенкин звание Розы Люксембург: международный революционер.

Постовые задумались.

- Евреи, што ль?

Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью, что сторожевые мужики не поверили угрозе.

- Я тебя кончу на месте за такое слово, - произнес Копенкин. - Ты знаешь, кто я? Нa документы...

Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий сор.

- Адъютант полка! - отнесся Копенкин к Дванову. - Покажьте дозору наши грамотки...

Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране. Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому исполнению долга службы.

Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин имел в себе дарование революции.

Постовой выправил дернутую руку:

- Чего ты, идол, мы тоже не красные...

Копенкин переменился:

- Много войска у вас? Кто такие?

Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:

- Голов сто, а ружей всего штук двадцать... У нас Тимофей Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд от нас с жертвами отступил...

Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:

- Ступайте маршем туда - встретите полк, ведите его ко мне. Где штаб Плотникова?

- У церкви, на старостином дворе, - сказали крестьяне и печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.

- Ну, идите бодро! - приказал Копенкин и ударил коня ножнами.

За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем она вышла, остановилось в ней на полпути.

- Кaпаешь, старуха? - заметил ее Копенкин.

Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.

- А ты уж покaпал, идол неумытый! - до корня осерчала баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.

Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым карьером, высоко забрасывая передние ноги.

- Товарищ Дванов, гляди на меня - и не отставай! - крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.

Пролетарская Сила тяжело молотила землю; Дванов слышал дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже собаки не бросились на всадников.

Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и сворачивали в поле узкими летними проездами.

Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и завертелись на месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход улиц гумнами. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужденные собственным множеством, взвыли все враз - от околицы до околицы.

Копенкин крикнул:

- Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет...

Дванов понял, что нужно проскакать село и выброситься в степь по ту сторону. И не угадал: выбравшись на широкую улицу, Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.

Кузницы стояли запертыми, а избы молчали, как брошенные. Попался лишь один старик, ладивший что-то у плетня, но он не обернулся на них, вероятно, привыкнув ко всякой смуте.

Дванов услышал слабый гул - он подумал, что это раскачивают язык колокола на церкви и чуть касаются им по металлу.

Улица повернула и показала толпу народа у кирпичного грязного дома, в каких помещались раньше казенные винные лавки.

Народ шумел одним грузным усадистым голосом; до Дванова доходил лишь безмолвный гул.

Копенкин обернул сжатое похудевшее лицо:

- Стреляй, Дванов! Теперь - все будет наше!

Дванов выстрелил два раза куда-то в церковь и почувствовал, что он кричит вслед за Копенкиным, уже вдохновлявшим себя взмахами сабли. Толпа крестьян колыхнулась ровной волной, осветилась обращенными назад чужими лицами и начала пускать из себя потоки бегущих людей. Другие затоптались на месте, хватая на помощь соседей. Эти топтавшиеся были опасней бегущих: они замкнули страх на узком месте и не давали развернуться храбрым.

Дванов вдохнул мирный запах деревни - соломенной гари и гретого молока, - от этого запаха у Дванова заболел живот: сейчас он не смог бы съесть даже щепотки соли. Он испугался погибнуть в больших теплых руках деревни, задохнуться в овчинном воздухе смирных людей, побеждающих врага не яростью, а навалом.

Но Копенкин почему-то обрадовался толпе и уже надеялся на свою победу.

Вдруг из окон хаты, у которой метались люди, вспыхнул спешащий залп из разнокалиберных ружей - все звуки отдельных выстрелов были разные.

Копенкин пришел в самозабвение, которое запирает чувство жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в смертные дела. Левой рукой Копенкин ударил из нагана в хату, громя оконное стекло.

Дванов очутился у порога. Ему осталось сойти с коня и вбежать в дом. Он выстрелил в дверь - дверь медленно открылась от толчка пули, и Дванов побежал внутрь.

В сенях пахло лекарством и печалью неизвестного беззащитного человека. В чулане лежал раненный в прежних боях крестьянин. Дванов не сознал его и ворвался через кухню в горницу. В комнате стоял в рост рыжеватый мужик, подняв правую здоровую руку над головой, а левая с наганом была опущена - из нее редко капала кровь, как влага с листьев после дождя, ведя скучный счет этому человеку. Окно горницы было выбито, а Копенкина не было.

- Бросай оружие! - сказал Дванов.

Бандит прошептал что-то с испугу.

- Ну! - озлился Дванов. - Пулей с рукой вышибу!

Крестьянин бросил револьвер в свою кровь и поглядел вниз: он пожалел, что пришлось вымочить оружие, а не отдать его сухим - тогда бы его скорей простили.

Дванов не знал, что делать дальше с раненым пленником и где Копенкин. Он отдышался и сел в плюшевое кулацкое кресло. Мужик стоял перед ним, не владея обвисшими руками. Дванов удивился, что он не похож на бандита, а был обыкновенным мужиком и едва ли богатым.

- Сядь! - сказал ему Дванов. Крестьянин не сел. - Ты кулак?

- Нет, мы тут последние люди, - вразумительно ответил мужик правду. - Кулак не воюя: у него хлеба много - весь не отберут...

Дванов поверил и испугался: он вспомнил в своем воображении деревни, которые проехал, населенные грустным бледным народом.

- Ты бы стрелял в меня правой рукой: ведь одну левую ранили.

Бандит глядел на Дванова и медленно думал - не для своего спасения, а вспоминая всю истину.

- Я левша. Выскочить не успел, а говорят - полк наступает, мне таково обидно стало одному помирать...

Дванов заволновался: он мог думать при всех положениях. Этот крестьянин подсказывал ему какую-то тщету и скорбь революции, выше ее молодого ума, - Дванов уже чувствовал тревогу бедных деревень, но написать ее словами не сумел бы.

"Глупость! - молча колебался Дванов. - Расстрелять его, как придет Копенкин. Трава растет, тоже разрушает почву: революция - насильная штука и сила природы... Сволочь ты!" - сразу и без последовательности изменилось сознание Дванова.

- Уходи домой! - приказал он бандиту.

Тот пошел к дверям задом, глядя на наган в руке Дванова завороженными окоченелыми глазами. Дванов догадался и нарочно не прятал револьвера, чтобы не шевельнуться и не испугать человека.

- Стой! - окликнул Дванов. Крестьянин покорно остановился. - Были у вас белые офицеры? Кто такой Плотников?

Бандит ослаб и мучительно старался перетерпеть себя.

- Не, никого не было, - боясь солгать, тихо отвечал крестьянин. - Каюсь тебе, милый человек: никого... Плотников - с наших приселков мужик...

Дванов видел, что бандит от страха не врет.

- Да ты не бойся! Иди себе спокойно ко двору.

Бандит пошел, поверив Дванову.

В окне задребезжали остатки стекла: степным ходом подскакала Пролетарская Сила Копенкина.

- Ты куда идешь? Ты кто такой? - услышал Дванов голос Копенкина. Не слушая ответа, Копенкин водворил пленного бандита в чулан.

- Ты знаешь, товарищ Дванов, я было самого ихнего Плотникова не словил, - сообщил Копенкин, клокоча возбужденной грудью. - Двое их стервецов ускакали - ну, кони их хороши! На моем пахать надо, а я на нем воюю... Хотя на нем мне счастье - сознательная скотина!.. Ну, что ж, надо сход собирать...

Копенкин сам залез на колокольню и ударил в набат. Дванов вышел на крыльцо в ожидании собрания крестьян. Вдалеке выскакивали на середину улицы дети и, поглядев в сторону Дванова, убегали опять. Никто не шел на гулкий срочный призыв Копенкина.

Колокол мрачно пел над большой слободой, ровно перемежая дыхание с возгласом. Дванов заслушался, забывая значение набата. Он слышал в напеве колокола тревогу, веру и сомнение. В революции тоже действуют эти страсти - не одной литой верой движутся люди, но также и дребезжащим сомнением.

К крыльцу подошел черноволосый мужик в фартуке и без шапки, наверно - кузнец.

- Вы что тут народ беспокоите? - прямо спросил он. - Езжайте себе, други-товарищи, дальше. Есть у нас дураков десять - вот вся ваша опора тут...

Дванов также прямо попросил его сказать, чем он обижен на Советскую власть.

- Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, - злобно ответил кузнец. - Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?

Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил.

- Это ты себе оставь! - знающе отвергнул кузнец. - Десятая часть народа - либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски - за кем хошь пойдут. Был бы царь - и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди... Ты говоришь - хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает - кому ж твоя революция останется? А война, говорят, вся прошла... говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа.

Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут - и в революцию, и в скит на богомолье.

Пришел Копенкин, тот на все упреки кузнеца отвечал ясно:

- Сволочь ты, дядя! Мы живем теперь все вровень, а ты хочешь так: рабочий не жри, а ты чтоб самогон из хлеба курил!

- Вровень, да не гладко! - мстил кузнец. - Кляп ты понимаешь в ровной жизни! Я сам, как женился, думаю над этим делом: получается, что всегда чудаки над нами командовали, а сам народ никогда власть не принимал: у него, друг, посурьезней дела были - дураков задаром кормил...

Кузнец похохотал умным голосом и свертел цигарку.

- А если б разверстку отменили? - поставил вопрос Дванов.

Кузнец было повеселел, но опять нахмурился:

- Не может быть! Вы еще хуже, другое придумаете - пускай уж старая беда живет: тем более мужики уж приучились хлеб хоронить...

- Ему ништо нипочем: сволочь-человек! - оценил Копенкин собеседника.

К дому стал подбираться народ: пришли человек восемь и сели в сторонке. Дванов подошел к ним - это оказались уцелевшие члены ячейки Калитвы.

- Начинай речь! - насмехался кузнец. - Все чудаки в сборе, не хватает малость...

Кузнец помолчал, а потом опять охотно заговорил:

- Вот ты меня послушай. У нас людей пять тысяч, и малых и больших. Ты запомни. А теперь я тебе погадаю: возьми ты десятую часть от возмужалых, и когда в ичейке столько будет - тогда и кончится вся революция.

- Почему? - не понял расчета Дванов. Кузнец пристрастно объяснил:

- Тогда все чудаки к власти отойдут, а народ сам по себе заживет - обоим сторонам удовольствие...

Копенкин предложил собранию, не теряя минуты, гнаться за Плотниковым, чтобы ликвидировать его, пока он новой живой банды не набрал. Дванов выяснил у деревенских коммунистов, что в Калитве Плотников хотел объявить мобилизацию, но у него ничего не вышло; тогда два дня шли сходы, где Плотников уговаривал всех идти добровольцами. И сегодня шел такой же сход, когда напали Дванов и Копенкин. Сам Плотников до точности знает крестьян, мужик лихой, верный своим односельчанам и оттого враждебный всему остальному свету. Мужики его уважают вместо скончавшегося попа.

Во время схода прибежала баба и крикнула:

- Мужики, красные на околице - целый полк на лошадях скачет сюда!

А когда Копенкин с Двановым показались на улице, все подумали, что это полк.

- Едем, Дванов! - соскучился слушать Копенкин. - Куда та дорога ведет? Кто с нами поедет?

Коммунисты смутились:

- Та дорога на деревню Черновку... Мы, товарищи, все безлошадные...

Копенкин махнул на них отрекающейся рукой.

Кузнец бдительно поглядел на Копенкина и сам подошел к нему:

- Ну, прощай, что ль! - и протянул обширную руку.

- Прощай хоть ты, - ответил подачей ладони Копенкин. - П?мни меня - начнешь шевелиться: назад вернусь, а кончу тебя!

Кузнец не побоялся:

- Поп?мни, поп?мни: моя фамилия Сотых. Я тут один такой. Когда дело к рассудку пойдет - я сам буду верхом с кочережкой. И коня найду: а то они, видишь ты, безлошадные, сукины дети...

Слобода Калитва жила на спуске степи к долине. Сама же долина реки Черной Калитвы представляла сплошную чащу болотных зарослей.

Пока люди спорили и утрамбовывались меж собой, шла вековая работа природы: река застарела, девственный травостой ее долины затянулся смертельной жидкостью болот, через которую продирались лишь жесткие острецы камыша.

Мертвое руно долины ныне слушало лишь безучастные песни ветра. В конце лета здесь всегда идет непосильная борьба ослабшего речного потока с овражными выносами песка, своею мелкой перхотью навсегда отрезающего реку от далекого моря.

- Вот, товарищ Дванов, погляди налево, - указал на синеву поймы Копенкин. - Я тут бывал с отцом еще мальчишкой: незабвенное место было. На версту хорошей травянистой вонью несло, а теперь тут и вода гниет...

Дванов редко встречал в степи такие длинные таинственные страны долин. Отчего, умирая, реки останавливают свою воду и покрывают непроходимой мочажиной травяные прибрежные покровы? Наверно, вся придолинная страна беднеет от смерти рек. Копенкин рассказал Дванову, сколько скота и птицы было раньше у крестьян в здешних местах, когда река была свежая и живая.

Смеркающаяся вечерняя дорога шла по окраине погибшей долины. До Черновки от Калитвы было всего шесть верст, но Черновку всадники заметили, когда уже въехали на чье-то гумно. В то время Россия тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала.

Копенкин пошел узнавать, чья власть в деревне, а Дванов остался с лошадьми на околице.

Наставала ночь - мутная и скучная; таких ночей боятся дети, познавшие в первый раз сонные кошмары: они тогда не засыпают и следят за матерью, чтобы она тоже не спала и хранила их от ужаса.

Но взрослые люди - сироты, и Дванов стоял сегодня один на околице враждебной деревни, наблюдая талую степную ночь и прохладное озеро неба над собой.

Он прохаживался и возвращался обратно, слушая тьму и считая медленное время.

- Я насилу нашел тебя, - издалека сказал невидимый Копенкин. - Соскучился? Сейчас молочка попьешь.

Копенкин ничего не узнал - чья в деревне власть и здесь ли Плотников. Зато достал где-то корчажку молока и ломоть необходимого хлеба.

Поев, Копенкин и Дванов поехали к сельсовету. Копенкин отыскал избу с вывеской Совета, но там было пусто, ветхо и чернильница стояла без чернил - Копенкин залезал в нее пальцем, проверяя, функционирует ли местная власть.

Утром пришли четыре пожилых мужика и начали жаловаться: все власти их оставили, жить стало жутко.

- Нам бы хоть кого-нибудь, - просили крестьяне. - А то мы тут на отшибе живем - сосед соседа задушит. Разве ж можно без власти: ветер без начала не подует, а мы без причины живем.

Властей в Черновке было много, но все рассеялись. Советская власть тоже распалась сама собой: крестьянин, избранный председателем, перестал действовать: почему, говорит, мало - все меня знают, без почета власть не бывает. И перестал ходить в сельсовет на занятия. Черновцы ездили в Калитву, чтобы привезти в председатели незнакомого человека, которого поэтому все бы уважали. Но и так не вышло: в Калитве сказали, что нет инструкций на переселение председателей из чужих мест - выбирайте достойных из своего общества.

- А раз у нас нету достойных! - загрустили черновцы. - Мы все вровень и под стать: один вор, другой лодырь, а у третьего баба лихая - портки спрятала... Как же нам теперь быть-то?

- Скучно вам жить? - сочувственно спросил Дванов.

- Полная закупорка! По всей России, проходящие сказывали, культурный пробел прошел, а нас не коснулся: обидели нас!

В окна Совета пахло навозной сыростью и теплом пахотной земли; этот старинный воздух деревни напоминал о покое и размножении, и говорившие постепенно умолкли. Дванов вышел наружу посмотреть лошадей. Его там обрадовал отощалый нуждающийся воробей, работавший клювом в сытном лошадином кале. Воробьев Дванов не видал полгода и ни разу не вспомнил, где они приютились на свете. Много хорошего прошло мимо узкого бедного ума Дванова, даже собственная жизнь часто обтекает его ум, как речка вокруг камня. Воробей перелетел на плетень. Из Совета вышли крестьяне, скорбящие о власти. Воробей оторвался от плетня и на лету проговорил свою бедняцкую серую песню.

Один из крестьян подошел к Дванову - рябой и не евший, из тех, кто никогда сразу не скажет, что ему нужно, но поведет речь издали о средних предметах, сосредоточенно пробуя характер собеседника: допускает ли тот попросить облегчения. С ним можно проговорить всю ночь - о том, что покачнулось на земле православие, а на самом деле ему нужен был лес на постройку. Хотя хлысты он уже себе нарезал в бывшей казенной даче, а снова попросить лес хочет для того, чтобы косвенно проверить, что ему будет за прежнее самовольство.

Подошедший к Дванову мужик чем-то походил на отбывшего воробья - лицом и повадкой: смотреть на свою жизнь как на преступное занятие и ежеминутно ждать карающей власти.

Дванов попросил сказать сразу и наголо - что требуется крестьянину. Но Копенкин услышал Дванова сквозь одинарную раму и предупредил, что так мужик сроду ничего не покажет: ты, говорит, товарищ Дванов, веди беседу шагом.

Мужики засмеялись и поняли: перед ними не опасные, ненужные люди.

Заговорил рябой. Он был бобыль и должен, по общественному приговору, соблюдать чужие интересы.

Понемногу беседа добралась до калитвенских угодий, смежных с черновскими. Затем прошли спорный перелесок и остановились на власти.

- Нам хоть власть, хоть и не надо, - объяснял с обеих сторон рябой. - С середины посмотреть - концов не видать, с конца начать - долго. Вот ты и подумай тут...

Дванов поторопил:

- Если есть у вас враги, то вам нужна Советская власть.

Но рябой знал, в чем дело:

- Врагов-то хоть и нет, да ведь кругом просторно - прискачут: чужая копейка вору дороже своего рубля... Оно все одинако осталось - и трава растет, и погода меняется, а все ж таки ревность нас берет: а вдруг да мы льготы какие упустили без власти! Сказывают, разверстку теперь не берут, а мы все сеять боимся... И прочие легкости народу пошли - разберут по ртам, а нам не достанется!

Дванов вскинулся: как разверстку не берут - кто сказал? Но рябой и сам не знал: не то он действительно это слышал, не то от своего сердца нечаянно выдумал. Объяснил только вообще - проходил дезертир без документов и, поев каши у рябого, сообщил, что нет теперь никакой разверстки - к Ленину в кремлевскую башню мужики ходили: три ночи сидели и выдумали послабление.

Дванов сразу загрустил, ушел в Совет и не возвратился. Мужики разошлись по дворам, привыкнув к бестолковым ходатайствам.

- Послушай меня, товарищ Копенкин! - взволнованно обратился Дванов.

Копенкин больше всего боялся чужого несчастья и мальчиком плакал на похоронах незнакомого мужика обиженней его вдовы. Он загодя опечалился и приоткрыл рот для лучшего слуха.

- Товарищ Копенкин! - сказал Дванов. - Знаешь что: мне охота съездить в город... Обожди меня здесь - я быстро возвращусь... Сядь временно председателем Совета, чтобы не скучно было, - крестьяне согласятся. Ты видишь, они какие...

- Да что ж тут такого? - обрадовался Копенкин. - Поезжай себе, пожалуйста, я тебя хоть целый год ждать буду... А председателем я устроюсь - здешний район надо покорябать.

Вечером Дванов и Копенкин поцеловались среди дороги, и обоим стало бессмысленно стыдно. Дванов уезжал в ночь к железной дороге.

Копенкин долго стоял на улице, уже не видя друга; потом вернулся в сельсовет и заплакал в пустом помещении. Всю ночь он пролежал молча и без сна, с беспомощным сердцем. Деревня вокруг не шевелилась, не давала знать о себе ни единым живым звуком, будто навсегда отреклась от своей досадной, волокущейся судьбы. Лишь изредка шелестели голые ветлы на пустом сельсоветском дворе, пропуская время к весне.

Копенкин наблюдал, как волновалась темнота за окном. Иногда сквозь нее пробегал бледный вянущий свет, пахнущий сыростью и скукой нового нелюдимого дня. Быть может, наставало утро, а может, это - мертвый блуждающий луч луны.

В длинной тишине ночи Копенкин незаметно терял напряжение своих чувств, словно охлаждаясь одиночеством. Постепенно в его сознании происходил слабый свет сомнения и жалости к себе. Он обратился памятью к Розе Люксембург, но увидел только покойную исхудалую женщину в гробу, похожую на измученную роженицу.

Нежное влечение, дававшее сердцу прозрачную веселую силу надежды, теперь не тронулось в Копенкине.

Удивленный и грустный, он обволакивался небесною ночью и многолетней усталостью. Во сне он не видел себя и, если б увидел, испугался: на лавке спал старый, истощенный человек, с глубокими мученическими морщинами на чужом лице, - человек, всю жизнь не сделавший себе никакого блага. Не существует перехода от ясного сознания к сновидению - во сне продолжается та же жизнь, но в обнаженном смысле. Второй раз увидел Копенкин свою давно умершую мать - в первый раз она снилась ему перед женитьбой: мать уходила по грязной полевой дороге; спина ее была так худа, что сквозь сальную кофту, пропахшую щами и детьми, проступали кости ребер и позвоночника; мать уходила, нагнувшись, ни в чем не упрекая сына. Копенкин знал, что там, куда она пошла, у нее ничего нет, и побежал в обход по балке, чтобы построить ей курень. Где-то под лесом живали в теплое время огородники и бахчеводы, и Копенкин думал поставить курень матери именно там, чтобы мать нашла себе в лесу другого отца и нового сына.

Сегодня мать приснилась Копенкину с обыкновенным горюющим лицом - она утирала себе концом платочка, чтобы не пачкать его весь, сморщенные слезницы глаз и говорила - маленькая и иссохшая перед выросшим сыном:

- Опять себе шлюшку нашел, Степушка. Опять мать оставил одну - людям на обиду. Бог с тобой.

Мать прощала, потому что потеряла материнскую силу над сыном, рожденным из ее же крови и окаянно отступившим от матери.

Копенкин любил мать и Розу одинаково, потому что мать и Роза было одно и то же первое существо для него, как прошлое и будущее живут в одной его жизни. Он не понимал, как это есть, но чувствовал, что Роза - продолжение его детства и матери, а не обида старушки.

И Копенкин зашелся сердцем, что мать ругает Розу.

- Мама, она тоже умерла, как и ты, - сказал Копенкин, жалея беспомощность материнского зла.

Старуха отняла платок - она и не плакала.

- И-и, сынок, ты их только слушай! - засплетничала мать. - Она тебе и скажет и повернется - все под стать, а женишься - спать не с кем: кости да кожа, а на шее рожа. Вот она, присуха твоя, поступочкой идет: у, подлая, обвела малого!..

По улице шла Роза - маленькая, живая, настоящая, с черными грустными глазами, как на картине в сельсовете. Копенкин забыл мать и прошиб стекло - для лучшего наблюдения Розы. За стеклом была деревенская летняя улица - пустая и скучная, как во всех деревнях в засуху и жару, а Розы не было. Из переулка вылетела курица и побежала по колее, растопырив пылящие крылья. Вслед за ней вышли оглядывающиеся люди, а потом другие люди понесли некрашеный дешевый гроб, в каких хоронят на общественные средства безвестных людей, не помнящих родства.

В гробу лежала Роза - с лицом в желтых пятнах, что бывает у неблагополучных рожениц. В черноте ее волос вековала неженская седина, а глаза засосались под лоб в усталом отречении ото всех живых. Ей никого не нужно, и мужикам, которые ее несли, она тоже была немила. Носильщики трудились только из общественной повинности, в порядке подворной очереди.

Копенкин вглядывался и не верил: в гробу лежала не та, которую он знал, - у той было зрение и ресницы. Чем ближе подносили Розу, тем больше темнело ее старинное лицо, не видевшее ничего, кроме ближних сел и нужды.

- Вы мать мою хороните! - крикнул Копенкин.

- Нет, она немужняя жена! - без всякой грусти сказал мужик и поправил полотенце на плече. - Она, видишь ты, не могла в другом селе помереть, в аккурат у нас скончалась: не все ей равно было...

Мужик считал свой труд. Это Копенкин сразу понял и успокоил подневольных людей:

- Как засыпете ее, приходите - я поднесу.

- Можно, - ответил тот же крестьянин. - На сухую хоронить грешно. Теперь она раба Божья, а все одно неподъемная, аж плечи режет.

Копенкин лежал на лавке и ждал возвращения мужиков с кладбища. Откуда-то дуло холодом. Копенкин встал, чтобы заложить разбитое стекло, но все окна были невредимы. Дуло от утреннего ветра, а на дворе давно ржал непоеный конь Пролетарская Сила. Копенкин оправил на себе одежду, икнул и вышел на воздух. Журавль колодца у соседей нагибался за водой; молодая баба за плетнем ласкала корову, чтобы лучше ее выдоить, и нежно говорила грудным голосом:

- Машка, Машенька, ну, не топырься, не гнушайся, свят прилипнет, грех отлипнет...

С левой стороны кричал, оправляя с порога нужду, босой человек своему невидимому сыну:

- Васька, веди кобылу поить!

- Сам пей, она поеная!

- Васька, пшено иди толки, а то ступкой по башке шкрыкну.

- Я вчерась толок: все я да я - сам натолкешь!

Воробьи возились по дворам, как родная домашняя птица, и, сколь ни прекрасны ласточки, но они улетают осенью в роскошные страны, а воробьи остаются здесь - делить холод и человеческую нужду. Это настоящая пролетарская птица, клюющая свое горькое зерно. На земле могут погибнуть от долгих унылых невзгод все нежные создания, но такие живородные существа, как мужик и воробей, останутся и дотерпят до теплого дня.

Копенкин улыбнулся воробью, сумевшему в своей тщетной крошечной жизни найти громадное обещание. Ясно, что он отогревался в прохладное утро не зернышком, а не известной людям мечтой. Копенкин тоже жил не хлебом и не благосостоянием, а безотчетной надеждой.

- Так лучше, - сказал он, не отлучаясь взором от работавшего воробья. - Ишь ты: маленький, а какой цопенький... Если б человек таким был, весь свет бы давно расцвел...

Рябой вчерашний мужик пришел с утра. Копенкин завлек его в разговор, потом пошел к нему завтракать и за столом вдруг спросил:

- А есть у вас такой мужик - Плотников?

Рябой нацелился на Копенкина думающим глазом, ища подоплеки вопроса:

- Плотников я и есть. А что тебе? У нас во всей деревне только три фамилии и действуют, что Плотниковы, Ганушкины да Цельновы. Тебе которого Плотникова надо?

Копенкин нашел:

- Того самого, у которого рыжий жеребец - ловкий да статный такой, на езду ужимистый... Знаешь?

- А, так то Ванька, а я Федор! Он меня не касается. Жеребец-то его третьего дня охромел... Он дюже надобен-то тебе? Тогда я сейчас пойду кликну его...

Рябой Федор ушел: Копенкин вынул наган и положил на стол. Больная баба Федора онемело глядела на Копенкина с печки, начиная все быстрее и быстрее икать от страха.

- Кто-то тебя распоминался так? - участливо спросил Копенкин.

Баба скосоротилась в улыбку, чтобы разжалобить гостя, но сказать ничего не сумела.

Федор пришел с Плотниковым скоро. Плотниковым оказался тот самый босой мужик, который утром кричал на Ваську с порога. Теперь он надел валенки, а в руках вежливо мял ветхую шапку, справленную еще до женитьбы. Плотников имел наружность без всяких отличий: чтоб его угадать среди подобных, нужно сначала пожить с ним. Только цвет глаз был редкий - карий: цвет воровства и потайных умыслов. Копенкин угрюмо исследовал бандита. Плотников не сробел или нарочно особый оборот нашел:

- Чего уставился - своих ищешь?

Копенкин сразу положил ему конец:

- Говори, будешь народ смущать? Будешь народ на Советскую власть подымать? Говори прямо - будешь или нет?

Плотников понял характер Копенкина и нарочно нахмурился опущенным лицом, чтобы ясно выразить покорность и добровольное сожаление о своих незаконных действиях.

- Не, боле никогда не буду - напрямки говорю.

Копенкин помолчал для суровости.

- Ну, попомни меня. Я тебе не суд, а расправа: узнаю - с корнем в момент вырву, до самой матерной матери твоей докопаюсь - на месте угроблю... Ступай теперь ко двору и считай меня на свете...

Когда Плотников ушел, рябой ахнул и заикнулся от уважения.

- Вот это, вот это - справедливо! Стало быть, ты власть!

Копенкин уже полюбил рябого Федора за его хозяйственное желание власти: тем более и Дванов говорил, что Советская власть - это царство множества природных невзрачных людей.

- Какая тебе власть? - сказал Копенкин. - Мы природная сила.


   Глава 17

Дванову городские дома показались слишком большими: его глазомер привык к хатам и степям.

Над городом сияло лето, и птицы, умевшие размножиться, пели среди строений и на телефонных столбах. Дванов оставил город строгой крепостью, где было лишь дисциплинированное служение революции, и ради этого точного пункта ежедневно жили и терпели рабочие, служащие и красноармейцы; ночью же существовали одни часовые, и они проверяли документы у взволнованных полночных граждан. Теперь Дванов увидел город не местом безлюдной святости, а праздничным поселением, освещенным летним светом.

Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в котором без очереди и без карточек продавали серые булки. Около вокзала - на базе губпродкома - висела сырая вывеска с отекшими от недоброкачественной краски буквами. На вывеске было кратко и кустарно написано:

"ПРОДАЖА ВСЕГО ВСЕМ ГРАЖДАНАМ.
. ДОВОЕННЫЙ ХЛЕБ, ДОВОЕННАЯ РЫБА, СВЕЖЕЕ МЯСО, СОБСТВЕННЫЕ СОЛЕНИЯ".

Под вывеской малыми буквами была приписана фирма: "Ардулянц, Ромм, Колесников и Кo".

Дванов решил, что это нарочно, и зашел в лавку. Там он увидел нормальное оборудование торговли, виденное лишь в ранней юности и давно забытое: прилавки под стеклом, стенные полки, усовершенствованные весы вместо безмена, вежливых приказчиков вместо агентов продбаз и завхозов, живую толпу покупателей и испускающие запах сытости запасы продуктов.

- Это тебе не губраспред! - сочувственно сказал какой-то созерцатель торговли. Дванов ненавистно оглянулся на него. Человек не смутился такого взгляда, а, напротив, торжественно улыбнулся: что, дескать, следишь, я радуюсь законному факту!

Целая толпа людей стояла помимо покупателей: это были просто наблюдатели, живо заинтересованные отрадным происшествием. Их имелось больше покупателей, и они тоже косвенно участвовали в торговле. Иной подходил к хлебу, отминал кусочек и брал его в рот. Приказчик без возражения ожидал дальнейшего. Любитель торговли долго жевал крошку хлеба, всячески регулируя ее языком и глубоко задумавшись; потом сообщал приказчику оценку:

- Горчит! Знаешь - чуть-чуть! На дрожжах ставите?

- На закваске, - говорил приказчик.

- Ага - вот: это и чувствуется. Но и то уж - размол не пайковый и пропечен по-хозяйски: говорить нечего!

Человек отходил к мясу, ласково щупал его и долго принюхивался.

- Что, отрубить, что ль? - спрашивал торговец.

- Я гляжу, не конина ли? - исследовал человек. - Да нет, жил мало, и пены не видать. А то, знаешь, от конины вместо навара пена бывает: мой желудок ее не принимает, я человек болящий...

Торговец, спуская обиду, смело хватал мясо:

- Какая тебе конина?! Это белое черкасское мясо - тут один филей. Видишь, как нежно парует - на зубах рассыпаться будет. Его, как творог, сырым можно кушать.

Удовлетворенный человек отходил к толпе наблюдателей и детально докладывал о своих открытиях.

Наблюдатели, не оставляя постов, сочувственно разбирали все функции торговли. Двое не вытерпели и пошли помогать приказчикам - они сдували пыль с прилавков, обметали пером весы для пущей точности и упорядочивали разновески. Один из этих добровольцев нарезал бумажек, написал на них названия товаров, затем приделал бумажки к проволочным ножкам, а ножки воткнул в соответствующие товары; над каждым товаром получилась маленькая вывесочка, каковая сразу приводила покупателя в ясное понимание вещей. В ящик пшена доброволец вонзил - "Просо", в говядину - "Парное мясо от коровы" и так далее, соответственно более нормальному толкованию товаров.

Его друзья любовались такой заботой. Это были родоначальники улучшателей государственных служб, опередившие свое время. Покупатели входили, читали - и верили надписанному товару больше.

Одна старушка вошла в лавку и долго оглядывала помещение. Голова ее дрожала от старости, усиленной голодом, сдерживающие центры ослабли - и из носа и глаз точилась непроизвольная влага. Старушка подошла к приказчику и протянула ему карточку, зашитую на прорехах суровыми нитками.

- Не надо, бабушка, так отпустим, - заявил приказчик. - Чем ты питалась, когда твои дети мёрли?

- Ай дождались? - тронулась чувством старуха.

- Дождались: Ленин взял, Ленин и дал.

Старуха шепнула:

- Он, батюшка, - и заплакала так обильно, словно ей жить при такой хорошей жизни еще лет сорок.

Приказчик дал ей ломоть пропеченного хлеба на обратную дорогу, покрывая грехи военного коммунизма.

Дванов понял, что это серьезно, что у революции стало другое выражение лица. До самого его дома больше лавок не встретилось, но пирожки и пышки продавали на каждом углу. Люди покупали, ели и говорили о еде. Город сытно пировал. Теперь все люди знали, что хлеб растет трудно, растение живет сложно и нежно, как человек, что от лучей солнца земля взмокает п?том мучительной работы; люди привыкли теперь глядеть на небо и сочувствовать земледельцам, чтобы погода шла нужная, чтобы снег таял враз и вода на полях не застывала ледяной коркой: это вредно озимым. Люди обучились многим неизвестным ранее вещам - их профессия расширилась, чувство жизни стало общественным. Поэтому они нынче смаковали пышки, увеличивая посредством этих пышек не только свою сытость, но и уважение к безымянному труду: наслаждение получалось двойное. Поэтому люди, принимая пищу, держали подо ртом руку горстью, чтобы в нее падали крошки, - затем эти крошки также съедались.

По бульварам шли толпы, созерцая новую для них самих жизнь. Вчера многие ели мясо и ощущали непривычный напор сил. Было воскресенье - день почти душный: тепло летнего неба охлаждал лишь бредущий ветер из дальних полей.

Иногда около зданий сидели нищие и сознательно ругали Советскую власть, хотя им прохожие подавали деньги как признакам облегчения жизни: за последние четыре года в городе пропали нищие и голуби.

Дванов пересекал сквер, смущаясь массы людей, - он уже привык к степной воздушной свободе. Ровно с ним шла некоторое время девушка, похожая на Соню, - такое же слабое милое лицо, чуть жмурящееся от впечатлений. Но глаза этой девушки были более темными, чем у Сони, и замедленными, точно имели нерешенную заботу, но они глядели полуприкрытыми и скрывали свою тоску. "При социализме Соня станет уже Софьей Александровной, - подумал Дванов. - Время пройдет".

Захар Павлович сидел в сенях и чистил ваксой детские развалившиеся башмаки Александра, чтоб они были дольше целы для памяти. Он обнял Сашу и заплакал, его любовь к приемному сыну все время увеличивалась. И Дванов, держа за тело Захара Павловича, думал: что нам делать в будущем коммунизме с отцами и матерями?

Вечером Дванов пошел к Шумилину; рядом с ним многие шагали к возлюбленным. Люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу. Звезды же не всех прельщали - жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь.

Шумилин ел обед и посадил есть Дванова.

Будильник работал на обеденном столе, и Шумилин про себя завидовал ему: часы всегда трудятся, а он прерывает свою жизнь на сон. А Дванов времени не завидовал - он чувствовал свою жизнь в запасе и знал, что успеет обогнать ход часов.

- Пище вариться некогда, - сказал Шумилин. - Пора уж на партсобрание идти... Ты пойдешь иль умней всех стал?

Дванов смолчал. По дороге в райком Дванов рассказал как мог, что он делал в губернии, но видел, что Шумилин почти не интересуется.

- Слышал, слышал, - проговорил Шумилин. - Тебя послали, чудака, поглядеть просто - как и что. А то я все в документы смотрю - ни черта не видно, - у тебя же свежие глаза. А ты там целый развал наделал. Ведь ты натравил мужиков вырубить Биттермановское лесничество, сукин ты сын! Набрал каких-то огарков и пошел бродить...

Дванов покраснел от обиды и совести.

- Они не огарки, товарищ Шумилин... Они еще три революции сделают без слова, если нужно...

Шумилин не стал разговаривать; значит, его бумаги были вернее людей. И так они молча шли, стесняясь друг друга.

Из дверей зала горсовета, где должно быть партсобрание, дул воздух, как из вентилятора. Слесарь Гопнер держал ладонь навстречу воздуху и говорил товарищу Фуфаеву, что здесь две атмосферы давления.

- Если б всю партию собрать в эту залу, - рассуждал Гопнер, - смело можно электрическую станцию пустить - на одном партийном дыхании, будь я проклят!

Фуфаев уныло рассматривал электрическое освещение и тяготился оттяжкой начала собрания. Маленький Гопнер выдумывал еще какие-то технические расчеты и рассказывал их Фуфаеву. Видимо, Гопнеру не с кем было говорить дома и он радовался многолюдству.

- Ты все ходишь и думаешь, - смирно и тонко сказал Фуфаев и вздохнул своею грудью, как костяным бугром, отчего у него все рубашки давно полопались и он носил их заштопанными. - А уж пора бы нам всем молча и широко трудиться.

Гопнер удивлялся, за что Фуфаеву дали два ордена Красного Знамени. Сам Фуфаев никогда ему про это не говорил, предпочитая прошлому будущее. Прошлое же он считал навсегда уничтоженным и бесполезным фактом, храня свои ордена не на груди, а в домашнем сундуке. Об орденах Гопнер узнал лишь от хвастливой жены Фуфаева, которая с такой точностью знала жизнь своего мужа, словно она его сама родила.

Не знала она малого - за что даются пайки и ордена. Но муж ей сказал: "За службу, Поля, - так и быть должно". Жена успокоилась, представив службу как письмоводство в казенных домах.

Сам Фуфаев был человеком свирепого лица, когда смотреть на него издали, а вблизи имел мирные, воображающие глаза. Его большая голова ясно показывала какую-то первородную силу молчаливого ума, тоскующего в своем черепе. Несмотря на свои забытые военные подвиги, закрепленные лишь в списках расформированных штабов, Фуфаев обожал сельское хозяйство и вообще тихий производительный труд. Теперь он заведовал губутилем и по своей должности обязан был постоянно что-нибудь выдумывать; это оказалось ему на руку: последним его мероприятием было учреждение губернской сети навозных баз, откуда безлошадной бедноте выдавался по ордерам навоз для удобрения угодий. На достигнутых успехах он не останавливался и с утра объезжал город на своей пролетке, глядя на улицы, заходя на задние дворы и расспрашивая встречных нищих, чтобы открыть еще какой-нибудь хлам для государственной утилизации. С Гопнером он тоже сошелся на широкой почве утилизации. Фуфаев всех спрашивал одинаково серьезно:

- Товарищ, наше государство не так богато, нет ли у тебя чего-нибудь негодного - для утиля?

- Чего например? - спрашивал любой товарищ. Фуфаев не затруднялся:

- Чего-нибудь съеденного, сырого, либо мочалочки какой-нибудь, либо еще какого-нибудь... не наглядного продукта...

- У тебя, Фуфаев, жара в голове! - озадачивался товарищ. - Какая теперь тебе мочалочка? Я сам в бане хворостиной парюсь...

Но изредка Фуфаеву все же подавались деловые советы, например - утилизировать дореволюционные архивы на отопление детских приютов, систематично выкашивать бурьян на глухих улицах, чтобы затем, на готовых кормах, завести обширное козье молочное хозяйство - для снабжения дешевым молоком инвалидов гражданской войны и неимущих.

По ночам Фуфаев видел во сне разнообразные утильматериалы, в форме отвлеченных массивов безымянного старья. Просыпался он в ужасе от своей ответственной службы, так как был честным человеком. Гопнер однажды предложил ему не беспокоиться сверх сил, лучше, сказал он, приказать циркулярно жителям старого мира сторожить, не отлучаясь, свой хлам - на случай, если он понадобится революции; но он не понадобится - новый мир будет строиться из вечного материала, который никогда не придет в бросовое состояние.

После этого Фуфаев несколько успокоился и его реже мучили массивные сновидения.

Шумилин знал и Фуфаева и Гопнера, а Дванов одного Гопнера.

- Здравствуйте, Федор Федорович, - сказал Дванов Гопнеру. - Как вы поживаете?

- Регулярно, - ответил Гопнер. - Только хлеб свободно продают, будь он проклят!

Шумилин говорил с Фуфаевым. Того губком собирался назначить председателем комиссии помощи больраненым красноармейцам. Фуфаев соглашался, уже привыкнув после фронта к глухим должностям. Многие командиры тоже служили по собесам, профсоюзам, страхкассам и прочим учреждениям, не имевшим тяжелого веса в судьбе революции; когда такие учреждения упрекали, что они влекутся на хвосте революции, тогда учреждения переходили с хвоста и садились на шею революции. Военные люди почему-то уважали любую службу и, во имя железной дисциплины, всегда были готовы заведовать хоть красным уголком, имея в прошлом командование дивизией.

Услышав недовольный голос Гопнера, Шумилин обернулся к нему:

- Тебе что, паек был велик - вольная торговля тебе не нравится?

- Нипочем не нравится, - сразу и серьезно заявил Гопнер. - А ты думаешь, пища с революцией сживется? Да сроду нет - вот будь я проклят!

- А какая же свобода у голодного? - с умственным презрением улыбнулся Шумилин.

Гопнер повысил свой воодушевленный тон:

- А я тебе говорю, что все мы товарищи лишь в одинаковой беде. А будет хлеб и имущество - никакого человека не появится! Какая же тебе свобода, когда у каждого хлеб в пузе киснет, а ты за ним своим сердцем следишь! Мысль любит легкость и горе... Сроду-то было когда, чтоб жирные люди свободными жили?

- А ты читал историю? - усомнился Шумилин.

- А я догадываюсь! - подморгнул Гопнер.

- Что ж ты догадался?

- А то, что хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить его. Раз не можешь сделать самого лучшего для человека - дай ему хоть хлеба. А ведь мы хотели самое лучшее дать...

В зале зазвонили о начале собрания.

- Пойдем порассуждаем маленько, - сказал Гопнер Дванову. - Мы теперь с тобой ведь не объекты, а субъекты, будь они прокляты: говорю и сам своего почета не понимаю!

В повестке дня стоял единственный вопрос - новая экономическая политика. Гопнер сразу задумался над ним - он не любил политики и экономии, считая, что расчет удобен в машине, а в жизни живут одни разности и единственные числа.

Секретарь губкома, бывший железнодорожный техник, плохо признавал собрания - он видел в них формальность, потому что рабочий человек все равно не успевает думать с быстротой речи: мысль у пролетария действует в чувстве, а не под плешью. Поэтому секретарь обыкновенно сокращал ораторов:

- Сжимайся, сжимайся, товарищ, на твою болтовню продотряды хлеб добывают - ты помни это!

А иногда просто обращался к собранию:

- Товарищи, понял ли кто-нибудь и что-нибудь? Я ничего не понял. Нам важно знать, - уже сердито отчеканивал секретарь, - что нам делать по выходе отсюда из дверей. А он тут плачет нам о каких-то объективных условиях. А я говорю - когда революция, тогда нет объективных условий...

- Правильно! - покрывало собрание. Все равно, если б было и неправильно, то людей находилось так много, что они устроили бы по-своему.

Нынче секретарь губкома сидел с печальным лицом; он был уже пожилым человеком и втайне хотел, чтобы его послали заведовать какой-нибудь избой-читальней, где бы он мог строить социализм ручным способом и смог бы довести его до видимости всем. Информации, отчеты, сводки и циркуляры начинали разрушать здоровье секретаря; беря их на дом, он не приносил их обратно, а управляющему делами потом говорил: "Товарищ Молельников, знаешь, их сынишка сжег в лежанке, когда я спал. Проснулся, а в печке пепел. Давай попробуем копий не посылать - посмотрим, будет контрреволюция или нет?"

- Давай, - соглашался Молельников. - Бумагой, ясная вещь, ничего не сделаешь - там одни понятия написаны; ими губернию держать - все равно как за хвост кобылу.

Молельников был из мужиков и так скучал от своих занятий в губкоме, что завел на его дворе огородные грядки и выходил на них во время службы, чтобы потрудиться.

Сегодня секретарь губкома был отчасти доволен: новую экономическую политику он представлял как революцию, пущенную вперед самотеком - за счет желания самого пролетариата. А раньше революция шла на тяговых усилиях аппаратов и учреждений, точно госаппарат на самом деле есть машина для постройки социализма. С этого секретарь и начал свою речь.

Дванов сидел между Гопнером и Фуфаевым, а впереди него непрерывно бормотал незнакомый человек, думая что-то в своем закрытом уме и не удерживаясь от слов. Кто учился думать при революции, тот всегда говорил вслух, и на него не жаловались.

Партийные люди не походили друг на друга - в каждом лице было что-то самодельное, словно человек добыл себя откуда-то своими одинокими силами. Из тысячи можно отличить такое лицо - откровенное, омраченное постоянным напряжением и немного недоверчивое. Белые в свое время безошибочно угадывали таких особенных самодельных людей и уничтожали их с тем болезненным неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с испугом и сладострастным наслаждением.

Газ дыханий уже образовал под потолком зала как бы мутное местное небо. Там горел матовый электрический свет, чуть пульсируя в своей силе, - вероятно, на электрической станции не было цельного приводного ремня на динамо, и старый, изношенный ремень бил сшивкой по шкиву, меняя в динамо напряжение. Это было понятно для половины присутствующих. Чем дальше шла революция, тем все более усталые машины и изделия оказывали ей сопротивление - они уже изработали все свои сроки и держались на одном подстегивающем мастерстве слесарей и машинистов.

Неизвестный Дванову партиец внятно бормотал впереди, наклонив голову и не слушая оратора.

Гопнер глядел отвлеченно вдаль, унесенный потоком удвоенной силы - речью оратора и своим спешащим сознанием. Дванов испытывал болезненное неудобство, когда не мог близко вообразить человека и хотя бы кратко пожить его жизнью. Он с беспокойством присмотрелся к Гопнеру, пожилому и сухожильному человеку, почти целиком съеденному сорокалетней работой; его нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд. Когда Гопнер раздевался в бане, он, наверное, походил на мальчика, но на самом деле Гопнер был стоек, силен и терпелив, как редкий. Долгая работа жадно съедала, и съела, тело Гопнера - осталось то, что и в могиле долго лежит: кость да волос; жизнь его, утрачивая всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума.

Дванов вспомнил про свои прежние встречи с ним. Когда-то они много беседовали о шлюзовании реки Польного Айдара, на которой стоял их город, и курили махорку из кисета Гопнера; говорили они не столько ради общественного блага, сколько от своего избыточного воодушевления, не принимавшегося людьми в свою пользу.

Оратор говорил сейчас мелкими простыми словами, в каждом звуке которых было движение смысла; в речи говорившего было невидимое уважение к человеку и боязнь его встречного разума, отчего слушателю казалось, что он тоже умный.

Один партиец, соседний Дванову, равнодушно сообщил в залу:

- Обтирочных концов нету - лопухи заготовляем!..

Электричество припогасло до красного огня - это по инерции еще вращалась динамо-машина на станции. Все люди поглядели вверх. Электричество тихо потухло.

- Вот тебе раз! - сказал кто-то во мраке.

В тишине было слышно, как громко ехала телега по мостовой и плакал ребенок в далекой комнате сторожа.

Фуфаев спросил у Дванова, что такое товарообмен с крестьянами в пределах местного оборота - о чем докладывал секретарь. Но Дванов не знал. Гопнер тоже не знал: подожди, сказал он Фуфаеву, если ремень сошьют на станции, тогда докладчик тебе скажет.

Электричество загорелось: на электрической станции привыкли устранять неполадки почти на ходу машин.

- Свободная торговля для Советской власти, - продолжал докладчик, - все равно что подножный корм, которым залепится наша разруха хоть на самых срамных местах...

- Понял? - тихо спросил Фуфаев у Гопнера. - Надо буржуазию в местный оборот взять - она тоже утильный предмет...

- Во-во! - расслышал и Гопнер, почерневший от скрытой слабости.

Оратор приостановился:

- Ты что там, Гопнер, зверем гудишь? Ты не спеши соглашаться - для меня самого не все ясно. Я вас не убеждаю, а советуюсь с вами - я не самый умный...

- Ты - такой же! - громко, но доброжелательно определил Гопнер. - Дурей нас будешь - другого поставим, будь мы прокляты!

Собрание удовлетворенно засмеялось. В те времена не было определенного кадра знаменитых людей, зато каждый чувствовал свое собственное имя и значение.

- А ты слова тяни на нитку и на нет своди, - еще раз посоветовал оратору Гопнер, не поднимаясь с места.

С потолка капала грязь. Из какой-то маленькой разрухи вверху с чердака проходила мутная вода. Фуфаев думал, что напрасно умер его сын от тифа - напрасно заградительные отряды отгораживали города от хлеба и разводили сытую вошь.

Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.

- Мне дурно, Саш! - сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.

Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о холодную кирпичную стену.

- Ты ступай дальше, Саш, - говорил Гопнер, стыдясь чего-то. - Я сейчас обойдусь.

Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень немного.

Гопнер вытер реденькие усы красным платком.

- Сколько лет натощак жил - ничего не было, - смущался Гопнер. - А сегодня три лепешки подряд съел - и отвык...

Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад. Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город. Ему там было скучно - он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих - вероятно, речь из зала дошла и до него.

Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.

Пожарный недослышал и запел свою песню:

Лапти по п?лю шагали,
Люди их пустыми провожали...

- Чего он там поет, будь он проклят? - сказал Гопнер и прислушался. - Обо всем поет - лишь бы не думать... Все равно водопровод не работает: зачем-то пожарные есть!

Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и предполагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.

Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не мог думать втемную - сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые вещи и от этого их ощущать.

- Скажи пожалуйста! - убедительно говорил себе и сам внимательно слушал человек. - Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..

Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:

- Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи пожалуйста!

Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что под ним происходит.

- Какая-то новая экономическая политика! - тихо удивлялся человек. - Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем называюсь - надо терпеть!

Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:

- Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет - могу я его политикой остановить иль не надо?

- Не надо, - сказал Дванов.

- Ну, а раз не надо - о чем же сомнение? - сам для себя успокоительно ответил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького роста, одетый в прозодежду коммуниста, - шинель с плеч солдата, дезертира царской войны, - со слабым носом на лице.

Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на собрании.

- Откуда ты такой явился? - спросил Гопнер.

- Из коммунизма. Слыхал такой пункт? - ответил прибывший человек.

- Деревня, что ль, такая в память будущего есть? Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.

- Какая тебе деревня - беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой - целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока что, председателем ревкома.

- Чевенгур от Новоселовска недалеко? - спросил Дванов.

- Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас всему конец.

- Чему ж конец-то? - недоверчиво спрашивал Гопнер.

- Да всей всемирной истории - на что она нам нужна?

Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и совсем затих - должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:

- Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны. Есть там кто на вышке?

На крыше была чистая тишина.

- Распопов!

Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.

Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель Чевенгурского уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там думали.

- Сколько звезд интересных на небе, - сказал он, - но нет к ним никаких сообщений.

Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.

- Пойдете на месяц на принудительные работы, - хладнокровно сказал инспектор.

- Поведут, так пойду, - согласился виновный. - Мне безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.

Гопнер поднялся уходить домой - у него был недуг во всем теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:

- Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!

Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем в темноте степей.

Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы простиралась социалистическая земля - родина будущих, неизвестных народов. Пролетарская Сила и рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем остальном на храбрость и разум человека.

Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:

- Как ваша фамилия?

Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его собственных мыслей.

- Поедем, товарищ, работать ко мне, - сказал он. - Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район - и весь в коммунизме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы...

Гопнер живо остановил хвастуна:

- Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть была...

- Это я от увлечения сказал, - сознался чевенгурец. - У нас без луны еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.

Три человека тронулись вместе по улице - под озабоченные восклицания каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна - в них открывалась Дванову невидимая половина прохладного безветренного мира.

Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд. Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.

- Заехать не трудно, - согласился чевенгурец. - После коммунизма мне интересно поглядеть на разрозненных людей.

- Болтает чорт его знает что! - возмутился Гопнер. - Везде разруха, а у него одного - свет под абажуром.

Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо. "Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай..."

Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?

- Как ваша фамилия? - спросил Дванов у чевенгурца.

- Моя-то - Чепурный. Но ты пиши - Японец; весь район ориентируется на Японца.

"...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой сподвижник Александр Дванов ".

Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.

- Сумбур написал, - сказал он. - В тебе слабое чувство ума.

И они попрощались и разошлись в свои стороны: Гопнер и Дванов - на край города, а чевенгурец - на постоялый двор.

- Ну как? - спросил у Дванова дома Захар Павлович.

Александр рассказал ему про новую экономическую политику.

- Погибшее дело! - лежа в кровати, заключил отец. - Что к сроку не поспеет, то и посеяно зря... Когда власть-то брали, на завтрашний день всему земному шару обещали благо, а теперь, ты говоришь, объективные условия нам ходу не дают... Попам тоже до рая добраться сатана мешал...

Гопнер когда дошел до квартиры, то у него прошли все боли.

"Чего-то мне хочется? - думал он. - Отцу моему хотелось бога увидеть наяву, а мне хочется какого-то пустого места, будь оно проклято, - чтобы сделать все сначала, в зависимости от своего ума..."

Гопнеру хотелось не столько радости, сколько точности.

Чепурный же ни о чем не тужил: в его городе Чевенгуре и благо жизни, и точность истины, и скорбь существования происходили сами собой по мере надобности. На постоялом дворе он дал есть траву своей лошади и лег подремать в телегу.

"Возьму-ка я у этого Копенкина рысака в упряжку, - наперед решил он. - Зачем его отдавать любому бедняку, когда бедняку и так громадные льготы, скажи пожалуйста!"

Утром постоялый двор набился телегами крестьян, приехавших на базар. Они привезли понемногу - кто пуд пшена, кто пять корчажек молока, чтобы не жалко было, если отнимут. На заставе, однако, их не встретил заградительный отряд, поэтому они ждали облавы в городе. Облава чего-то не появлялась, и мужики сидели в тоске на своем товаре.

- Не отбирают теперь? - спросил у крестьян Чепурный.

- Что-то не тронули: не то радоваться, не то горевать.

- А что?

- Да кабы хуже чего не пришло - лучше б отбирали пускай! Эта власть все равно жить задаром не даст.

"Ишь ты - где у него сосет! - догадался Чепурный. - Объявить бы их мелкими помещиками, напустить босоту и ликвидировать в течение суток всю эту подворную буржуазную заразу!"

- Дай закурить! - попросил тот же пожилой крестьянин.

Чепурный исподволь посмотрел на него чужими глазами.

- Сам домовладелец, а у неимущего побираешься...

Мужик понял, но скрыл обиду.

- Да ведь по разверстке, товарищ, все отобрали: кабы не она, я б тебе сам в мешочек насыпал.

- Ты насыпешь! - усомнился Чепурный. - Ты высыпешь - это да!

Крестьянин увидел вяляющуюся чеку, слез с телеги и положил ее за голенище.

- Когда как, - ровным голосом сообщил он. - Товарищ Ленин, пишут в газетах, учет полюбил: стало быть, из недобрых рук можно и в мешок набрать, если из них наземь сыплется.

- А ты тоже с мешком живешь? - напрямик спрашивал Чепурный.

- Не инaче. Поел - и рот завязал. А из тебя сыплется, да никто не подбирает. Мы сами, земляк, знатные, - зачем ты человека понапрасну обижаешь?

Чепурный, обученный в Чевенгуре большому уму, замолчал. Несмотря на звание председателя ревкома, Чепурный этим званием не пользовался. Иногда, когда он, бывало, сидел в канцелярии, ему приходила в голову жалостная мысль, что в деревнях живут люди, сплошь похожие друг на друга, которые сами не знают, как им продолжать жизнь, и если не трогать их, то они вымрут; поэтому весь уезд будто бы нуждался в его умных заботах. Объезжая же площадь уезда, он убедился в личном уме каждого гражданина и давно упразднил административную помощь населению. Пожилой собеседник снова утвердил Чепурного в том простом чувстве, что живой человек обучен своей судьбе еще в животе матери и не требует надзора.

При выезде с постоялого двора Чепурного окоротил сподручный хозяина и попросил денег за постой. У того денег не было и быть не могло - в Чевенгуре не имелось бюджета, на радость губернии, полагавшей, что там жизнь идет на здоровых основах самоокупаемости; жители же давно предпочли счастливую жизнь всякому труду, сооружениям и взаимным расчетам, которым жертвуется живущее лишь однажды товарищеское тело человека.

Отдать за постой было нечем.

- Бери что хочешь, - сказал сподручному чевенгурец. - Я голый коммунист.

Тот самый мужик, что имел мысли против чевенгурца, подошел на слух этого разговора.

- А сколько по таксе с него полагается? - спросил он.

- Миллион, если в горнице не спал, - определил сподручный.

Крестьянин отвернулся и снял у себя с горла, из-под рубашки, кожаную мошонку.

- Вот нa тебе, малый, и отпусти человека, - подал деньги бывший собеседник чевенгурца.

- Мое дело - служба, - извинился сподручный. - Я душу вышибу, а даром со двора никого не пущу.

- Резон, - спокойно согласился с ним крестьянин. - Здесь не степь, а заведение: людям и скоту одинаковый покой.

За городом Чепурный почувствовал себя свободней и умней. Снова перед ним открылось успокоительное пространство. Лесов, бугров и зданий чевенгурец не любил, ему нравился ровный, покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ветер и жмущийся под тяжестью пешехода.

Слушая, как секретарь ревкома читал ему вслух циркуляры, таблицы, вопросы для составления планов и прочий государственный материал из губернии, Чепурный всегда говорил одно - политика! - и задумчиво улыбался, втайне не понимая ничего. Вскоре секретарь перестал читать, управляясь со всем объемом дел без руководства Чепурного.

Сейчас чевенгурца везла черная лошадь с белым животом - чья она была, неизвестно. Увидел ее Чепурный в первый раз на городской площади, где эта лошадь объедала посадки будущего парка, привел на двор, запряг и поехал. Что лошадь была ничья, тем она дороже и милей для чевенгурца: о ней некому позаботиться, кроме любого гражданина. Поэтому-то весь скот в Чевенгурском уезде имел сытый, отменный вид и круглые обхваты тела.

Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни, какие помнил наизусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать было не о чем - все ясно, оставалось действовать: как-нибудь вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя. Чевенгурец спрыгнул с телеги и побежал рядом с пышущей усталым дыханием лошадью. Уморившись бежать, он прыгнул на лошадь верхом, а телега по-прежнему гремела сзади пустой. Чепурный оглянулся на телегу - ему она показалась плохой и неправильно устроенной: слишком тяжела на ходу.

- Тпру, - сказал он коню и враз отпряг телегу. - Стану я живую жизнь коня на мертвую тяготу тратить: скажи пожалуйста! - И, оставив сбрую, он поехал верхом на освобожденном коне; телега опустила оглобли и легла ждать произвола первого проезжего крестьянина.

"Во мне и в лошади сейчас кровь течет! - бесцельно думал Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий. - Придется копенкинского рысака в поводу держать - на пристяжку некуда".

Под вечер он достиг какой-то маленькой степной деревушки - настолько безлюдной, словно здесь люди давно сложили свои кости. Вечернее небо виднелось продолжением степи - и конь под чевенгурцем глядел на бесконечный горизонт как на страшную участь своих усталых ног.

Чевенгурец постучал в чью-то мирную хату. С заднего двора вышел старик и выглянул из-за плетня.

- Отопри ворота, - сказал Чепурный. - Хлеб и сено водятся у тебя?

Старик безбоязненно молчал, изучая всадника чуткими, привычными глазами.

Чепурный сам перелез через плетень и открыл ворота. Оголодавший конь сейчас же начал объедать под сараем присмиревшую на ночь травку. Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела; он нашел на полке кусок хлеба, испеченного из просяной шелухи и крошеной травы, оставил половину старику, а остальное с усилием съел.

В начале ночи старик пришел в избу. Чепурный собирал крошки нюхательного табака в кармане, чтобы понюхать и не скучать до сна.

- Там конь твой мечется, - сказал старик. - Так я дал ему малость отавы... С прошлого года осталась охапка - пускай поест...

Старик говорил недумающим, рассеянным голосом, будто у него была своя тягость на душе. Чепурный насторожился.

- Далеко, отец, от вас до Калитвы?

- Далёко не далёко, - отвечал старик, - а тебе туда ехать ближе, чем тут оставаться...

Чевенгурец быстро оглядел хату и заметил рогач у загнетки - револьвера он с собой не взял, считая революцию уже тишиной.

- Кто ж у вас здесь? Нито бандиты?

- Два зайца от своей смерти волка сгрызут, милый человек! Народ дюже печальный пошел, а наша деревня при дороге - ее всякому грабить сподручно... Вот мужики и сидят с семействами по логам да по дальним закорякам, а кто проявится сюда, в том и жизнь запрещают...

Ночь низко опустила заволоченное тучами безвыходное небо. Чепурный выехал из деревни в безопасную степную тьму, и конь пошел вдаль, сам себе нюхая дорогу. Из земли густыми облаками испарялась тучная теплота, и чевенгурец, надышавшись, уснул, обняв за шею бредущую лошадь.

Тот, к кому он ехал, сидел в эту ночь за столом Черновского сельсовета. На столе горела лампа, освещая за окнами огромную тьму. Копенкин говорил с тремя мужиками о том, что социализм - это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли.

- То нам с малолетства известно, Степан Ефимыч, - соглашались крестьяне: они рады были побалакать, потому что им не хотелось спать. - Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за то, раз мы этот социализм даром для Советской власти заготовим? Ведь туда трудов немало надобно положить - как ты скажешь?

Копенкин горевал, что нет с ним Дванова - тот бы им социализм мысленно доказал.

- Как что будет? - самостоятельно объяснял Копенкин. - У тебя же у первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у тебя там что?

- Там-то? - собеседник останавливался на своем слове и смотрел себе на грудь, стараясь разглядеть, что у него есть внутри. - Там у меня, Степан Ефимыч, одна печаль и черное место...

- Ну вот - сам видишь, - указывал Копенкин.

- Прошлый год я бабу от холеры схоронил, - кончал печальный гражданин, - а в нынешнюю весну корову продотряд съел... Две недели в моей хате солдаты жили - всю воду из колодца выпили. Мужики-то помнят...

- Еще бы! - подтверждали двое свидетелей.

Лошадь Копенкина - Пролетарская Сила - отъелась и вздулась телом за эти недели, что она стояла без походов. По ночам она рычала от стоячей силы и степной тоски. Мужики днем приходили на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по нескольку раз. Пролетарская Сила угрюмо смотрела на своих зрителей, поднимала голову и мрачно зевала. Крестьяне почтительно отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:

- Ну, и конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет - это Драбан Иваныч!

Копенкин давно знал цену своему коню:

- Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!

Иногда Пролетарская Сила принималась разрушать сарай, в котором она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин и кратко приказывал:

- Брось, бродяга! Конь затихал.

Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел, оброс длинной шерстью и начал вздрагивать даже от внезапной ласточки.

- Этот конь свойских рук просит, - рассуждали посетители сельсовета. - Иначе он весь сам собой опорочится.

У Копенкина по должности предсельсовета прямых обязанностей не встретилось. Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать мужики; Копенкин слушал эти разговоры, но почти не отвечал на них и лишь стоял на страже революционной деревни от набегов бандитов, но бандиты как будто умолкли.

На сходе он раз навсегда объявил:

- Дала вам Советская власть благо - пользуйтесь им без остатка врагам. Вы сами - люди и товарищи, я вам не умник, и в Совет с дворовой злобой не появляйтесь. Мое дело краткое - пресекать в корне любые поползновения...

Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова. Грамотные мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый закон, Степан Ефимыч?

- Нет, а что? - отвечал Копенкин.

- Самим Лениным объявлен, как же! Власть теперь местная сила, а не верхняя!

- Тогда волость нам недействительна, - делал вывод Копенкин. - Эти бумажки по закону надо бросить.

- Вполне законно! - поддакивали присутствующие. - Давай-ка мы их по порциям разделим на раскурку.

Копенкину нравился новый закон, и он интересовался, можно ли Советскую власть учредить в открытом месте - без построек.

- Можно, - отвечали думающие собеседники. - Лишь бы бедность поблизости была, а где-нибудь подальше - белая гвардия...

Копенкин успокаивался. В нынешнюю ночь разговоры кончились в полночь: в лампе догорел керосин.

- Мало из волости керосину дают, - сожалели уходящие, ненаговорившиеся мужики. - Плохо служит нам государство. Чернил, вон, цельный пузырь прислали, а они и не понадобились. Лучше б керосин слали либо постное масло.

Копенкин вышел на двор поглядеть на ночь - он любил эту стихию и всегда наблюдал ее перед сном. Пролетарская Сила, почуяв друга, тихо засопела. Копенкин услышал лошадь - и маленькая женщина снова представилась ему как безвозвратное сожаление.

Где-то одиноко лежала она сейчас - под темным волнением весенней ночи, а в чулане валялись ее пустые башмаки, в которых она ходила, когда была теплой и живой.

- Роза! - сказал Копенкин своим вторым маленьким голосом.

Конь заржал в сарае, словно увидел путь, и хрястнул ногой по перекладине запора: он собирался вырваться на весеннее бездорожье и броситься наискосок к германскому кладбищу - лучшей земле Копенкина; та спертая тревога, которая томилась в Копенкине под заботами предсельсоветской бдительности и товарищеской преданностью Дванову, сейчас тихо обнажилась наружу. Конь, зная, что Копенкин близок, начал бушевать в сарае, сваливая на стены и запоры тяжесть громадных чувств, будто именно он любил Розу Люксембург, а не Копенкин.

Копенкина взяла ревность.

- Брось ты, бродяга, - сказал он коню, ощущая в себе теплую волну позора.

Конь проворчал и утих, переведя свои страсти во внутренний клекот груди.

По небу страшно неслись рваные черные облака - остатки далекого проливного дождя. Вверху был, наверное, мрачный ночной вихрь, а внизу было смирно и бесшумно, даже слышалось, как ворочались куры у соседей и скрипели плетни от движения мелких безвредных гадов.

Копенкин уперся рукой в глинобитную стену, и в нем опустилось сердце, потеряв свою твердую волю.

- Роза! Роза моя, Роза! - прошептал он себе, чтобы не слышала лошадь.

Но конь глядел одним глазом сквозь щель и дышал на доски так сухо и горячо, что дерево рассыхалось. Заметив наклоненного обессилевшего Копенкина, конь давнул мордой и грудью в столбовой упор и завалил всю постройку на свой зад. От неожиданного нервного ужаса Пролетарская Сила заревела по-верблюжьи и, взметнув крупом все гнетущее устройство сарая, выбросилась к Копенкину, готовая мчаться, глотать воздух с пеною рта и чуять невидимые дороги.

Копенкин сразу высох лицом, и в груди его прошел ветер. Не снарядив коня, он вскочил на него - и обрадовался. Пролетарская Сила с размаху понеслась наружу из деревни; не умея от тяжести тела прыгать, лошадь валила передними ногами гуменные плетни и огорожи, а затем переступала через них по своему направлению. Копенкин повеселел, словно ему до свидания с Розой Люксембург остались одни сутки езды.

- Славно ехать! - вслух сказал Копенкин, дыша сыростью поздней ночи и принюхиваясь к запахам продирающихся сквозь землю трав.

Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал, как всплывает к горлу и уменьшается в весе его сердце. Еще бы немного быстрее, и Копенкин запел бы от своего облегченного счастья, но Пролетарская Сила слишком комплектна для долгой скачки и скоро пошла обычным емким шагом. Была ли дорога под конем или нет - не видно; лишь край земли засвежел светом, и Пролетарская Сила хотела поскорее достигнуть того края, думая, что туда и нужно было Копенкину. Степь нигде не прекращалась, только к опущенному небу шел плавный затяжной скат, которого еще ни один конь не превозмог до конца. По сторонам, из дальних лощин, поднимался сырой холодный пар, и оттуда же восходил тихими столбами печной дым проголодавшихся деревень. Копенкину нравились и пар, и дым, и неизвестные выспавшиеся люди.

- Отрада жизни! - говорил он себе, а холод лез ему за шею раздражающими хлебными крошками.

Посреди полосы света стоял далекий отчетливый человек и чесал рукой голову.

- Нашел место почесаться! - осудил человека Копенкин. - Должно быть, есть у него там занятье, что стоит на заре среди поля и не спит. Доеду - возьму и документы спрошу, напугаю чорта!

Но Копенкина ожидало разочарование - чесавшийся в свете зари человек не имел и признаков карманов или каких-либо прорех, где бы могли храниться необходимые ему документы. Копенкин добрался до него через полчаса, когда уже свет солнца шумел по всему небу. Человек сидел на просохшем бугорке и тщательно выбирал ногтями грязь из расщелин тела, словно на земле не было воды для купанья.

"Организуй вот такого дьявола!" - проговорил про себя Копенкин и не стал проверять документы, вспомнив, что и у него самого, кроме портрета Розы Люксембург, зашитого в шапке, тоже не было никакого бланка.

Вдалеке, во взволнованном тумане вздыхающей почвы, стояла и не шевелилась лошадь. Ноги ее были слишком короткими, чтобы Копенкин поверил, что лошадь была живой и настоящей, а к ее шее немощно прильнул какой-то маленький человек. С зудящим восторгом храбрости Копенкин крикнул: "Роза!" - и Пролетарская Сила легко и быстро понесла свое полное тело по грязи. То место, где неподвижно стояла коротконогая лошадь, оказалось некогда полноводным, но теперь исчезнувшим прудом - и лошадь утонула ногами в илистом наносе. Человек на той лошади глубоко спал, беззаветно обхватив шею своего коня, как тело преданной и чуткой подруги. Лошадь, действительно, не спала и доверчиво глядела на Копенкина, не ожидая для себя худшего. Спящий человек дышал неровно и радостно посмеивался глубиной горла - он, вероятно, сейчас участвовал в своих счастливых снах. Копенкин рассмотрел всего человека в целом и не почувствовал в нем своего врага: его шинель была слишком длинной, а лицо, даже во сне, готовым на революционный подвиг и на нежность всемирного сожительства. Сама личность спящего не имела особой красоты, лишь сердцебиение в жилах на худой шее заставляло думать о нем как о добром, неимущем и жалостном человеке. Копенкин снял со спящего шапку и поглядел ей вовнутрь - там имелась засаленная п?том старинная нашивка: "Г. Г. Брейер, Лодзь".

Копенкин надел шапку обратно на спящую голову, которая сама не знала, изделие какого капиталиста она носит.

- Эй, - обратился Копенкин к спящему, который перестал улыбаться и сделался более серьезным. - Чего ж ты свою буржуазную шапку не сменишь?

Человек и сам постепенно просыпался, наспех завершая увлекательные сны, в которых ему снились овраги близ места его родины, и в тех оврагах ютились люди в счастливой тесноте - знакомые люди спящего, умершие в бедности труда.

- Скоро в Чевенгуре тебе любую шапку вмах заготовят, - сказал проснувшийся. - Сними веревкой мерку с твоей головы.

- А ты кто? - с хладнокровным равнодушием спросил Копенкин, давно привыкший к массам людей.

- Да я отсюда теперь близко живу - чевенгурский Японец, член партии. Заехал сюда к товарищу Копенкину - рысака отобрать, да вот и коня заморил, и сам на ходу заснул.

- Какой ты, чорт, член партии! - понял Копенкин. - Тебе чужой рысак нужен, а не коммунизм.

- Неправда, неправда, товарищ, - обиделся Чепурный. - Разве бы я посмел рысака вперед коммунизма брать? Коммунизм у нас уже есть, а рысаков в нем мало.

Копенкин посмотрел на восходящее солнце: такой громадный, жаркий шар и так легко плывет на полдень, - значит, вообще все в жизни не так трудно и не так бедственно.

- Значит, ты уже управился с коммунизмом?

- Ого: скажи пожалуйста! - воскликнул с оскорблением чевенгурец.

- Значит, только шапок да рысаков у вас не хватает, а остальное - в избытке?

Чепурный не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он снял с себя шапку и бросил ее в грязь, затем вынул записку Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.

- Нет, товарищ, Чевенгур не собирает имущества, а уничтожает его. Там живет общий и отличный человек, и, заметь себе, без всякого комода в горнице - вполне обаятельно друг для друга. А с рысаком - это я так: побывал в городе и получил в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе - чужую вошь, что же ты тут будешь делать-то: скажи, пожалуйста!

- Покажь мне тогда Чевенгур, - сказал Копенкин. - Есть там памятник товарищу Розе Люксембург? Небось не догадались, холуи??

- Ну, как же, понятно, есть: в одном сельском населенном пункте из самородного камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во весь рост речь говорит массам... Их-то вне очереди выдумали: если еще кто помрет - тоже не упустим!

- А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для Розы что мужик для женщины, или мне так только думается?

- Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают - то не любят. Что это: я, что ль, иль ты - скажи мне, пожалуйста!

Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму.

- Говори, что есть в твоем Чевенгуре - социализм на водоразделах или просто последовательные шаги к нему? - Копенкин спрашивал уже иным голосом, как спрашивает сын после пяти лет безмолвной разлуки у встречного брата: жива ли еще его мать, и верит, что уже мертва старушка.

Чепурный, живя в социализме, давно отвык от бедственного беспокойства за беззащитных и любимых: он в Чевенгуре демобилизовал общество, одновременно с царской армией, потому что никто не хотел расходовать своего тела на общее невидимое благо, каждый хотел видеть свою жизнь возвращенной от близких товарищеских людей.

Чевенгурец спокойно понюхал табаку и только потом огорчился.

- Что ты меня водоразделом упрекаешь? А лощины кому пошли - по-твоему, помещикам? У нас в Чевенгуре сплошь социализм: любая кочка - международное имущество! У нас высокое превосходство жизни!

- А скот чей? - спрашивал Копенкин, жалея всею накопленной силой тела, что не ему с Двановым досталось учредить светлый мир по краям дороги к Розе, а вот именно этому малорослому человеку.

- Скот мы тоже скоро распустим по природе, - ответил чевенгурец, - он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека. А ей человеком тоже быть охота!

Копенкин погладил Пролетарскую Силу, чувствуя ее равенство себе. Он и раньше это знал, только в нем не было такой силы мысли, как у чевенгурца, поэтому у Копенкина многие чувства оставались невысказанными и превращались в томление.

Из-за перелома степи, на урезе неба и земли, показались телеги и поехали поперек взора Копенкина, увозя на себе маленьких деревенских людей мимо облаков. Телеги пылили: значит, там не было дождя.

- Тогда едем в твой край! - сказал Копенкин. - Поглядим на факты!

- Едем, - согласился Чепурный. - Соскучился я по своей Клобздюше!

- Это кто такая - супруга, что ль, твоя?

- У нас супруг нету: одни сподвижницы остались.

 

Продолжение следует...

 


  Читайте  в рассылке

 

  по понедельникам
 с 19 сентября

Платонов
Андрей Платонов
"Чевенгур"

Андрей Платонов (1899-1951) по праву считается одним из лучших писателей XX века. Однако признание пришло к нему лишь после смерти. Роман "Чевенгур" был написан в 1926-1929 годах, но при жизни автора так и не увидел свет. Это не просто самый большой по объему платоновский роман, но и своеобразная веха в творчестве художника. В нем писатель подверг критическому пересмотру, порою доводя до абсурда, "ультрареволюционные" идеи, которые находили выражение в его ранних произведениях.

Чевенгур - так называется город, где группа коммунистов, вознамерившись совершить мгновенный "прыжок" в коммунизм, организует конец света - "второе пришествие" для местной буржуазии. В результате массового расстрела убиты все жители города. С этого момента, по мнению коммунистов, настает "конец истории" - прежнее остановилось, и наступило блаженное бытие в мире без эксплуатации, в котором единственным работником является солнце. Стремясь населить город новыми людьми, чевенгурцы собирают по степи "пролетариев" - нищих странников. Однако Чевенгурская коммуна гибнет.

Человеческое бытие - в кровавом хаосе революции и гражданской войны Судьба страны - в осколке судьбы одного человека Крестный путь нации как жизненный путь невинной жертвы "переломной эпохи".

"Чевенгур". Страшная и прекрасная книга!..

 

  по четвергам
 с 22 сентября

Флинн
Гиллиан Флинн
"Темные тайны"

Двадцать четыре года прошло с тех пор, когда чудовищное преступление потрясло весь Канзас: в маленьком городке пятнадцатилетний подросток зверски убил собственную семью. Тогда чудом уцелела лишь семилетняя Либби, но случившаяся трагедия наложила неизгладимый отпечаток на ее дальнейшую жизнь. Юноша отбывает пожизненное заключение, но он так и не признался в содеянном. Либби, когда-то ставшая главным свидетелем обвинения, после столь долгих лет наконец-то решает встретиться с братом. В прошлое возвращаться страшно, тем более что за его завесой скрываются зловещие тайны...

 


Новости культуры

 
На фотовыставке разглядели порно
2016-09-24 23:41 Игорь Карев
На выставке Джока Стерджеса в Центре фотографии братьев Люмьер активисты обнаружили детскую порнографию -- сенатор Елена Мизулина и детский омбудсмен призывают закрыть экспозицию, а организаторы выставки доказывают, что она соответствует российским законам.


Из любви к вестерну
2016-09-25 22:38 Макс Степанов
Бокс-офис США: "Великолепная семерка" Антуана Фукуа показывает хороший старт, "Аисты" не могут справиться с благородными ковбоями, "Чудо на Гудзоне" и третья "Бриджит Джонс" окупились, а истории Сноудена от Оливера Стоуна пока не везет.

"Люди перестали делать сумасшедшие вещи"
2016-09-26 12:18 Игорь Карев
Актер Егор Бероев рассказал "Газете.Ru" о работе над сериалом "Тонкий лед", о том, почему его сюжет похож на сюжет "Анны Карениной", о другой аристократии, об авторском кино и благотворительности.

Такое же смертельное оружие
2016-09-27 08:57 Игорь Карев
На канале Fox стартовал сериал "Смертельное оружие" -- телевизионная версия истории двух сержантов полиции Лос-Анджелеса, которых на киноэкране играли Мэл Гибсон и Дэнни Гловер.

Была бы честь
2016-09-27 14:18 Ярослав Забалуев
В российский прокат выходит "Дуэлянт" Алексея Мизгирева -- романтический триллер о потерянной и обретенной чести, впечатляющий и рискованный опыт на территории авторского блокбастера.

"Они пойдут не в пейнтбол, а в консерваторию"
2016-09-28 03:04 Иван Акимов
Александр Мамут побывал в гостях у Ивана Урганта на Первом канале, где рассказал о том, как спасти детей от интернета, о пользе чтения бумажных книг и о том, как Rambler&Co собирается отмечать 20-летний юбилей.

Дорогие американцы
2016-09-28 12:13 Игорь Карев
На канале ABC стартовал сериал "Последний кандидат", в котором Кифер Сазерленд из неприметного министра становится президентом США и начинает принимать судьбоносные для всего мира решения.

Сатане здесь не место
2016-09-29 11:35 Игорь Карев
Одержимые дьяволом дети, уверенные в своих силах экзорцисты и много-много страха в отдельно взятой семье: канал Fox -- и российский онлайн-сервис "Амедиатека" -- начали показ телевизионного ремейка серии фильмов ужасов "Изгоняющий дьявола".

"Я атеист, который верит в Бога"
2016-09-29 14:16 Ярослав Забалуев
Лидер группы "Сплин" Александр Васильев рассказал "Газете.Ru" о новом альбоме "Ключ к шифру", чувстве тревоги, гастролях на Украине и отношениях с Богом.

"Дуэлянт" и другие премьеры этой недели
2016-09-30 11:18 Дарья Слюсаренко
Анна Кендрик в отношениях с киллером, Петр Федоров колесит по дуэлям, Марк Уолберг спасается с нефтяной платформы, Зак Галифианакис и Оуэн Уилсон плохо крадут деньги, а французская девушка превращается в пингвина -- что посмотреть в кино в эти выходные.

Воображая реальность
2016-09-30 16:19 Алена Солнцева
Кинофестивалей становится все больше и больше, нынче это самая удобная форма проката неформатного кино. Фестиваль придает кинопоказу столь ценимый сегодня статус нерядового, исключительного события, возбуждает любопытство, собирает особую аудиторию.

Галкин вне конкурса
2016-10-01 00:02 Игорь Карев
В пятом выпуске пятого сезона "Голоса" нашли наставников телеведущая Катя Гордон, стилист и фотограф Аслан Ахмадов, внук Луи Армстронга и Дария (Нуки) Ставрович, а Максим Галкин спел не своим голосом и всех обманул.

Робби Уильямс отжигает по-русски
2016-10-01 10:34 Екатерина Копалкина
Британский певец Робби Уильямс презентовал клип на песню "Party Like a Russian". Это не первый случай, когда зарубежные исполнители вдохновляются образами и символикой России в своем музыкальном творчестве. Кто и как еще это делал -- в подборке "Газеты.Ru".

Бертон без чудес
2016-10-02 20:55 Макс Степанов
Бокс-офис США: Тим Бертон занимает первое место с новой детской франшизой и опережает художественный взрыв нефтяной платформы с Марком Уолбергом, аисты и ковбои терпят поражение и готовятся к убыткам, а "Чудо на Гудзоне" ждет "Оскара".

Мы выживали как могли
2016-10-03 09:53 Игорь Карев
На канале "Россия" стартует сериал "Челночницы", в котором офицерские жены обнаруживают у себя талант к торговле и неизбывную тягу к опасным путешествиям.

"У современных людей на месте чести зияющая дыра"
2016-10-03 14:27 Ярослав Забалуев
Режиссер "Дуэлянта" Алексей Мизгирев побеседовал с "Газетой.Ru" о реалистичном воссоздании нравов XIX века, разнообразии дуэлей, представлениях о чести тогда и сейчас и объяснил, почему его героев не берут пули.

 

Литературное чтиво
Подписаться письмом

 

 

 




В избранное