Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Анатолий Кузнецов "Бабий Яр"


Литературное чтиво

Выпуск No 31 (838) от 2013-09-23


Рассылка 'Литературное чтиво'

   Анатолий Кузнецов "Бабий Яр"

Часть
2
   Дед-антифашист

     Мы жили как в отрезанном мире: что и как происходит на свете - трудно понять. Газетам верить нельзя, радио нет. Может, кто-то где-то и слушал радио, и знал, но не мы. Однако с некоторых пор нам не стало нужно радио. У нас был дед.

     Он прибегал с базара возбужденный и выкладывал, когда и какой город у немцев отбили и сколько сбито самолетов. Базар все точно знал.

     - Не-ет, Гитлеру не удержаться! - кричал он. - Наши этих прохвостов разобьют. Вот попомните мое слово. Теперь большевики ученые, взялись за ум. Говорят уже точно: после войны колхозов не будет, разрешат мелкую частную собственность и торговлю. А по-старому им не спастись, что вы, такая разруха! Дай, Господи милосердный, дожить.

     После краха с нашим последним обменом дед перепугался не на шутку. Он возненавидел Гитлера самой лютой ненавистью, на которую был способен.

     Столовую для стариков давно закрыли. Идти работать куда-нибудь сторожем деду было бессмысленно: на зарплату ничего не купишь. Как жить?

     И вот однажды ему взбрело в голову, что мы с мамой для него - камень на шее. Он немедленно переделил все барахло, забрал себе большую и лучшую часть, и заявил:

     - Живите за стенкой сами по себе, а я буду вещи менять и богатую бабу искать.

     Мама только покачала головой. Иногда она стучала к деду и давала ему две-три оладьи, он жадно хватал и ел, и видно было, что он жутко голодает, что тряпки, которые он носит на базар, никто не берет, а ему так хочется еще дожить до лучших времен, когда и колхозов не станет, и частную инициативу дадут, и поэтому он цепляется за жизнь, как только может. Он позавидовал моему бизнесу и сам взялся продавать сигареты. Все кусочки земли, даже дворик он перекопал и засадил табаком, ощипывал листья, сушил их, нанизав на шпагат, резал их ножом, а стебли толок в ступе и продавал махорку на стаканы. Это его спасло.

     Иногда к нему приходил старый Садовник, дед поил его липовым чаем без сахара и рассказывал, как раньше при советской власти он был хозяином, имел корову, откармливал поросят, если б не сдохли от чумки, а какие колбасы жарила бабка на Пасху!

     - Я всю жизнь работал! - жаловался дед. - Я сейчас на одну советскую пенсию мог бы жить, если б не эти зар-разы, воры, а-ди-оты! Но наши еще их выкинут, наши придут, попомнишь мое слово. Народ теперь увидел, что от чужих добра не дождешься, проучил его Гитлер, на тыщу лет вперед проучил!

     Его ненависть возрастала тем больше, чем голоднее он был. Умер от старости дедушка Ляли. Мой дед прибежал в радостном возбуждении.

     - Ага! Вот! Хоть и фольксдойч был, а умер! В соседнем с нами домике, где жила Елена Павловна, пустовала квартира эвакуированных евреев. Приехали вселяться какие-то аристократические фольксдойчи. Дед первый это увидел.

     - У-у, г-гады, буржуйские морды, паны распроклятые, мало вас советская власть посекла, но погодите, рано жируете, кончится ваше время!

     [Интересно мне было видеть такую перемену с дедом: словно у него память отшибло. Что-то сказала бы ему бабка? Мне жаль было, что я не могу верить в Бога, как она. Ничему людскому я бы не доверял, а молился бы себе... Как иначе в этом мире, на что надеяться?

     Иногда я беседовал с котом Титом, пытался выяснить его взгляд на происходящее. Ответы его были туманны. Говорили мы обычно так:

     - Кот Тит, иди молотить.

     - Голова болит.

     - Кот Тит, иди жрать.

     - А где моя большая миска?

     - Несознательный ты элемент. Что у тебя только в голове?

     - Мозги.

     - А что в мозгах?

     - Мысли.

     - А что в мыслях?

     - Мыши...]


   Осколки империи

     Очень мне любопытно было, что же это за буржуи распроклятые вселяются в соседний дом. Я влез на забор.

     Там во дворе сбросили с подвод множество вещей. Очень древняя, скрюченная старуха и моложавый интеллигентный мужчина в очках носили вещи, неумело возились вдвоем, не в силах поднять тяжелый комод или секретер.

     Я перемахнул через забор и предложил:

     - Давайте помогу. Что нести?

     Тут произошла странная вещь. Они замерли и посмотрели на меня с ужасом. Я стоял, смутившись, а они переглянулись, ужас в их глазах стал проходить, потом старуха жестом тонкой руки показала на пуфики:

     - Это - в гостиную, пожалуйста.

     Я сцапал два пуфика, попер их в дом, не особенно понимая, где там гостиная, но в общем поставил в самой большой комнате.

     - А я живу за забором здесь, - сказал я старухе. - А вы новые жильцы?

     - Вот как, - сухо сказала она. - У тебя есть родители?

     - Мать, - сказал я.

     - Кто твоя мать?

     - Моя мама учительница, но сейчас...

     - Ах, педагог? - воскликнула старуха. - Твоя мать - педагог? Тогда понятно.

     - Педагогическое образование, - сказал мужчина и странно посмотрел на меня, - нецелесообразно в свете определенной фактической депрессии, хотя с точки зрения практической и грустно то, что...

     - Мима, - сказала старуха, перебивая его, - педагоги - единственное, что осталось от интеллигентных людей. Мальчик, когда мы устроимся, мы рады будем покорнейше пригласить вас с мамой, и мы сами с удовольствием нанесем вам визит.

     Я подивился выспренности их речей, но исправно таскал всё, на что указывала старушка. Сбегал домой, принес гвоздей и молоток, помогал развешивать фотографии в старинных рамках.

     Что мне у них понравилось, так это замечательные чучела звериных голов: огромный лохматый кабан с налитыми кровью глазками, головы волка, оленя, лосиные рога. Было у них также множество книг в старинных переплетах, столовая посуда с вензелями, фарфоровые статуэтки, но ни одной новой книги, ни единого современного предмета.

     Когда все расставили, старуха в изысканных выражениях поблагодарила и еще раз пригласила приходить.

     На другой день она увидела мою мать через забор, познакомились, а вечером мы пошли к ним.

     Мама была торжественно представлена странному Миме (его полное имя, оказывается, было Михаил), он шаркнул и щелкнул каблуками и поцеловал маме руку. Мы уселись на старых венских стульях вокруг старинного круглого стола.

     - Признаюсь вам: мы больше всего боялись соседей хамов, - доверительно сказала старуха. - Какое счастье, что вы культурные люди.

     - Культурные люди, как необходимый интеграл в создавшейся ситуации... - начал было Мима, но старуха перебила:

     - Мима, ты прав. Культура осталась в единицах. Большевистский террор убил культуру вместе с интеллигенцией, пришла эпоха хамства и торжества посредственности. Эти так называемые советские культурные кадры, - раньше горничные были культурнее во сто крат.

     Мы с мамой смущенно молчали: мама была именно таким советским "культурным кадром". Но старушка, видимо, потеряла масштаб времени и принимала маму за дореволюционного педагога.

     - Мы ведь Кобцы, - сообщила она. - Я вдова покойного Кобца, вы, конечно, слышали?

     Да, мы слышали. Куреневский кожевенный завод старики и поныне называли заводом Кобца. Фабриканта расстреляли в революцию.

     - У нас была большая семья, - сказала старуха, грустно качая головой, и начала перечислять имена, имена, после каждого из них прибавляя: "расстрелян в восемнадцатом", "погиб в войске Деникина", "расстрелян в тридцать седьмом", "умер в лагере в сороковом".

     Словно строй мертвецов прошел мимо стола.

     - У меня осталось два сына, - сказала старуха, - Мима и Николя, вот кто из нас остался. И вот все, что у нас осталось.

     Она широким жестом обвела гостиную, но теперь все эти старые, пришедшие в ветхость вещи, изъеденные молью чучела производили гнетущее впечатление.

     - Мима был совсем малыш, когда все это началось, - продолжала старуха. - Вот как ваш мальчик, может, лишь чуть старше. Он изучал математику. Большевики поставили его к стенке как буржуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить. Они покуражились и ушли, не расстреляв, но на него это так сильно подействовало, что он помешался.

     - Помешательство как таковое для элементарного понимания, если его дифференцировать на...

     - Да, да. Мима, - согласилась старуха мимоходом. - Он двадцать лет провел в Кирилловской больнице, он тихопомешанный, его отпускали на прогулку, когда я навещала. Поразительно, как Господь надоумил меня взять его домой, когда пришел фронт. Мы, сидели в яме, потом я узнала, что в больнице не кормят - и не стала отводить его туда. Там всех больных расстреляли, а Мима остался со мной. Это мое единственное утешение.

     Она нежно погладила его по голове. Мне было не по себе.

     Мима внешне ничем не был похож на помешанного. У него было умное, задумчивое, тонкое лицо. Очки были сильные, увеличительные, в роговой оправе. Манеры - мягкие, немного вкрадчивые, и он слушал все, о чем говорили, будь то и о нем самом, внимательно, с видом полного понимания.

     - А второй ваш сын? - спросила мама.

     - Николя - единственный, счастливчик, бежал за границу. Сейчас он шофер в Париже. Шофер и переводчик с немецкого на французский. Двадцать лет я не имела о нем известий, но сейчас он разыскал нас, и мы стали переписываться. Он даже присылает посылки - стиральный порошок, нитки, иголки, одеколон. Вы понимаете, ему самому там трудно живется. Мы здесь, из уважения к нашей семье, причислены к фолъксдойчам, а он там простой русский эмигрант, шофер такси и переводчик с немецкого на французский, но таких там много...

     - Как странно, - сказала мама, - с немецкого на французский.

     - Странно не различие языков, - мягко сказал Мима. - Странно, что различны люди, договориться невозможно, понять невозможно, поэтому мир, очевидно, безнадежен.

     Старуха достала толстые альбомы в сафьяновых переплетах, выложила из ящика комода россыпи старинных фотографий на плотных картонках с золотыми ободками, отыскала фотографию Николя в юности. Веселый паренек стоял рядом с автомобилем начала века, с колесами, как у телеги и, с резиновой грушей-клаксоном.

     - А Севочка, - сказала старуха, - был отчаянный авиатор. Вот он у своего аэроплана.

     Другой парень - кудрявый, стройный, в комбинезоне и со шлемом в руке - опирался на крыло допотопного самолета-этажерки.

     - Этот самолет мы ему купили, - объяснила старуха. - У нас было три автомобиля, не считая конных выездов. Я в молодости не знала, что значит ходить пешком. А как я была хороша! Когда мы приехали в Петербург, говорили, что я кандидатка в первые красавицы, меня прочили во фрейлины, и я была представлена императрице Марии Федоровне... Ведь вас тоже зовут Мария Федоровна? Хорошее имя...

     Так вот императрица была красавица, несмотря на возраст. Когда она была в расцвете красоты, врачи сделали ей впрыскивание в кожу лица. Лицо застыло, оставшись навсегда ослепительно красивым. Когда меня ввели и я присела, она стала что-то весело говорить, а я смотрела, совершенно растерявшись, потому что лицо ее было неподвижно. Рот был открыт - такое круглое отверстие, - и я чувствую, как она говорит что-то веселое, но лицо абсолютно неподвижно, как маска. Это было очень странно.

     - Даже страшно, - пробормотала мама.

     - В этом мире так много страшного, - печально сказал Мима, - что перестаешь на него реагировать. Я не верю во всеобщее добро.

     - Мимочка, лучше покажи фотографии, не болтай, - воскликнула старуха обеспокоенно. - А я приготовлю чай.

     Она принялась ставить на стол крохотные чашечки, блюдечки, сахарницы, щипчики, золоченые и облезлые витые ложечки.

     - Мыльный порошок я употребляю для стирки, - объяснила она, - а иголки и одеколон мы продали, потом продали свой паек черного хлеба - и купили пирожных. Мы решили отпраздновать новоселье с пирожными. Как давным-давно.

     И она торжественно подала на стол старинную вазу с пирожными на сахарине, а я так и раскрыл рот при виде этого чуда; мать дернула меня под столом.

     Мы засиделись до поздней ночи. Мима разговорился и говорил очень связно, высказывая сногсшибательные мысли. Я даже засомневался: не притворялся ли он все эти годы, прячась в психиатрической больнице?

     Но потом с ним что-то произошло, он стал говорить непонятнее и непонятнее, а может, у меня ума не хватало понять? Старуха подняла его, повела, как ребенка, укладывала спать, и было странно видеть, как она сюсюкает с ним, шлепает по рукам - такого взрослого, красивого и беспомощного.

     На другой день я услышал в сарае у соседей звон пилы. Задняя стена сарая выходила к нам, в ней была щель, я заглянул и увидел, что Мима пилит дрова. Он положил на козлы толстую плаху и царапал ее ржавой двуручной пилой. Свободная рукоятка болталась, пила гнулась и соскакивала, а Мима неумело, но с чрезвычайным усердием царапал и царапал эту корявую плаху. Сердце у меня сжалось. Я перескочил забор и на правах старого знакомого явился.

     - Давайте вместе, одному неудобно, - деловито предложил я.

     Он с ужасом посмотрел на меня и побледнел. Некоторое время молчал, потом пробормотал:

     - Возможно...

     Дрова пилить я умел хорошо. Но в этот раз почему-то ничего не получалось. Я волновался и смущался под взглядом Мимы, его глаза за увеличительными стеклами очков казались темными, с огромными бездонными зрачками.

     С огромным трудом мы отпилили от плахи один кругляк. Мима поставил пилу к стене и сказал, задумчиво глядя на меня:

     - Больше не надо.

     - Не надо?

     - Не надо.

     - Ну, почему же?

     - Я боюсь.

     Очень осторожно, робко я вышел, полез через забор - меня как-то шатало, - вдруг будто щелкнул выключатель в ушах, я до невыносимости четко услышал звуки вокруг, стук телеги у моста, лай собак, смутный гул базара, "та-та-та" из Бабьего Яра, и в сарае осторожно, чуть слышно заскребла пила. Я припал к щели. Мима в одиночестве отрешенно царапал плаху.


   Убить рыбу

     Я все думаю, думаю, и мне начинает казаться, что гуманным и умным людям, которые будут жить после нас, если только вообще будут жить, - трудно будет понять, как же это все-таки могло быть, - постичь зарождение самой мысли убийства, тем более массового. Убить. Как это? Зачем?

     Как она, эта идея живет в темных закоулках извилин мозга обыкновенного людского существа, рожденного матерью, бывшего младенцем, сосавшего грудь, ходившего в школу?... Такого же обыкновенного, как и миллионы других, - с руками и ногами, на которых растут ногти, а на щеках - поскольку оно, скажем, мужчина - растет щетина, которое горюет, улыбается, смотрится в зеркало, нежно любит женщину, обжигается спичкой, и само совсем не хочет умирать - словом, обыкновенного во всём, кроме патологического отсутствия воображения.

     Нормальное человеческое существо понимает, что не только ему одному, но и другим хочется жить. При виде чужих страданий, даже при одной мысли о них видит, как бы это происходило с ним самим, во всяком случае, чувствует хотя бы душевную боль. У него, наконец, рука не поднимается.

     Убить слепого котенка очень трудно. Когда их топят, некоторые битый час шевелят лапами в ведре с водой. Занимаясь этим мутным делом, дед прогонял меня, чтоб я не смотрел, и накрывал ведро мешком. Я смотрел издали на ведро, закутанное мешком, и меня начинала бить дрожь: я воображал, как они там плавают по уши в воде, не могут вздохнуть, только судорожно дергают лапами.

     Вот почему, когда к нам с мамой приблудилась кошка и родила двух котят, один из которых оказался уродцем с сухими скрюченными отростками вместо лапок и при этом отчаянно "мявкал", я из жалости решил не топить его а убить сразу.

     Он был влажный теплый комок жизни, совершенно бессмысленный и ничтожный, как червяк. Пришлепнуть его - раз плюнуть. Я двумя пальцами взял его, вздутого и корчащегося, вынес во двор, положил на кирпич, а другой кирпич плашмя с высоты бросил на него.

     Странное дело - тельце спружинило, кирпич свалился на бок, а котенок продолжал "мявкатъ". Дрожащими руками я взял кирпич и стал толочь упругий живучий комок, пока из него не вылезли кишечки, тогда он замолчал, а я соскреб лопатой остатки котенка, отнес на помойку, а у меня темнело в глазах и тошнило...

     Это не просто - убивать каких-то там - тьфу! - слепых котят.

     Иногда на базаре продавали рыбу. Нам она была не по карману, но, все время судорожно размышляя, где бы добыть поесть, я подумал: а почему бы мне не ловить рыбу?

     Раньше мы с пацанами ходили на рыбалку. Это, вы сами знаете, огромное удовольствие. Правда, мне бывало жалко рыбу, но ее обычно кладешь в мешок или держишь в ведерке, она себе попрыгивает там, пока не "уснет", зато какая потом получается уха!..

     Удочка у меня была примитивная, с ржавым крючком, но я решил, что для начала хватит и этого, накопал с вечера червей, а едва стало светать - отправился к Днепру.

     Обширный луг между Куреневкой и Днепром в половодье часто заливало до самой нашей насыпи, он превращался в море до горизонта, а потом буйно зеленел, удобренный илом. Я шел долго сквозь высокие травы, и ноги мои совсем промокли, но голод и мечта поймать много рыбы вдохновляли меня.

     Берега Днепра - песчаные, с великолепными пляжами и обрывами, вода коричневатая. Здесь ничто не напоминало о войне, о голоде и ужасах. И я подумал, что вот Днепр совершенно такой же, как и в те дни, когда по стрежню плыли лодки вещего Олега или шли караваны купцов по великому пути "из варяг в греки", и сколько князей с тех пор посменялосъ, царей, режимов, а Днепр всё себе течет. Такие мысли приходят потом много раз в жизни и, в конце концов, становятся избитыми. Но мне было тринадцать лет.

     Я закинул удочку, положил в карман коробку с червями и пошел за поплавком по течению. Течение в Днепре быстрое. Тут два выхода: либо сидеть на месте и каждую минуту перезакидывать удочку, либо идти по берегу за поплавком.

     Протопал, наверное, добрый километр, пока не уперся в непроходимые заросли тальника, но ничего не поймал. Бегом я вернулся и снова проделал тот же путь - с тем же успехом. Так я бегал, как дурачок, досадуя, нервничая, но, видно, я чего-то не умел, либо грузило не так установил, либо место и наживка были не те. Солнце уже поднялось, стало припекать, а у меня ни разу не клюнуло, как будто рыба в Днепре перевелась.

     Расстроенный, чуть не плачущий, понимая, что лучшее время клева безнадежно упущено, я решил попытать счастья в небольшом омутике среди зарослей, хотя и боялся, что там крючок зацепится за корягу, а он у меня один.

     Омуточек этот был обособленным, течение захватывало его лишь косвенно, и вода в нем чуть заметно шла по кругу. Я не знал его глубины, наугад поднял поплавок как можно выше - и забросил. Почти тотчас поплавок стал тихонько прыгать.

     Едва он ушел под воду, я дернул и выхватил пустой крючок: кто-то моего червя съел. Это уже было хорошо, уже начиналась охота. Я наживил и снова забросил, в глубине опять началась игра.

     Что я только ни делал, как я ни подсекал - крючок неизменно вылетал пустым. Рыба была хитрее меня. Я весь запарился, мне нужно было поймать хоть ершишку величиной с мизинец!

     Вдруг, дернув, я почувствовал тяжесть. С ужасом подумал, что крючок наконец зацепился, и в тот же миг понял, что это все-таки рыба. Нетерпеливо, совсем не думая, что она может сорваться, я изо всех сил потянул, так что она взлетела высоко над моей головой, - и вот я уже с торжеством бросился в траву, где она билась: "Ага, умная хитрюга, доигралась! Я тебя все-таки взял". Счастливый миг. Кто хоть раз в жизни поймал рыбу, знает, о чем я говорю.

     Это был окунь, и сперва он показался мне больше, чем был на самом деле. Красивый окунь, с зелеными полосами, яркими красными плавниками, упругий и будто облитый стеклом, хоть пиши с него картину.

     Но неудачи преследовали меня: окунь слишком жадно заглотал червя. Леска уходила ему в рот, и крючок зацепился где-то в желудке. Одной рукой я крепко сдавил упругую дергающуюся рыбу, а другой "водил", пытаясь вытащить из ее желудка крючок, но он зацепился там, видно, за кости. И я все дергал, тащил, сильно тащил, а рыба продолжала бить хвостом, молчаливо открывая рот, глядя на меня выпученными глазами.

     Потеряв терпение, я потянул изо всех сил, леска лопнула, а крючок остался в рыбе. Вот в этот момент я вообразил, как из меня вырывают крючок, и холодный пот выступил на лбу.

     Знаю отлично, что это, по вашему мнению, детские "телячьи неясности", с готовностью отдаюсь на смех любому рыбаку. Но я был на берегу один, вокруг было так хорошо, солнце шпарило, вода искрилась, стрекозы садились на осоку, а мне нечем было ловить дальше.

     Я отбросил окуня подальше в траву и сел подождать, пока он уснет. Время от времени там слышались шорох и хлопанье: он прыгал. Потом затих. Я подошел, тронул его носком - он запрыгал, уже весь в пыли, облепленный сором, потерявший свою красоту.

     Я ушел, задумался и ждал долго, совсем потерял терпение, наведывался к нему, а он все прыгал, и вот меня стало это мучить уже не на шутку. Я взял окуня за хвост и стал бить его головой о землю, но он открывал рот, глядел и не умирал: земля была слишком мягкая.

     В ярости я размахнулся и швырнул его о землю изо всех сил, так что он подпрыгнул, как мячик, но, упав, он продолжал изгибаться и прыгать. Я стал искать палку, нашел какой-то корявый сучок, приставил к голове окуня - на меня продолжали смотреть бессмысленные рыбьи глаза - и стал давить, ковырять, протыкать эту голову, пока не проткнул ее насквозь, - наконец он затих.

     Лишь тогда я вспомнил, что у меня есть ножик, не без дрожи разрезал окуня, долго ковырялся в нем, отворачивая нос от противного запаха, и где-то среди жиденьких внутренностей нашел свой ржавый крючок с целым червем. Причем окунь приобрел такой потрепанный и гнусный вид, словно вытащенный с помойки, что было странно: в чем тут держалась такая сильная жизнь, зачем надо было ее, упругую, ловко скроенную, в зеленых полосах и красных перьях, так бездарно разрушать. Я держал в руке жалкие, вонючие рыбьи ошметки, и как я ни был голоден, я понял, что после всего случившегося не смогу это жрать.

     Это я только начинал знакомство с жизнью, потом я убил много животных, больших и малых, особенно неприятно было убивать лошадей, но ничего, убивал, и ел; но об этом дальше.

     ...Был солнечный день, и, пока я возился с окунем, там в Яру, и по всему континенту работали машины. Я меньше всего рассказываю здесь об убийствах животных. Я говорю о воображении, обладая которым, очень нелегко даже убить рыбу.


   Глава подлинных документов

ОБЪЯВЛЕНИЕ

Очень строго запрещается в какой-либо форме помогать русским военнопленным при побеге - то ли предоставляя им помещение, то ли продовольствие.

     За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь.

     Штадткомиссар РОГАУШ.

     ( "Новое украинское слово", 23 мая 1942 г.)

    

     Киев, 8 мая 1942 г.

     Все трудоспособные жители Киева в возрасте от 14 лет до 55 лет обязаны трудиться на работах по повесткам Биржи труда.

     ВЫЕЗД ТРУДОСПОСОБНЫХ ЛИЦ ИЗ КИЕВА МОЖЕТ ПРОИЗВОДИТЬСЯ ЛИШЬ С РАЗРЕШЕНИЯ РАЙОННЫХ УПРАВ.

     В случаях самовольного выезда из Киева, а также неявки по повесткам Биржи труда в течение 7 дней со времени самовольного отъезда виновные привлекаются к ответственности КАК ЗА САБОТАЖ, А ИМУЩЕСТВО ИХ КОНФИСКУЕТСЯ.

     (Там же, 10 мая 1942 г. "Постановление № 88 Головы города Киева".)

    

     МАЙ 1942 г. СМОТРИТЕ В КИНОТЕАТРАХ:

     ГЛОРИЯ - "Таковы уж эти мужчины", "Трижды свадьба".

     МЕТРОПОЛЬ - "Первая любовь", "Свадебная ночь втроем".

     ЭХО - "Да, люблю тебя", "Свадьба с препятствиями".

     ЛЮКС - "Женщина намерения", "Сальто-мортале".

     ОРИОН - "Танец вокруг света", "Только любовь".

    

ПРОИЗВОДИТСЯ НАБОР В УКРАИНСКУЮ ПОЛИЦИЮ.

     Требования: возраст от 18 до 45 лет, рост не менее 1,65 м, безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.

     (Объявление в "Новом украинском слове" из номера в номер в течение мая 1942 г.)

    

    

ОПЕРНЫЙ ТЕАТР, сезон 1942 г. (только для немцев)

     ОПЕРЫ: "Мадам Баттерфляй", "Травиата", "Корневильские колокола", "Пиковая дама", "Фауст". БАЛЕТЫ: "Коппелия", "Лебединое озеро".

    

     Переименование улиц:

     Крещатик - фон Эйхгорнштрассе,

     Бульвар Шевченко - Ровноверштрассе,

     Ул. Кирова - ул. доктора Тодта,

     Появились улицы Гитлера, Геринга, Муссолини.

    

     "ОСВОБОЖДЕННАЯ УКРАИНА ПРИВЕТСТВУЕТ РЕЙХСМИНИСТРА РОЗЕНБЕРГА" - под такой шапкой газета дает восторженный и развернутый отчет, как рейхсминистр оккупированных восточных областей присутствовал на обеде у генерал-комиссара, осмотрел выдающиеся памятники г. Киева, был на балете "Коппелия" и посетил хозяйство в окрестностях города, "где беседовал с крестьянами и имел возможность убедиться в их готовности выполнить стоящие перед ними задачи".

     ("Новое украинское слово", 23 июня 1942 г.)

    

    

ОБЪЯВЛЕНИЕ

     Каждый, кто непосредственно или косвенно поддержит или спрячет членов банд, саботажников, бродяг, пленных беглецов или предоставит кому-либо из них пищу либо иную помощь, будет казнен. Все имущество его конфискуется.

     Такое же наказание постигнет всех, кто зная о появлении банд, саботажников или пленных беглецов, не сообщит немедленно об этом своему старосте, ближайшему полицейскому руководителю, воинской команде или немецкому сельскохозяйственному руководителю.

     Кто своим сообщением поможет поймать или уничтожить членов любой банды, бродяг, саботажников или пленных беглецов, получит 1000 рублей вознаграждения, либо право первенства в получении продуктов, либо право на надел его землей или увеличение его приусадебного участка. Военный комендант Украины Рейхскомиссар Украины.

     ("Киевщина в годы Великой Отечественной войны". Сборник. Киев, 1963, стр. 282 - 283.)

     Ровно, июнь 1942 г.

    

     Заголовки сводок Главной Квартиры Фюрера:

     "ГОЛОД И ТЕРРОР В ЛЕНИНГРАДЕ".

     "НАСТУПЛЕНИЕ ИДЕТ ПЛАНОМЕРНО. УНИЧТОЖЕНИЕ ЗНАЧИТЕЛЬНЫХ СОЕДИНЕНИЙ ВРАГА У ДОНА".

     "СОВЕТЫ ПРОДОЛЖАЮТ НЕСТИ КРУПНЫЕ ПОТЕРИ".

     "ВЧЕРА СОВЕТЫ ТАК ЖЕ БЕЗУСПЕШНО АТАКОВАЛИ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ И ЮЖНЫЙ УЧАСТКИ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА".

     ("Новое украинское слово", 4, 7 и 20 июля 1942 г.)

    

     Цены на рынке осенью 1942 г.:

     1 килограмм хлеба - 250 рублей.

     1 стакан соли - 200 рублей.

     1 килограмм масла - 6000 рублей.

     l килограмм сала - 7000 рублей.

     Зарплата рабочих и служащих в это время 300-500 рублей в месяц.

    

     КИНО

     СЕГОДНЯ ЕШНАПУРСКИЙ ТИГР

     Большой прекрасный приключенческий фильм. Впервые на экране

     НАСТОЯЩИЕ ПЕЙЗАЖИ ИНДИИ.

     В главной роли - ЛА-ЯНА, любимая танцовщица необыкновенной красоты. СЕНСАЦИЯ! НАПРЯЖЕННОЕ ВНИМАНИЕ! ПРИКЛЮЧЕНИЯ! ДРАМА!

     С пятницы в кинотеатрах "Глория" и "Люкс".

    

     ИНДИЙСКАЯ ГРОБНИЦА

     В главной роли ЛА-ЯНА.

     Еще более сильный, еще более драматический и захватывающий фильм - такой является эта вторая, целиком законченная часть "Ешнапурского тигра".

     Смотрите в кинотеатрах "Глория" и "Люкс".


   СРЕДИ ОБЛАВ

     Шел на "Индийскую гробницу", а попал в облаву. На большой скорости ворвались на нашу площадь грузовики, с них посыпались немцы, собаки, полицаи. Бабы на базаре с визгом бросились врассыпную, с прилавков полетели корзины, посыпалась картошка, кто успел выскочить, кто нет, толпа заметалась от одних ворот к другим, где уже шла проверка "арбайтскарте".

     А мне что? Мне еще нет четырнадцати, я под трудовую повинность подхожу, но в Германию - нет. Присел на ступеньку ларя, на всякий случай все-таки съежился, чтоб выглядеть еще меньше, и наблюдал.

     Брали главным образом женщин, деревенских девок, пришедших на базар. [Какие у крестьян "арбайтскарте"? У них и при советской власти паспортов не было, так себе, какие-то бесправные люди - живи, пока не сцапают.] Девок быстренько подсаживали в крытые грузовики, они там визжали, трясли брезент, высовывали в дырки руки:

     "Ой, матинко, поможить, ратуйте!" Растрепанная тетка расстегнула кофту, вытащила большую белую грудь, встряхивала ею, суя в нос полицаю: "У меня грудной ребенок дома, смотрите, молоко!"

     Полицаи шли цепью, прочесывая базар, подгоняя оставшихся, но явно дряхлых старух не трогали, взглянули на меня и тоже ничего не сказали. Облава кончилась так же внезапно, как и началась. Машины отъехали полные. Земля была усыпана раздавленной картошкой, разбитыми бутылками, залита молоком.

     Эти облавы были теперь каждый день, но вот что удивительно: к ним привыкли, как-то сразу же приняли их как должное. Это же так естественно: одни ловят, другие спасаются. А разве бывает иначе?

     [Людишек на Руси во все века колотили и ловили, чужие и свои, и половцы, и татары, и турки, и собственные Грозные, Петры да Николаи, то жандармы, то большевики, вдолбив, похоже, такую историческую запуганность, что самая настоящая - теперь уже немецкая - охота на людей казалась естественной. Наоборот, длительное отсутствие охоты показалось бы невероятным и даже подозрительным...]

     У меня в кармане была получка, новые украинские деньги. Советские деньги перестали ходить в один день. Вдруг было объявлено, что советские деньги недействительны. Вместо них вышли отпечатанные в Ровно "украинские". По-моему, это была одна из самых незапутанных денежных реформ в мире: выбрасывай прежние деньги на помойку, и точка.

     Новые деньги отпечатали на очень скверной непрочной бумаге, с одной стороны - свастика и надписи по-немецки, с другой - тоже по-немецки, и только в самом низу по-украински: "Один карбованець", вот это и называлось "украинские" деньги.

     В кинотеатре "Глория", бывший "Октябрь", я взял билет, прошел в зал и вдруг услышал радостный крик: "Толик!"

     Обернулся - Шурка Маца... тьфу ты, Крысан. Он кинулся ко мне, тормошил, щупал, я тоже обрадовался, что он жив и с ним ничего не случилось. Он кинулся в фойе, принес бутылку ситро и два бумажных стаканчика, и мы прямо в зале стали наливать и пить, чувствуя себя настоящими мужчинами, добрыми старыми товарищами, для которых дружба свята.

     - А на Подоле меня никто не знает, - рассказывал Шурка. - Я для всех украинец.

     - Чем занимаешься?

     - Бизнесом. Серебряные рубли перепродаю.

     - Да, Болик ведь пришел! - вспомнил я. - Драпанул из-под охраны, говорит: "Чуть-чуть пулеметик не прихватил". Только он домой явился - его цоп, и в Германию. А он из самого пересыльного лагеря как чесанет - и опять пришел.

     - Вот живучий какой! - покатился Шурка со смеху. - Куда только ни берут, а он все домой приходит. Но его ж снова схватят?

     - А он в погребе сидит, мышей ловит.

     - Что-о?

     - Мышеловки делает.

     Свет погас, и на нас зашикали. Начался киножурнал "Приезжайте в прекрасную Германию".

     Вот бодрые и веселые парубки и девчата, энергично выпятив грудь и вдохновенно глядя вперед, садятся в товарные вагоны. [Только комсомольского марша не хватает.] Вместо этого поют под перестук колес украинские народные песни. Вот и прекрасная Германия - всюду удивительная чистота, беленькие домики. Смеясь от счастья, приезжие облачаются в новую одежду, натягивают хромовые сапожки, и вот уже парни лихо правят сытыми лошадьми, а девушки обнимают за шеи породистых коров. Вечер... Теперь можно и отдохнуть. Они выходят на берег очаровательного пруда и чарующе поют "Свiтить мiсяць, свiтить ясний", а добродушный немецкий хозяин, в меру солидный, в меру забавный, тихонько подкрадывается, ласково улыбаясь, слушает задумчивую песню, как отец родной...

     Давно, с самого Крещатика, я не был в кино. Поэтому каждый кадр врезался в память, особенно последовавшей за журналом "Индийской гробницы".

     Я смотрел ее сперва доверчиво, еще бы, подлинные индийские пейзажи и прочее, потом стал постепенно настораживаться, и полезли мне в голову мысли, фильмом не предусмотренные. Меня вдруг стала душить ненависть.

     За мелькавшими на экране фигурами раджи, милых немецких инженеров и ослепительной европейки я вдруг увидел нескончаемые вереницы рабов, строивших эту треклятую бессмысленную гробницу. Они прошли вторым, даже третьим планом, но этого хватило, чтобы меня затрясло от ярости, и с фильма слетели завесы.

     Они уже подбирались к Индии и снимали ее подлинные пейзажи. У них у всех - этих рабовладельцев, эксплуататоров, правителей - особая жизнь, а там, на заднем плане, так, между прочим, рабы, поделенные на бригады.

     На этом фильме я погиб. До того я учился только в газетах читать между строк, теперь во все вглядывался: а что за этим стоит? Особенно, если мне предписывают восхищаться.

     Особенную ярость во мне будили предписания восхищаться великими государственными деятелями. Возможно, как мальчишка, я много потерял. Но я так никогда и не пережил увлечения ни Александром Македонским, ни Наполеоном, не говоря уж о других благодетелях. Почти болезненная ненависть к диктаторам, за которыми на заднем плане неизменно проходят вереницы и вереницы жертв, мешала мне читать и учиться, мешала воспринимать величие даже самих Шекспира или Толстого, доводя до парадоксов. Я читал "Гамлета" и пытался подсчитать, сколько холуев работает на него, чтобы он мог беспрепятственно терзаться вопросами. Читал про Анну Каренину, соображая: за счет чьего пота она кормилась-поилась и никогда не забывала красиво нарядиться, страдающая гусеница? Где-то спинным мозгом я понимал, что в чем-то дурак, но пересилить себя не мог. Бытие определяет сознание. Только Дон-Кихот был и остался близок мне.

     Мы с Шуркой вышли из кино мрачные, как гиены. По тротуарам Подола прогуливались немецкие солдаты, обнимая местных проституток. Девицы были оформлены по последней моде: крупно вьющиеся и небрежно падающие на плечи длинные волосы, пальто нараспашку, руки обязательно в карманах. Две пары перед нами распрощались, и мы услышали такой разговор:

     - Что он тебе дал?

     - Две марки, мандаринку и конфет.

     - Мне три мандаринки.

     Шурка презрительно пожал плечом.

     - Самодеятельность. Вот настоящее б******о у них во Дворце пионеров - "Дойчес Хауз", публичный дом первого класса. На Саксаганского, 72, тоже мощный бардак... Слушай, у тебя есть три тысячи? Тут один сутенер продает мешок советских денег, решил, что они пропали, просит три тысячи. Возьмем?

     - У меня двести, вся зарплата.

     - Жалко... А то пошел он в жопу со своим мешком, тут еще неизвестно, придут ли большевики и будем ли мы живы к тому времени.

     В витрине парикмахерской были выставлены карикатуры. На одной Сталин был изображен в виде падающего глиняного колосса, которого напрасно пытаются поддержать Рузвельт и Черчилль.

     Другая изображала того же Сталина в виде заросшей усатой гориллы с окровавленным топором, которая топчет лапами трупы, детей, женщин и стариков. Знакомо до чертиков! Только на советских карикатурах в виде гориллы изображался Гитлер.

     Подпись сообщала, сколько миллионов народу Сталин сгноил в концлагерях, что никакой он не рабочий, а сын сапожника-частника, отец его зверски бил, потому он вырос дефективным, по трупам соперников пришел к безраздельной власти, задавил страхом всю страну, и сам от страха помешался.

     Мы почитали, позевали.

     - В Первомайском парке, - сказал Шурка, - вешали комсомольцев. Они кричали: "Да здравствует Сталин!" Им нацепили доски "Партизан", а на утро вместо этих досок висят другие: "Жертвы фашистского террора". Немцы рассвирепели, как тигры, поставили полицейских сторожить. На третье утро - трупов нет, а полицаи висят... Вот что, я пошел! Скажи Болику, что я приеду!

     - Где ты живешь? - закричал я, удивляясь, почему он так быстро уходит.

     - Там! - махнул он. - Тикай, облава! Болику привет!

     Только теперь я увидел, что по улице несутся крытые грузовики. Люди, как мыши, побежали по дворам, шмыгали в подъезды. Я прислонился к стене, не очень волнуясь: в крайнем случае метрику могу показать, что мне нет четырнадцати.


   Как из лошади делается колбаса

     Дегтярев был плотный, немного сутуловатый и мешковатый, но подвижный и энергичный мужчина лет пятидесяти с гаком, с сединой в волосах, большим мясистым носом, узловатыми руками.

     Одет был скверно: замусоленный пиджак, грязные заплатанные штаны, стоптанные сапоги в навозе, на голове - кепка блином.

     Наиболее часто употребляемые им выражения:

     "Фунт дыма" - в смысле "пустяки", "ничто".

     "Пертурбации" - смены политических режимов.

     "Погореть на девальвации" - лишиться состояния при денежной реформе.

     Я явился в шесть утра, и первое, что сделал Дегтярев (и очень правильно), - это накормил меня доотвала.

     В доме у него было уютно и чисто, белые салфеточки, покрывала, на кроватях белоснежное белье; и среди такой чистоты сам хозяин выглядел сиволапым мужиком, затесавшимся в ресторан.

     Я живо поглощал жирный борщ с бараниной, кашу с молоком и пампушки, которые подсовывала мне старуха, а Дегтярев с любопытством смотрел, как я давлюсь, и вводил в курс дела.

     Когда-то у него была небольшая колбасная фабрика. В революцию случились пертурбации, девальвации, и фабрику забрали. Потом был нэп, и у него опять стала почти фабрика, но поменьше. Ее тоже забрали. Теперь у него просто мастерская, но подпольная, так как патент стоит бешеных денег. Поэтому ее заберут.

     - Революции, перевороты, войны, пертурбации, - ну, а мы должны как-то жить? Я считаю: повезет - пляши, не повезет - фунт дыма! Соседи всё знают про меня, я им костями плачу. А прочие не должны знать. Спросят, что делаешь, отвечай: "Помогаю по хозяйству". Как в старое время батрак. Будешь водить коней, а то когда я по улице веду, все пальцем показывают: "Вон Дегтярев клячу повел на колбасу".

     Я натянул свой картуз, и мы пошли на площадь к школе.

     Шла посадка на пароконные площадки биндюжников, исполнявшие теперь роль трамваев, и автобусов, и такси. Бабы с корзинами, деревенские мужики, интеллигенты в шляпах лезли, ссорились, подавали мешки, рассаживались, свесив ноги на все четыре стороны.

     Мы втиснулись меж корзин с редиской, ломовик завертел кнутом - поехали на Подол быстрее ветра, три километра в час, только кустики мелькают.

     Я трясся, весь переполненный сознанием законности проезда (а то ведь все зайцем да пешком, а тут Дегтярев заплатил за меня, как за порядочного), и с чувством превосходства смотрел на тащившиеся по тротуарам унылые фигуры в рваных телогрейках, гнилых шинелях, калошах или босиком.

     Житний рынок - человеческое море и чрево Подола (Золя я уже прочел, найдя на свалке). Кричали торговки, гнусавили нищие, детишки пели: "Кому воды холодной?" У ворот стояла худущая-прехудущая (как у нас говорят, "шкилетик") девочка и продавала с тарелки пирожные: "Свежие пирожные, очень вкусные, купите, пожалуйста". Ах ты черт возьми!...

     По Нижнему Валу тянулась грандиозная барахолка, стояли нескончаемые шеренги. "Шо воно такое?" - "Палто". - "Куда ж воно годно, такое пальто?" - "Хорошее палто! Теплое, как гроб".

     Дегтярев уверенно пробивался в толпе, я хватался за его пиджак, чтоб не отстать, чуть не свалил старушку, продававшую одну ложку: так вот стояла и держала перед собой стальную (хотя бы уж серебряная!) ложку. Ах ты черт возьми!...

     Большой плац был забит телегами, под ногами навоз и растоптанное сено, ревели коровы и визжали свиньи.

     "А чтоб отдать?" - "Семьсят тыщ". - "Щоб ты подавився!" - "Давай шиисят!" Дегтярев к свиньям только приценивался, в память добрых старых времен, а ухватился за старого, хромого, в лишаях мерина. Губы мерина отвисли, с них капали слюни, грива полна репьев, он стоял понуро, наполовину закрыв веками бельмастые глаза, и не обращал внимания на мух, которые тучами облепили его морду.

     "За пять беру!" - "Ты шо, сказився? Это ж конь!" - "Голова, четыре уха, за шесть по рукам?" - "Бери за семь, хозяин, он будет все шо хошь возить, конь-огонь, на ем только на еподроме скакать!"

     Дегтярев торговался жутко, хватко, размахивая деньгами, бил по рукам, плевался, уходил, опять возвращался, но дядька оказался лопоухим только с виду, уже не сходились лишь на какой-то десятке, наконец, повод перешел в мои руки, и мы с трудом выбрались из этого котла. У стоянки извозчиков Дегтярев напутствовал меня:

     - Можешь сесть верхом, если не упадет, но упаси Бог, не проезжай мимо полиции.

     Я подвел мерина к тумбе, влез ему на спину и толкнул пятками. Хребет у него был, как пила. Он тащился медленно, хромая, поминутно выражая желание остановиться, я его подбадривал и так и этак, лупил прутиком, потом мне стало его жалко, я слез и повел за уздечку.

     Долго мы плелись боковыми улицами, тихими, поросшими травой. Я назвал коня Сивым, и он понравился мне, потому что и не думал лягаться или кусаться. Я ему давал попастись под заборами, отпускал совсем, потом звал:

     - Сивый, жми сюда, тут трава лучше. Он поднимал голову, смотрел на меня - и шел, понимая, спокойный, умный и добрый старик. Мы совсем подружились.

     Дегтярев поджидал меня в Кошицевом проулке. Мы долго высовывали из него носы, выжидая, пока на улице никого не будет, потом быстро, бегом завели Сивого во двор, прямиком в сарай.

     - Дай ему сена, чтоб не ржал, - велел Дегтярев. Сивый при виде сена оживился, активно стал жевать, пофыркивать, видно, не ждал, что привалит такое добро.

     Дегтярев был в отличном настроении, полон энергии. Поточил на бруске два ножа, сделанные из полосок стали и обмотанных вместо рукоятки изоляцией. Взял в сенях топор, ушат, ведра, и мы пошли в сарай, а за нами побежали две кошки, волнуясь и мяукая, забегая вперед, словно мы им мясо несем.

     Сивый хрустел сеном, ничего не подозревая. Дегтярев повернул его, поставил мордой против света и велел мне крепко держать за уздечку. Покряхтывая, он нагнулся и связал ноги коню. Сивый, видно привыкший в этой жизни ко всему, стоял равнодушно, не сопротивляясь.

     Дегтярев встал перед мордой коня, поправил ее, как парикмахер, чтоб держалась прямо. Молниеносно размахнулся - и ударил коня топором в лоб.

     Сивый не шевельнулся, и Дегтярев еще и еще раз ударил, так что череп проломился. После этого конь стал оседать, упал на колени, завалился на бок, ноги его в судороге вытянулись и задрожали, связанные веревками. Дегтярев отшвырнул топор, как коршун навалился на коня, сел верхом, крикнул коротко:

     - Бадью!

     Я подтащил ушат. Дегтярев приподнял обеими руками вздрагивающую голову коня, я подсунул ушат под шею - и Дегтярев полоснул по шее ножом. Из-под шерсти проглянуло розовое мясо, поглубже - белое, скользкое и судорожно двигающееся дыхательное горло. Нож безжалостно кромсал трубку горла, хрящи и позвонки, так что голова оказалась почти отрезана и неестественно запрокинулась. Из шеи бурным потоком хлынула кровь, она лилась, как из водосточной трубы, толчками, и в ушате поднялась красная пена. Дегтярев изо всех сил держал дергающееся туловище коня, чтоб кровь не лилась мимо ушата. Его руки уже были окровавлены, и на мясистом лице - брызги крови. Копошащийся над конем, вскидывающийся вместе с ним, крепко уцепившийся, он был чем-то похож на паука, схватившего муху.

     Я заикал ни с того, ни с сего. Он поднял забрызганное лицо.

     - Чего испугался? Привыкнешь, еще не того наглядишься в жизни. Коняка - фунт дыма! Подкати-ка бревно.

     Кровь вылилась вся и сразу прекратилась, словно кран закрылся. Видно, сердце, как насос, остановилось. Дегтярев перевернул коня на спину, подпер с боков бревнами. Четыре ноги, наконец, развязанные, растопырившись, торчали в потолок. Дегтярев сделал на них, у бабок, кольцевые надрезы, от них провел надрезы к брюху, и мы принялись тянуть шкуру. Она сползала, как отклеивалась, лишь чуть помогай ножом, а без шкуры туша уже перестала быть живым существом, а стала тем мясом, что висит на крюках в мясном ряду.

     Тут кошки подползли и вцепились в мясо, где какая присосалась, отгрызая куски, злобно рыча.

     Дегтярев не обращал на них внимания, торопился, не смахивал капли пота со лба, и так мы вчетвером стали растаскивать Сивого на части.

     Копыта, голову и шкуру Дегтярев свалил в углу, одним махом вскрыл брюхо, выгреб внутренности, и вот уже печенка летит в одно ведро, легкие - в другое. Ноги, грудинка отделяются в одно касание, будто и нет в них костей. Разделывать тушу Дегтярев был мастер. Мокрый, перепачканный, сосульки волос прилипли к красному лбу, кивнул на бесформенную груду мяса:

     - Носи в дом!

     А дом у него хитрый: спереди крыльцо, жилые комнаты, а сзади - еще отдельная комната, со входом из узкого, заваленного хламом простенка, и не догадаешься, что там дверь.

     На больших обитых цинком столах мы отделили мясо от костей и пересыпали его солью. Ножи были как бритвы, я сто раз порезался, и соль дико щипалась. Так я потом постоянно ходил с пальцами в тряпицах. Дегтярев утешил:

     - И я с того же начинал, из батраков вылез. Я тебя кормлю, а вот меня ни хрена не кормили, за одну науку работал. Вот ты головастый - учись, я сделаю из тебя человека, получишь профессию колбасы делать, а это тебе не фунт дыма, никогда не пропадешь, все пертурбации и девальвации переживешь. В министры не суйся - их всегда стреляют. Будь скромным колбасником. Учись. Я учился.

     В центре мастерской стояла привинченная к полу мясорубка в человеческий рост, с двумя рукоятками. Дегтярев постучал в стену, явилась его старуха, рыхлая и флегматичная, с белесым деревенским лицом, вздыхая, забралась на табуретку и стала скалкой пихать мясо в воронку. Мы взялись за рукоятки, машина зачавкала, заскрежетала, старенькие шестерни затарахтели. После голодухи я не был силен, главную прокрутку делал хозяин, он работал, как вол, тяжело дыша, мощно вертел и вертел. Жестоко работал. Я задыхался, и временами не я вертел, а ручка таскала меня.

     Готовый фарш шлепался в ведра. Потом Дегтярев вывернул его в корыта, сыпал соль, перец, горсти белесых кристаллов какой-то грязной селитры.

     - А не вредно? - спросил я.

     - Для цвета надо. Черт его знает, в общем жрут - никто не подыхал. Я сам лично колбасу не ем и тебе не рекомендую... Теперь учись: льется вода, и два ведра мяса впитывают ведро воды, вот тебе и вес, и прибыль.

     Удивительно мне было. Надев фартуки, мы перетирали фарш с водой, как хозяйки трут белье на стиральных досках: чем больше тереть, тем больше воды впитается.

     Опять у меня зеленело в глазах. Напоролся в фарше на что-то, порезался: кусочек полуды.

     - Воронка в мясорубке лупится, - озабоченно сказал Дегтярев. - Иди завяжи, чтоб кровь не шла.

     - Люди будут есть?

     - Помалкивай. Пусть не жрут, что, я их заставляю? Вольному воля.

     Шприц, как положенное набок красное пожарное ведро, тоже имел корбу с рукояткой, шестерни и длинную трубку на конце. Набив его фаршем, Дегтярев крутил рукоятку, давил, а я надевал на трубу кишку и, когда она наполнялась, завязывал.

     Работали много часов, как на конвейере, оказались заваленными скользкими сырыми кольцами. Но самой неприятной оказалась колбаса кровяная. Каша из шприца сочилась, а кровь была еще с прошлого раза, испорченная, воняла, дышать нечем, а конца кишки не видно - руки по плечи в каше и крови. Когда все это кончилось, я, шатаясь, вышел во двор и долго дышал воздухом.

     А Дегтярев работал как стожильный. В углу мастерской была печь с вмурованным котлом, полным зеленой, вонючей воды от прошлых варок. Дегтярев валил колбасы в котел, они варились, становясь от селитры красными. То-то я раньше удивлялся, почему домашняя колбаса никогда не бывает такая красивая, как в магазине. Колбасные кольца мы нанизывали на палки и тащили в коптильню на огороде, замаскированную под нужник.

     Глухой ночью выгружали последние колбасы из коптильни - горячие, вкусно пахнущие, укладывали в корзины, покрывая "Новым украинским словом". Я уж и не помню, как Дегтярев отвел меня спать на топчане. Я пролежал ночь, как в яме, а чуть свет он уже тормошил:

     - На базар, на базар! Кто рано встает, тому Бог подает.

     На коромыслах, как китайцы, мы перетащили корзины к стоянке, отвезли на Подол, в каком-то темном грязном дворе торговки приняли их. Дегтярев шел с отдувающимися от денег карманами. Опять пошли на толкучку, он шушукался с разными типами, оставлял меня у столба, вернулся с похудевшими карманами, хитро спросил:

     - А ты золотые деньги видел?

     Я не видел. Он завел меня за рундук, достал носовой платок, завязанный узелком. В узелке были четыре червонца царской чеканки. Дегтярев дал мне один подержать.

     - По коню! - весело сказал он. - Все, что мы наработали.

     Я пораженно смотрел на эту крохотную монетку, в которую превратился старина Сивый. И еще я оценил доверие Дегтярева. Давно уже печатались приказы о сдаче золота, за обладание которым или даже просто за недонесение о нем - расстрел.

     - При всех революциях, переменах, пертурбациях только с этим, братец, не пропадешь. Остальное - фунт дыма, - сказал Дегтярев. - Подрастешь - поймешь. Ты меня слушай, ты не смотри по сторонам, еще вспомнишь не раз старого Дегтярева... А теперь пошли торговать нового скакуна.

     Работал я у Дегтярева зверски. На меня он переложил всю доставку колбас торговкам: его с корзинами уже примечали. Он мне выдавал деньги на извозчика, но я экономил, "зайцевал", прыгал на трамваи. Извозчики сгоняли, лупили кнутом. С корзинами трудно. Раз свалился с грузовика, собралась толпа. Одежда на мне обтрепалась, вечно был судорожный, неприкаянный, как беспризорный котенок.

     Однажды, убирая мастерскую, отважился и стянул крупное кольцо колбасы, запрятал в снег под окном. Весь вечер дрожал, потому что Дегтярев пересчитывал. А я тяпнул до счета. Уходя домой, полез в снег - нет колбасы. Тут у меня душа ушла в пятки: выгонит Дегтярев. Присмотрелся - на снегу следы кошачьи... Ах, гадюки проклятые, я у Дегтярева, они у меня. Так и не попробовал колбасы. Дегтярев в первый день дал мне четыре кости Сивого, и потом с каждого коня давал костей. Но с них мало навара, особенно со старых.


   Людоеды

     Вешали людоеда. В Киеве было много разговоров об этом, люди бегали смотреть. Я не пошел: работы много.

     Собственно, не он сам людоед, а других заставил быть людоедами. А был колбасник, как Дегтярев. Он выходил на базар, выбирал какую-нибудь бабу или мужика попроще и предлагал по дешевке соль, якобы у него есть на дому. Вел к себе домой, пропускал вперед в дверь, бил топором по затылку - и разделывал на колбасу. Попался на небрежности. Одна хозяйка принесла домой колбасы, сели есть - что за черт, кусок человеческого пальца в колбасе. Кинулись к торговке, через нее взяли и промышленника. Он сознался, что почти год так работал. Много народу человечиной накормил.

     Дегтярев комментировал:

     - Дурак. Старая кляча гроши стоит, а он и на это поскупился. Правда, oн свои колбасы выдавал за свиные, это верно, у человека и свиньи один вкус, так что деньги драл те еще. Я его знал, одни и те же торговки и у него, и у меня брали. Нет, в каждой профессии все-таки есть предел нахальству. А ты про эту банду кладбищенскую слышал?

     Я не слышал.

     - Ну, как же! Их, правда, пошлепали без рекламы. Кладбищенский сторож был у них главный, сам изобрел. После похорон раскапывали могилу, добывали мертвеца - и пускали на корм свиньям. Они там при кладбище целую ферму свиную развели. Потом уже эти свиньи - на колбасу. Вообще-то хозяйственно. Он, теперешний мертвец, хоть и тощий, а все же мясо, при таком голоде чего добру пропадать? И никто бы не знал, да они сами перегрызлись, доходы не поделили, и один всю банду продал. Тут главное, чтобы ты не знал, что ешь. Колбаса для этого удобная штука, в нее все что хочешь пихай, только перемалывай хорошо. С этой свиной фермой они лихо придумали, мне даже понравилось. Если свиней мясом кормить, они как на дрожжах жиреют. Привыкай, говорю тебе: еще не того насмотришься. Коней уже не жалко убивать?

     - Жалко.

     - Эх ты, дурачок, что их жалеть? Видишь, жизнь какая, не то что кони - люди идут на колбасу...


   Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить

     Да, я считал, что мне очень повезло. Работал тяжело, но был сыт, приносил кости. Маме было хуже: она только раз в день получала на заводе тарелку супа.

     Самый ловкий шаг выкинул дед: пошел"в приймаки" к бабе. Он долго и галантно сватался на базаре к приезжим крестьянкам, напирая на то, что он домовладелец и хозяин, но у одиноких старух были на селе свои хаты, переселяться в голодный город они не хотели даже ради такого блестящего жениха.

     Дед это скоро понял и сообразил, что если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Он срочно полюбил одну старую одинокую бабу по имени Наталка - из села Литвиновки, запер свою комнату и отправился "приймаком" в село.

     Дед дипломатично рассчитал, что баба Наталка будет готовить борщи и пампушки, подавать ему на печь и добавлять по субботам самогоночку, но он не учел того, что контракт был двусторонний. Баба Наталка была такая же хитрая, как и он, и рассчитывала, что дед будет пахать, сеять, жать, молотить вместо нее. Пребывание деда Семерика в Литвиновке превратилось в одно сплошное недоразумение и непрерывный скандал.

     Длилось это несколько месяцев, потому что дед все-таки отчаянно цеплялся за возможность каждый день есть борщ и кашу, но в свои семьдесят два года пахать он все-таки не мог, и оскорбленная баба Наталка с треском изгнала его. Он утешился тем, что перезнакомился со всей Литвиновкой, и теперь крестьяне все чаще останавливались у него на ночлег, платили кто кучку картошки, кто стакан гороху, и этим он стал жить. Снова позавидовал мне, просился к Дегтяреву вторым работником, но из этого ничего не вышло - какой опять-таки из него работник?

     И вдруг Дегтярев исчез.

     Я, как всегда, пришел рано утром, но озабоченная старуха велела идти домой: Дегтярев уехал по делам, будет завтра. Но его не было завтра и послезавтра. Потом он сам зашел за мной, взволнованный, с большой корзиной:

     - Скорее, пошли работать!

     В корзине была свежая рыба, которую он подрядился коптить. Он нацарапал несколько записок, послал меня с ними к торговкам на Подол. Когда я вернулся, рыба уже была готова, кучей лежала на столе в мастерской - бронзово сверкающая, головокружительно пахнущая.

     Дегтярев задумчиво сидел перед ней, какой-то осунувшийся, усталый, впервые безвольно положив на стол свои прежде такие деятельные руки. Я ничего не понял, но у меня сжалось сердце.

     - А ничего рыба получилась! - сказал я.

     - Вот именно, что ничего. Запорол! - сказал Дегтярев. - Я ее, проклятую, давно уже не коптил, все перепутал. Стыдно нести.

     Он стал осторожно укладывать рыбу в корзину, выстеленную газетами. Я не видел, что он там запорол.

     - Вот что. Отнесешь ты, - сказал он. - Скажешь: Дегтярев плохо себя чувствует, не смог. Упаси тебя Бог отковырнуть: они по счету. Пойдешь по Сырецкой, мимо консервного завода, мимо кирпичных заводов, дорога свернет влево в гору; иди по ней долго, увидишь военный лагерь с вышками, в воротах скажешь: "Это пану официру Радомскому". Объяснишь ему, что я болен и не мог прийти. С корзиной отдавай, обратно ее не неси.

     - Корзина новая...

     - Черт с ней. И не говори, что я испортил, он, может, еще и не поймет. Отдал - и ходу домой. Понял?

     А чего тут понимать? Я взвалил тяжеленную корзину на плечо (вечно болит, натертое до крови коромыслами) и потопал. Уже выбился из сил, едва дойдя до Сырецкой. Но я знаю это: вроде сил уже нет, а тащишься и тащишься, и всё они откуда-то есть.

     Садился отдыхать с наветренной стороны, чтобы не слышать этого проклятого запаха копченой рыбы... И миновал консервный завод, и миновал кирпичные, и дорога пошла налево в гору.

     Уж так я был рад, такой довольный, когда увидел, наконец, слева от дороги военный лагерь. А здоровый он был, собака, я все шел и шел, а ворот не видно.

     Щиты: "ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ПРИБЛИЖАТЬСЯ БОЛЕЕ ЧЕМ НА 15 МЕТРОВ ЗАПРЕЩАЕТСЯ. ОГОНЬ ОТКРЫВАЕТСЯ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ".

     Поэтому я инстинктивно жался к правой обочине и косился на часовых на вышках. Проволока была в три ряда, и средний ряд на чашечках, явно под током, значит, лагерь был очень важный, может, даже секретный.

     Доплелся, наконец, до угла, где были ворота. Решил, что тут пятнадцатиметровая зона недействительна, подошел к часовому, который скучал, опершись о столб ворот.

     - Пану официру Радомскому, - сказал я, показывая на корзину.

     Он кивнул на длинное приземистое строение тут же у ворот, что-то сказал, я понял только одно слово "вахштубе" - караулка. Я поднялся по ступенькам на крыльцо, вошел и очутился в длинном коридоре. Никого не было, только слышался стук пишущей машинки, и я пошел на него. Дверь в комнату была приоткрыта, несколько девушек болтали - наши, местные, секретарши, что ли. Как в какой-нибудь конторе - забрызганные чернилами столы, счеты, расчерченные ведомости со столбиками цифр. Девушки были по-куреневски красивые: розовощекие, полненькие, в кудряшках; они уставились на меня.

     - Это пану официру Радомскому, - сказал я свою фразу.

     - А-а! Ставь сюда.

     Одна из девушек помогла мне водрузить корзину на стол и сразу полезла под бумагу, переломила рыбу:

     - Ого, ничего... м-м... а вкусно!

     Они окружили корзину и своими полненькими пальцами в чернилах стали рвать рыбу и класть в рот, простые такие, озорные куреневские девчонки. Я забеспокоился, но раз они так храбро уцепились за эту рыбу, значит они имели право, так я подумал - и обрадовался, что она им понравилась. Жрите на здоровье.

     - Это от Дегтярева, он болен, не мог прийти, - сказал я, завершая свою миссию.

     - Ага... м-м... передадим. Спасибо.

     Я и ушел, правда, немного беспокоясь, что не отдал лично "пану официру", они же могут половину слопать. А потом я пожалел, что сам не съел хоть самую малую рыбку: никто и не собирался их пересчитывать.

     Дегтярев необычайно обрадовался, когда я вернулся и дал полный отчет, как и кому вручил рыбу. Ему не понравилось, что я отдал не самому "пану официру", но когда я описал, как секретарши ели и хвалили, он вскочил, заходил по комнате.

     - Это хорошо, может, даже лучше! Они, дуры, не поймут. И пальчики облизывали? Слава Богу, может, эта пертурбация сойдет. Больше не возьмусь, ну ее к дьяволу. Фу, слава Богу! Чеши домой, больше работы нет.

     Я ушел, недоумевая, почему всё это так его встревожило. Ну, даже если и испортил рыбу, подумаешь, велика беда. Понимаю, конечно, что ему, как мастеру, стыдно перед немцем-заказчиком, судя по всему лицом важным...

     И вдруг я подумал: постой, где ж это я был? Ведь это - тот лагерь над Бабьим Яром, о котором говорят ужасы. Но у меня, уставшего и обалдевшего от этой корзины, не увязалось, что я подхожу к нему с тыла. Возили-то в него из центра города, через Лукьяновку, а я пришел через Сырец, с тыла.

     Значит, Дегтярев там был - и вышел? За что, как? За золото, за корзину рыбы? И мое счастье было именно в том, что "пана официра" не оказалось: а ну рассердись он, что Дегтярев не пришел, ведь он мог бы оставить меня. Ах ты ж, гад подлый, послал меня вместо себя! Как на минное поле.

     Я стал вспоминать эту колючую проволоку под током, вспомнил, что видел во дворе унылых военнопленных, но не присматривался: где их теперь нет? И слышал выстрелы за бараками, но не прислушивался: где теперь не стреляют? Я как воробей, прилетел в клетку и улетел, и мне повезло.

     И, во всяком случае, мне вообще до сих пор здорово везет, я не знаю, кого уж за это благодарить, люди ни при чем. Бога нет, судьба - фунт дыма. Мне просто везет.

     Совершенно случайно я не оказался в этой жизни ни евреем, ни цыганом, не подхожу в Германию по возрасту, меня минуют бомбы и пули, не ловят патрули, из-под трамвая я чудом спасся, и с дерева падал - не убился. Боже мой, какое везение!

     Наверное, вообще в жизни живут только те, кому здорово везет. Не повези - и я в этот момент мог бы сидеть за проволокой Бабьего Яра, случайно, нечаянно, допустим, только потому, что "пан официр" оказался бы не в духе или вдруг оцарапал десну рыбьей костью...

     Я прошел немного по улице как пришибленный. Уже вечерело, тучи были тяжелые и лиловые. Опять бессильно прислонился к забору. Мне стало так тошно, такая тоска, что хоть бери и тявкай.

     Невыносимое ощущение духоты; молчаливый мир; багровые полосы по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным в фундаменте. Весь мир состоял из сплошных кирпичей, один камень, никакого просвета, куда ни ткнись головой - камень, стены, тюрьма.

     Во мне было море отчаянной животной тоски. Это же вдуматься: земля - тюрьма. Кругом запреты, все нормировано от сих до сих, все забетонировано и перегорожено, ходи только так, живи только так, думай только так, говори только так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я рождался и ползал в этом мире, как в тюрьме? Настроили заграждений не только для муравьишек - для самих себя! И называют это жизнью.

     Несчастные люди, за что на вас такое? Рождаетесь, как голодные, холодные, бездомные щенята на мусорной куче. И дождь вас хлещет, и морозы губят, и прямое уничтожение. И удрать никуда невозможно, и спрятаться - некуда. Да где же эта самая справедливость, где же вы, умные люди, на свете?

     Выбросьте из словарей слово "человечность". Нет такого понятия. Нет никакой человечности на земле.

Продолжение следует...


  

Читайте в рассылке

c 16 сентября

Анатолий Кузнецов
"Бабий Яр"

(продолжение публикации)


     "Все в этой книге - правда. Когда я рассказывал эпизоды этой истории разным людям, все в один голос утверждали, что я должен написать книгу. Но я ее давно пишу. Первый вариант, можно сказать, написан, когда мне было 14 лет. В толстую самодельную тетрадь я, в те времена голодный, судорожный мальчишка, по горячим следам записал все, что видел, слышал и знал о Бабьем Яре. Понятия не имел, зачем это делаю, но мне казалось, что так нужно. Чтобы ничего не забыть. Тетрадь эта называлась "Бабий Яр", и я прятал ее от посторонних глаз. После войны в Советском Союзе был разгул антисемитизма: кампания против так называемого "космополитизма", арестовывали еврейских врачей "отравителей", а название "Бабий Яр" стало чуть ли не запретным. Однажды мою тетрадь нашла во время уборки мать, прочла, плакала над ней и посоветовала хранить. Она первая сказала, что когда нибудь я должен написать книгу. Чем больше я жил на свете, тем больше убеждался, что обязан это сделать. Много раз я принимался писать обычный документальный роман, не имея, однако, никакой надежды, что он будет опубликован."

А.Кузнецов



СКОРО



Харден Блейн
"Побег из лагеря смерти"

Возрастное ограничение 16+

     Он родился и живет в заключении, где чужие бьют, а свои – предают. Его дни похожи один на другой и состоят из издевательств и рабского труда, так что он вряд ли доживет до 40. Его единственная мечта – попробовать жареную курицу. В 23 года он решается на побег…
    Шин Дон Хёк родился 30 лет назад в Северной Корее в концлагере № 14 и стал единственным узником, который смог оттуда сбежать. Считается, что в КНДР нет никаких концлагерей, однако они отчетливо видны на спутниковых снимках и, по оценкам нескольких правозащитных групп, в них пребывает свыше 200 000 человек, которым не суждено выйти на свободу. Благодаря известному журналисту Блейну Хардену, Шин смог рассказать, что происходило с ним за колючей проволокой и как ему удалось сбежать в Америку.
    Международный бестселлер Блейна Хардена - "Побег из лагеря смерти", основанный на реальных событиях. Переведен на 24 языка и лег в основу документального фильма, получившего мировое признание.



Виктор Астафьев
"Прокляты и убиты"


     Роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты» — одно из самых драматичных, трагических и правдивых произведений о солдатах Великой Отечественной войны. Эта книга будет им вечным памятником.


Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения

В избранное