Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Анатолий Кузнецов "Бабий Яр"


Литературное чтиво

Выпуск No 29 (836) от 2013-09-16


Рассылка 'Литературное чтиво'

   Анатолий Кузнецов "Бабий Яр"


   К читателям

     Первоначальную рукопись этой книги я принес в журнал "Юность" в 1965 году. Мне ее немедленно - можно сказать, в ужасе - вернули и посоветовали никому не показывать, пока не уберу "антисоветчину", которую поотмечали в тексте.

     Я убрал важные куски из глав о Крещатике, о взрыве Лавры, о катастрофе 1961 года и другие - и официально представил смягченный вариант, в котором смысл книги был затушеван, но все же угадывался.

     Тогда в СССР было еще свежо хрущевское "разоблачение культа личности Сталина", многим казалось, что начинается серьезная либерализация, опубликование "Одного дня Ивана Денисовича" А. Солженицына вселяло надежду, что, может, наконец, возможна настоящая литература.

     Но смягченный вариант моего "Бабьего Яра" опять озадачил редакторов. Рукопись была нарасхват, все читали, восторженно отзывались в личном разговоре, а официально выдвигали убийственную критику, и редакция не отваживалась на публикацию без специального позволения. На советском языке это именуется: "Мы должны посоветоваться с вышестоящими товарищами".

     Рукопись пошла по инстанциям - вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел (но без ряда глав), как мне сказали, Суслов, и он в общем разрешил. Решающим для "вышестоящих товарищей" оказался ловкий аргумент редакции, что моя книга якобы опровергает известное стихотворение Евтушенко о Бабьем Яре, вызвавшее в свое время большой скандал и шум.

     Нет, конечно, я это великолепное стихотворение не опровергал. Более того, Евтушенко, с которым мы дружили и учились в одном институте, задумал свое стихотворение в день, когда мы вместе однажды пошли к Бабьему Яру. Мы стояли над крутым обрывом, я рассказывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и нет.

     "Над Бабьим Яром памятника нет:" - задумчиво сказал Евтушенко, и потом я узнал эту первую строчку в его стихотворении. Я не противопоставлял ему свою книгу, просто размер романа позволял рассказать о Бабьем Яре куда больше и во всех его аспектах. В некоторых зарубежных изданиях к моему роману вместо предисловия ставили стихотворение Евтушенко, что лучше всего говорит само за себя.

     Так или иначе публикация была разрешена, но поскольку в ЦК читали без ряда глав, следовало в первую очередь эти главы убрать. Затем главный редактор "Юности" Борис Полевой, ответственный секретарь Леопольд Железнов и еще много других людей сделали столько купюр, изменений, пометок, что порой за их разноцветными исправлениями не видно было текста.

     С огромным трудом удалось сохранить название, его категорически требовали изменить ("Чтобы не вызывало воспоминаний о стихотворении Евтушенко"), но тщательно убрали все критические упоминания о Сталине ("Есть такое мнение, что сейчас не время"), вообще малейшую критику чего-нибудь советского ("Роман антифашистский, критикуйте только гитлеровский режим").

     Доходило буквально до анекдота. В начале романа есть фраза, что у немцев орудия тянули огромные рыжие кони-тяжеловозы, перед которыми лошаденки, на которых отступала Красная Армия, показались бы жеребятами. Фразу немедленно вычеркнули. Я доказывал, что в конце книги описываю, как немцы отступают на наших малорослых лошаденках, ибо их рыжие тяжеловозы передохли, не выдержав. На это Б. Полевой возражал: "Пока читатель дочитает, он забудет начало, а в памяти у него останется лишь, что у немцев лошади были лучше, чем у нас". После отчаянных споров и всеобщих обсуждений фразу оставили в смягченном виде, но это было едва ли не единственное исключение.

     О брошенном подбитом танке я, например, писал: "Прекрасной игрушкой для деревенских детей был этот танк". Вычеркнули, изрисовав поля знаками вопроса и ругательствами: оказывается, в этой фразе заключена страшная крамола - пацифизм. "Мы не бесхребетные пацифисты, мы не можем воспитывать у молодежи подобные настроения и неуважение к танкам".

     Или я отважился высмеять негодные воинские повозки, которые, "храни Бог войны, ездить не годятся" - это уже вычеркивалось, как прямая антисоветчина, с какой-то патологической ненавистью. И что-то доказать, отстоять хоть единое слово - невозможно. Само собой разумеется, что такие главы, как "Людоеды" или "Горели книги" - перечеркивались одним взмахом, и о них даже речи не могло быть. В романе есть три главы под одинаковым названием "Горели книги" - сперва книги горят в 1937 году во время сталинских чисток, затем они горят в 1942 году при немцах, и наконец в 1946 году после выступления Жданова. Была оставлена только средняя глава, как книги горят при немцах.

     Я спорил отчаянно, доказывал, что критически описывал злоупотребления культа личности, которые ведь осуждены. Мне возражали так: "Партия осудила достаточно. И нечего дальше об этом писать". А когда уж не было аргумента, то, при плотно закрытых дверях, многозначительно говорили мне:

     "Они нам этого не пропускают, понятно?"

     "Кто они? - спрашивал я. - Дайте мне с ними поговорить, вдруг сумею их убедить". Но существует правило: никогда, ни при каких обстоятельствах не допускать контакта автора с профессиональным цензором. И сколько я ни пытался, так ни разу не смог увидеть таинственных "их" и не знаю их имен.

     До неузнаваемости переделывались и все мои прежние работы, как и писателей, с которыми я был знаком. Мы старались читать произведения друг друга в рукописях, а не напечатанными, потому что разница - огромная.

     Перед писателем в СССР эта дилемма стоит всегда: либо вообще не печататься, либо печатать хотя бы то, что цензура позволила. Многие считают, что лучше донести до читателя хоть что-нибудь, чем ничего. Я тоже так считал. Была у меня переписка с Солженицыным на эту тему, я рассказывал, как меня уродует цензура и как всякий раз, несмотря на отчаянное мое сопротивление, добивается своего, так что в свет выходят книги-уроды, которые мне самому становятся ненавистны. Он писал, что на разумные уступки цензуре идти можно и приходится, но - до известного предела, очевидно.

     Когда я увидел, что из "Бабьего Яра" выбрасывается четверть особо важного текста, а смысл романа из-за этого переворачивается с ног на голову, я заявил, что в таком случае печатать отказываюсь - и потребовал рукопись обратно.

     Вот тут случилось нечто, уж совсем неожиданное. Рукопись не отдавали. Словно бы я уже не был хозяином ее. Помните заявления Солженицына, что он не имеет никакого контроля над своими рукописями? Так вот, отдав рукопись редакторам, я не мог получить ее обратно. Дошло до дикой сцены в кабинете Б. Полевого, где собралось все начальство редакции, я требовал рукопись, я совсем ошалел, кричал: "Это же моя работа, моя рукопись, моя бумага наконец! Отдайте, я не желаю печатать!" А Полевой цинично, издеваясь, говорил: "Печатать или не печатать - не вам решать. И рукопись вам никто не отдаст, и напечатаем, как считаем нужным".

     Потом мне объяснили, что это не было самодурством или случайностью. В моем случае рукопись получила "добро" из самого ЦК, и теперь ее уже и не публиковать было нельзя. А осуди ее ЦК, опять-таки она нужна - для рассмотрения "в другом месте". Но я тогда, в кабинете Полевого, не помня себя, кинулся в драку, выхватил рукопись, выбежал на улицу Воровского, рвал, набивал клочками мусорные урны вплоть до самой Арбатской площади, проклиная день, когда начал писать.

     Позже выяснилось, что в "Юности" остался другой экземпляр, а может и несколько, включая те, что перепечатывались для ЦК. Редакция позвонила мне домой и сообщила, что вся правка уже проделана, новый текст заново перепечатан, а мне лучше не смотреть, чтобы не портить нервы. Идя навстречу, Б. Полевой согласен проставить на первой странице:

     "Роман печатается в сокращении". На это я написал письмо, что подам в суд. Но, подумав, понял, что суд найдет способ, как отказать мне, и при этом все будут говорить: "Что вам надо, ведь редакция сама заявляет, что публикует роман в сокращении".

     Последнее как-то убеждало и меня, опять исходя из принципа "хоть что-нибудь". И может, люди, увидев сноску, насторожатся, будут искать смысл между строк:

     Переделанная без меня рукопись пошла в набор, прислали мне гранки, начал их читать, и у меня потемнело в глазах, точно помню, в прямом смысле. Я еще не знал, что и это не все. Потом еще из гранок продолжали вырезать да переверстывать, что я обнаружил, лишь уже когда купил в киоске журнал. И внизу была едва заметная, ничего не говорящая сноска "Журнальный вариант" вместо обещанной "Печатается в сокращении":

     К тому времени у меня был договор на издание романа отдельной книгой - с издательством "Молодая гвардия". Оставалась еще надежда что-нибудь восстановить: должна же "полная" книга чем-то отличаться от журнального варианта.

     Сразу выяснилось, что издательство и слышать не хочет о добавлениях, наоборот, требует еще новых сокращений. Здесь началась история, возможная только в Советском Союзе.

     Журнал "Юность" поступил за границу. И сразу во многих странах роман принялись переводить. Мне посыпались недоуменные письма переводчиков: они не понимали многих мест.

     Например, цензура досокращалась до того, что в главе "Профессия - поджигатели" не осталось поджигателей, ни намека, даже слова такого нет, а оставлено лишь несколько абзацев о том, как герой читает Пушкина.

     Или: вырезан парень с гармошкой, среди всеобщего отступления отрешенно играющий полечку, - но повторное упоминание о нем по недосмотру осталось, и оно совершенно непонятно без первого. Ругань деда Семерика в адрес советской власти, когда он называет ее порядки "кракамедией", вырезана, - и в другом месте непонятно, о каких "кракамедиях" дед снова говорит. И так далее.

     Но, главное, переводчики запрашивали полный текст в отличие от журнального варианта, наивно принимая сноску "Юности" в прямом смысле и всерьез. Они посылали запросы официально через "Международную книгу". Ни я, ни "Международная книга" не знали, что им отвечать.

     Наконец, где-то на верхах было решено снова обратиться к рукописи. С трудом удалось отобрать страниц 30 машинописного текста, которые вне контекста выглядели безобидно, и после великих трудностей, с поддержкой Иностранной комиссии Союза писателей, "Международная книга" исхлопотала штампы цензуры на каждой из страниц - исключительно для доказательства иностранцам, что полный текст есть.

     Но пока эти страницы кочевали по инстанциям со всей их бюрократией, заграничные переводы повыходили, и страницы со штампами цензуры опоздали.

     Тогда я отнес их в "Молодую гвардию"; это были главы "Профессия - поджигатели", "Осколки империи", "Миллион рублей" (но опять-таки сильно урезанные), несколько кусочков к другим главам. В издательстве долго не хотели их вставлять. Я доказывал: "Это разрешено даже для заграницы", мне возражали: "Для заграницы может быть разрешено, но это еще не значит, что разрешено для СССР". Потом решились вставить, но при условии, что и я смягчу в других местах и допишу идейно-выдержанные абзацы "для равновесия", содержание которых мне редакторы буквально диктовали;

     Чтобы спасти книгу в целом, я дописывал. Иногда читаешь хорошую книгу советского писателя - и вдруг натыкаешься на места, такие безвкусные, "идейные", что плюнуть хочется. Автор их дописывал, отлично зная, что они вызовут только недоумение и презрение читателя, но далеко не все читатели знают, что только такой ценой могло выйти в свет произведение. Особенно ярко это проявляется в книгах стихов. Они должны открываться стихами дежурно-идейными, которыми автор зарабатывает право поместить дальше уже и подлинную поэзию. Поэтому многие читатели начинают читать сборники стихов с конца, т. е. с лучшего.

     Воевать за каждую фразу, торговаться, дописывать идейщину мне приходилось всегда. В СССР, с его иезуитским издательским делом, все запутано, сложно, любая книга обрастает наслоениями и зияет цензурными дырами. Издашь в журнале сколько сумеешь, потом в отдельной книге потихоньку что-то добавишь, а при переиздании еще чуточку, но вдруг меняется ситуация, и то, что легко проходило прежде, сегодня уже - страшная крамола, и наоборот.

     И рукописи у меня существовали как минимум в двух вариантах: главный - только для себя, глубоко запрятанный, для печати же предлагается смягченный.

     "Ситуация" изменилась в СССР как раз во время выхода "Бабьего Яра" отдельной книгой. Компетентные люди мне говорили, что с книгой мне повезло, еще месяц-другой, и она бы не вышла. Книга вдруг вызвала гнев в ЦК ВЛКСМ, затем в ЦК КПСС, публикация "Бабьего Яра" вообще была признана ошибкой, переиздание запрещено, в библиотеках книгу перестали выдавать; начиналась новая волна государственного антисемитизма.

     У меня, однако, оставалась главная рукопись. Я продолжал над ней работать, уже, так сказать, "для себя и для истины". Вставил обратно переработанные и улучшенные куски к Крещатику, Лавре, катастрофе, добавлял новые факты, причем теперь уже о цензуре не думал, и рукопись стала такой, что я ее дома не хранил. У меня во время отъездов делались обыски, а однажды неизвестно кем был подожжен и сгорел мой кабинет. Важнейшие рукописи были у меня пересняты на пленки, которые в железной коробке были зарыты недалеко от дома, а сами рукописи я зарыл в стеклянных банках в лесу под Тулой, где они, надеюсь, лежат и сейчас.

     Летом 1969 года я бежал из СССР, взяв с собой пленки, в том числе и пленку с полным "Бабьим Яром". Вот его выпускаю, как первую свою книгу без всякой политической цензуры, - и прошу только данный текст "Бабьего Яра" считать действительным.

     Здесь сведено воедино и опубликованное, и выброшенное цензурой, и писавшееся после публикации, включая окончательную стилистическую шлифовку. Это, наконец, действительно то, что я написал. Но главные различия я решил сохранить, и вот зачем.

     Для тех, кто этим интересуется, они могут дать представление об условиях, в каких выпускаются книги в СССР. Еще раз подчеркиваю: мой пример не исключение, наоборот, он самый рядовой и типичный. Читая книгу советского автора, всегда делайте поправку на цензуру, мысль ищите между строк.

     Далее, изуродованный цензурой текст "Бабьего Яра" печатался миллионами экземпляров. Людям, которые его читали, а хотели бы знать полный текст, достаточно будет прочесть в этом издании лишь то новое, что публикуется впервые. Тем более, что в выделенных текстах заключается главный смысл книги, ради которого она вообще написана.

     Должен сказать, что выделить тексты было не так просто. Засчитывать ли, как выброшенное цензурой, то, что я сам сократил после того, как мне вернули первую рукопись с отмеченной "антисоветчиной" и советом никому не показывать? Нет, очевидно. Это была самоцензура, вынужденная, но самоцензура. Потом я эти куски и переработал, и восстановил, но это уже мое дело, а подлинная цензура их не видела.

     Далее, с каким текстом сравнивать? Тираж "Юности" - 2 миллиона экземпляров, тираж "Молодой гвардии" - 150 тысяч, то есть, большинству читателей известен текст "Юности". Тридцать машинописных страниц были добавлены цензурой вынужденно, только благодаря иностранным запросам, переиздание запрещено, и главное, все без исключения переводы на другие языки делались только с "Юности". Я и беру этот текст, как образец подцензурного издания.

     Следующая сложность. При цензурных сокращениях иногда для логики требовались связующие слова, грамматические перестроения предложений, редакция это делала, и еще несколько особо ненавистных мне слов дописал Борис Полевой.

     Восстанавливая текст, я убираю эти правки, а попутно делаю кое-где стилистические улучшения текста "Юности". Так что если кто-нибудь с журналом в руках станет буква в букву сверять текст, то он обнаружит кое-где мелкие разночтения, на смысле, однако, совершенно не отражающиеся. По-моему, отмечать их было бы чересчур громоздко. Главную задачу я себе ставил: показать действительно серьезные и принципиальные цензурные вмешательства.

     Различия в настоящем издании сделаны так:

     Обыкновенный шрифт - это было опубликовано журналом "Юность" в 1966 г.

     Курсив - было вырезано цензурой тогда же.

     Взятое в скобки [ ] - дополнения, сделанные в 1967 - 60 гг.

АВТОР
Лондон, 1970 г.

Часть
2
   Человек живет, чтобы есть

     В книгах, мною прочитанных, говорилось о любви и страданиях, о путешествиях и великих открытиях, о подвигах борцов революции и борьбе за светлое будущее. Но почему-то редко говорилось, откуда каждый день берется еда, чтобы бороться, делать открытия, путешествовать, страдать и любить. Они будто питались с неба, герои большинства книг. Вероятно, где-то как-то там ели, обедали - и совершали заслуживающие большего внимания дела, подвиги. Но постойте с подвигами, а пообедать-то вам как удалось?

     Куда ни посмотри, большинство людей в жизни озабочено именно тем, что поесть. Во что одеться. Где жить. И многие отданы этим заботам целиком, без остатка, так тяжко это им достается. Не потому, что им так нравится, а потому, что иначе не могут.

     Один мудрец сказал: человек ест, чтобы жить. Другой ядовито добавил: а живет, чтобы есть.

     Да, конечно, дворецкий провозглашал "Кушать подано", старый чудаковатый граф предлагал руку графине со следами былой красоты, на лице, и общество, галантно беседуя, шествовало к столу. Но это было до Октябрьской революции.

     На очень, очень многих страницах книг описывались пиры разнообразных королей и мушкетеров, безусловно заслуживающие внимания, ушедшие в глубокую древность, и я о них читал с любопытством, примерно как мифы о подвигах Геракла.

     Но, признаться, мне куда ближе был отверженный Шолом-Алейхем, у которого люди так отчаянно бились за кусочек хлебца, варили на продажу чернила, делая на них бизнес такой же, как я на папиросной бумаге. Я с безграничной любовью и благодарностью читал и перечитывал каждую строчку Тараса Шевченко, у которого мать жала чужую пшеницу на панщине, а дитя свое клала на меже, суя ему в тряпице жвачку с маком, чтобы не пищало. И как я понимал всю глубину, всю сложность проблемы шинели Акакия Акакиевича у Гоголя.

     Пишут, что бороться и совершать подвиги для того и надо, чтобы у всех было вдоволь хлеба и шинелей. А дед помнит, что до революции была вобла и ситец продавался рулонами-штуками. Почему так получается, что чем больше борьбы и подвигов, тем меньше хлеба и шинелей?

     Нет, шинелей больше. Цвета хаки, серо-зеленых, черных, рыжих, серых, синих.

     Хлеба нет. А человек такое занудное создание: чуть родился, так уж сразу хочет есть. Боже мой, но ведь это же вдуматься только: нужно каждый день, каждый день есть, чтобы жить!

     Я экономил, не завтракал, рассуждая, что если не позавтракаю, значит, больше будет на обед; а если и не пообедаю, значит, будет на завтрашний день.

     Но тут бабка заметила, что у меня начинают опухать руки и ноги, она с матерью почти перестали есть сами, отдавая куски мне.

     Я должен был добывать пропитание! У меня каждый день стучало в голове: как достать поесть? Ходил, внимательно-испытующе осматривал кладовку, сарай, погреб, двор. Камни, щепки, черепки, сор, пыль...

     Умер от голода старый математик нашей школы Балатюк, он последние дни пытался работать дворником. Открывались заводы, и рабочим платили зарплату - 200 рублей в месяц.

     Буханка хлеба на базаре стоила 120 рублей, стакан пшена - 20 рублей, десяток картофелин - 35 рублей, фунт сала - 700 рублей.

     Уходя на войну (чтобы никогда не вернуться, ни с чемоданами, ни без) отец Жоры Гороховского, слесарь с Главпищемаша, оставил все свои инструменты. Отцовская мастерская в сарайчике стала Жоркиной. Сарайчик от пола до потолка был завален железной рухлядью, потому что у Жорки было правило жизни: какую бы железку он ни видел на земле, он ее тотчас подбирал и определял в свою сокровищницу.

     Просидев четыре года на одной парте, мы очень сдружились. Жора был серьезный парень, считал, что не хлебом единым жив человек, но нужнее всего железо. И доказал: приспособился делать зажигалки из стреляных гильз. Мы с его младшим братом Колькой только, разинув рты, с уважением смотрели, как он священнодействует паяльником.

     Колька, тот был прямой противоположностью старшему брату: беззаботный лентяй, бродяжка. Еще он любил уничтожать: если находил электрическую лампочку, значит ей судьбой уготовано быть хлопнутой о камень; огнетушитель следовало приводить в действие тотчас по обнаружении.

     Материала для этого было предостаточно: сразу же за сарайчиком возвышался большой дом училища ПВХО, который заняли немцы, и как положено, они два часа выбрасывали в окна приборы, пособия и книги, чтоб не засоряли им жизнь.

     Первое антифашистское выступление связано у меня именно с этим домом и Колькой. Типовая уборная-ров была выкопана во дворе училища так, что немцы со своими газетами сидели на жердях к нам спиной. Поэтому мы взяли хорошую рогатку, выбрали у Жоры в ящике самых корявых гаек с заусеницами, подобрались к забору и, определив самый широкий зад, открыли огонь. Потом Жора рассказывал, что в читальне поднялся сильный шум, немец не поленился перелезть через забор и искал нас, чтобы поделиться впечатлениями.

     После ухода воинской части в доме училища открылась столовая для стариков. Сотни стариков поползли с клюками, с кастрюльками и ложками. Управа выдавала карточки самым умирающим, опухающим и одиноким, и они, трясясь и ссорясь, толпились у раздаточного окна, получали по черпаку баланды, тут же за столиками хлебали, смаковали, чмокали, давились, обливая бороды.

     Мы с Колькой уныло ходили между столиками, почти ненавидя стариков, глядя на миски, которые они ревниво прикрывали руками.

     Вдруг кухарка позвала нас:

     - Воду носить до бака будете, хлопчики? Супу дам.

     Эх, мы чуть не взвыли от счастья, схватили за ручки самую большую кастрюлю, чесанули к колонке. Носили до самого закрытия, подлизывались, заглядывали кухаркам в глаза, и нам налили по тарелке, до краев, и мы, гордые, счастливые, хлебали долго, растягивая удовольствие, молясь, чтобы вода была нужна завтра, послезавтра.

     Дед мой попытался тоже раздобыть карточку. Ему не дали: сказали, что еще может работать. Он так горевал, что его приняли в столовую ночным сторожем. Он взял кожух и подушку, отправился на первое дежурство, и я пошел за ним. У меня созрел смелый план.

     Пока дед вздорил с кухарками и посудомойками, что ему не оставили баланды, я смирно сидел в углу. Похлопали двери, все разошлись, дед заложил парадное ломом и стал устраивать себе ложе из скамеек, злобно бормоча: "Горлохватки проклятые, полные кошелки домой поперли, аспидки..."

     Я решил начать со второго этажа. В доме были длинные коридоры с множеством дверей в аудитории и учебные кабинеты, и во всем этом огромном доме мы с дедом были одни.

     В аудиториях стояли топчаны на козлах, пол был усыпан соломой, бинтами, бумажками, и стоял тяжелый солдатский дух. Я лихорадочно принялся рыться в соломе, шарить под помостами. Одни окурки и журналы.

     Фотографии в журналах были отличные, на глянцевой бумаге. Немцы стоят и смотрят на соборы древнего Смоленска. Улыбающиеся люди в русских народных костюмах протягивают генералу хлеб-соль. Типичная русская красавица, с богатой косой, словно из русского народного хора Госконцерта, голая, этакая грудастая, сидит задницей в шайке под бревенчатой стеной, и подпись: "Русская баня". Эту картинку я сунул под рубашку, чтобы по секрету показать Жорке и Кольке.

     Недокуренные, растоптанные бычки я все собирал в карман. Жрать хотелось так, что темнело в глазах. Пираты когда-то жевали табак, и я стал жевать окурки, но это было горько, обжигало язык, насилу отплевался.

     Сухарь я нашел только в десятой или двенадцатой комнате. Он был с половину моей ладони, заплесневел, но был из настоящего белого хлеба. Я стал грызть его, не обскребая, чтоб ни крошки не пропало, слюнявил, разбивал о подоконник, клал кусочки в рот, сосал, пока они не превращались в кашку, перемешивал ее языком во рту, изнывая от вкуса, не спеша глотать, - у меня мурашки шли по телу. Думал про себя: псы, ведь они дураки, кинь ему хлеб, он хлам, хлам, заглотал в один миг, а у человека есть голова, удовольствие можно продлить, и сытнее вроде.

     Возбужденный удачей, я двинулся дальше - в химическую лабораторию, где было столько полок, стекла и приборов, что немцы, видно, поленились выбрасывать, лишь всё переколотили да выцедили спирт из спиртовок.

     У меня глаза разбежались: столько разных пробирок, банок с химикатами, и ни черта-то я в надписях не понимал, открывал банки, встряхивал, вынюхивал - нет, не похоже на съедобное...

     Во взломанном железном шкафу стояли в ряд колбы с надписями "Иприт", "Люизит", я стал размышлять над ними. Люизит был неприятно свекольного цвета, но иприт - как черный кофе, и вот мне стало воображаться, что это в самом деле кофе, с сахаром, у меня все жилки задрожали, так захотелось кофе, открыть стеклянную пробку и попробовать: вдруг это не настоящий иприт, а учебное пособие, просто наливали кофе и показывали студентам, ведь могло такое быть?

     Даже пусть без сахара, все равно питательно... С большим трудом я заставил себя поставить колбу на место, не стал рисковать.

     Открыл дверь в следующий кабинет - и похолодел.

     На столе посреди комнаты стоял окровавленный человек без ног и без рук. Первой мыслью было, что немцы здесь пытали. Но разглядел анатомические таблицы на стенах: это был кабинет анатомии.

     Голова и грудь человеческого муляжа были побиты пулями, таблицы по стенам, особенно глаза, были тоже сильно обстреляны. Видно, солдаты упражнялись тут в стрельбе из пистолетов. Но живот манекена был цел, открывался, как дверка на петельках. Я поотстегивал крючки, вынул из манекена, как из шкафчика, печенку, желудок и почки из папье-маше, смотрел, смотрел на них, вспомнились людоеды из отцовских рассказов... В какой-то мгновенной слепой злобе смахнул их на пол, потом стал сдирать со стен анатомические картины, топтал их ногами, злобно кривляясь, топтал и рвал, пока не надоело.

     В зале для занятий самодеятельностью стояло разрушенное пианино. Похоже его били чем-то тяжелым, кувалдами или топорами, - проломили крышки, и клавиши торчали и валялись по полу, как выбитые зубы. Чем оно им помешало, что так с ним расправились?

     Я попробовал отодрать доски и щепки, обнаружил, что дека со струнами цела, а клавиши с молоточками лишь повылетали из гнезд, так что можно кое-что восстановить. Тут же принялся восстанавливать две октавы, и это мне удалось, и я посидел, немного побренькал, наблюдая, как бойко прыгают молоточки, слушая, как в пустых коридорах разносятся звуки.

     Добыча с третьего этажа была беднее - скрюченная черная корка величиной с полмизинца. Но тут с площадки наверх вела таинственная витая лестница, я немедленно поднялся по ней, высадил головой люк и оказался на башне, заваленной пыльными ящиками, пожарными ведрами. За выбитыми стеклами гудел ветер. Я влез на ящики и выглянул в окно.

     Внизу лежали улицы, громоздились крыши. Трубы не дымили - не было дров, печатались грозные приказы о сдаче всех запасов дров и угля, у нас запасов не было, бабка топила разным мусором раз в три дня.

     Во дворе завода "Цепи Галля" не видно было ни души, словно он вымер. На улицах лишь кое-где торопились редкие фигурки прохожих; город словно поражен чумой. Вдали показалась четко построенная колонна солдат, они длинным серо-зеленым прямоугольником двигались по мостовой, все с одинаковыми газетными свертками, вероятно, из бани, и очень дружно, напряженно пели, как работали, песню следующего содержания:

Ай- ли, ай-ля. Ай-ля!
Ай- ли, ай-ля. Ай-ля!
Ай- ли! Ай-ля! Ай-ля!
Хо- хо, хо-хо, ха-ха-ха...

     Уже начинало темнеть, а главное еще не выполнено, я соскользнул с ящиков и покатился по лестницам вниз. Дед храпел на скамейках. Я шмыгнул на кухню. Вот оно!

     В кухне стоял пресный запах баланды, но плита совсем остыла, на ней громоздились огромные сухие и чистые кастрюли, сковороды тоже были чисты. Я шарил по столам и под ними, обследовал все углы - ничего, ни крошки, ни хотя бы помойного ведра.

     В жизни не видел такой голой, чистой до пустоты кухни, и лишь этот пресный запах сводил меня с ума.

     Пытаясь найти хоть крупинку пшена, я стал ползать, изучая щели в полу. Все чисто подметено! Я не мог поверить, начал поиск с начала. В одной кастрюле что-то чуть пригорело к стенке и не отскреблось - я поскреб и пожевал, так и не поняв, что это. Одна из сковород показалась мне недостаточно вытертой. Я принюхался - она пахла жареным луком. Ах, проклятые горлохватки, аспидки, они для себя суп даже заправляли луком с подсолнечным маслом! Я заскулил, так мне хотелось супу, заправленного луком. Я стал лизать сковороду, не то воображая, не то в самом деле ощущая слабый вкус лука, скулил и лизал, скулил и лизал.


   Враги народа

     Газета "Украинское слово" была закрыта в декабре. Лозунг "На Украине по-украински", который она броско печатала из номера в номер, оказывается, имел вредную сущность. Был закрыт литературный альманах "Литавры".

     Объяснение:

     К нашему читателю!

     С сегодняшнего дня украинская газета будет выходить в новом виде, под названием "Новое украинское слово". Крайние националисты совместно с большевистски настроенными элементами сделали попытку превратить национально-украинскую газету в информационный орган для своих изменнических целей. Все предостережения немецких гражданских властей относительно того, что газета должна быть нейтральной и служить лишь на пользу украинскому народу, не были приняты во внимание. Была сделана попытка подорвать доверие, существующее между нашими немецкими освободителями и украинским народом.

     Было произведено очищение редакции от изменнических элементов. ("Новое украинское слово", 14 декабря 1941 г. )

     О, эта многозначительная последняя строчка! [В Бабьем Яре были расстреляны редактор "Украинского слова" Иван Рогач, выдающаяся поэтесса Олена Телига, бывшая председателем союза писателей и редактором "Литавров", а также ряд сотрудников обеих редакций. И начались массовые аресты и расстрелы украинцев-националистов по всей Украине.]

     Новая газета взялась за дело. Она поместила гневную статью "Накипь", где бичевала тунеядцев, эту накипь, которая трудоустраиваться не хочет, а живет неизвестно чем, разными сомнительными заработками, засоряя собой общество. Их надлежит вылавливать и жестоко наказывать.

     Другая статья называлась "Шептуны" - о тех, кто рассказывает злопыхательские анекдоты. Эти подленькие, неумные анекдоты и темные слухи распространяют изменники и враги народа. Нужно объявить решительную борьбу против таких распространителей слухов и жестоко их наказывать.

     [- Царица Небесная, да ты часом не шутишь надо мной? - испугался дед. - Ты часом мне это не большевистскую ли газету читаешь?

     - Нет, дед, немецкую! Смотри: фашистский знак.

     - Ну, значит, у Сталина переняли: тот за анекдоты сажал, и эти, тот украинцев не додушил, так эти додушат, о. Господи, куда ж нам деваться?...]

     С каждым днем газета становилась всё нервознее, полной окриков, угроз. Половина объявлений - только на немецком языке. А сводки Главной Квартиры Фюрера стали лаконичными, тревожными: "В КОЛЕНЕ ДОНЦА ОТБИТЫ СИЛЬНЫЕ АТАКИ", "НА ВОСТОЧНОМ ФРОНТЕ ОТБИТЫ СОВЕТСКИЕ АТАКИ".

     Мама сказала, что в газетах всегда нужно читать не строчки, а между строчек.

     Я учился.

     Дед видел на Владимирской горке повешенного. Припорошенный снегом, босой, он висел с вывороченной набок головой и черным лицом: то ли его сильно били, то ли почернел после смерти. На доске было написано, что он покушался на немца.

     В немецком штабе на Дзержинской взорвалась мина. Хватали всех, не только мужчин, но и стариков, женщин с грудными детьми, и говорили, что за эту мину в Бабий Яр отправили больше тысячи человек. Комендант Эбергард объявлений больше не давал.

     Мы теперь боялись выходить на улицу: ну его к черту, откуда знать, где еще устроят взрыв, а схватят на расстрел тебя... "Ты лазишь везде, - кричала мне мать, - возвращаешься поздно, подстрелят, как зайца, не смей выходить!"

     С этим немецким временем просто беда: радио нет, а ходики идут как им Бог на душу положит, поэтому прежде, чем выйти на улицу, бабка шла узнавать у соседей время, потом смотрела через забор, есть ли прохожие и спрашивала время у них.

     Только и разговоров; в Бабьем Яре расстреляли саботажников, стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют распространителей слухов, стреляют партизан, стреляют, стреляют, стреляют... Пулемет в овраге строчил каждый день.

     - Что же это? - прислушиваясь, говорила мать. - Куда докатилась культура на земле?

     - Враг пришел. Молчи! - говорила бабка.

     - Так перебьют всех "врагов народа", так что самого народа не останется. Тогда будет идеал: ни народа, ни врагов, спокойно и тихо.

     - Ото, правда, Маруся, сказано в Писании: и тогда враг сам себя пожрет.

     - Стреляют, слышишь, опять стреляют... Да неужели, же люди никогда не опомнятся?

     - Ой, Маруся, пока день прийде, роса очи выест.


   Раненые на лестнице

     Я знал, что они будут меня ждать, и заранее боялся этого. Выгрузил сухари из моей коробки, разломил на части пару вареных картотек, завернул и сунул в корзинку, приготовленную бабкой.

     Эта корзинка имела баснословную ценность: в ней были кисель в банке, чекушка молока, даже рюмка со сливочным маслом.

     Вкус этого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а есть нельзя.

     У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголке кузова, надеясь, что шофер в заднее стекло не посмотрит. Он не посмотрел и гнал так быстро, что меня качало, как ваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлось спрыгнуть. Уже столько я прыгал по этим грузовикам, как кошка, главное, их надо ловить на поворотах, а если спрыгивать на полном ходу, то - отталкиваться изо всех сил, гася скорость, что я отлично усвоил после того, как пошмякался мордой о мостовую.

     У парка влез на грузовой трамвай, присел в углу платформы. Проводник ходил, собирая деньги, я отвернулся, словно не вижу его. А где я ему денег возьму?

     На Подоле спрыгнул, пошел на Андреевский спуск. На каждом шагу - нищие. Одни гнусавили, канючили, другие молча выставляли культяпки. Стояли тихие, интеллигентные старички и старушки в очках и пенсне - разные профессора или педагоги, вроде нашего умершего математика. Сидели уж такие, что и не поймешь, живой он или уже окочурился. Этих нищих всегда было пропасть и, до войны, но теперь развелось просто ужас, бродят, стучатся в дверь - то погорельцы, то с грудными детьми, то беженцы, то опухающие.

     Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по улицам хмурые, ежась под ветром, озабоченные, оборванные, в каких-то немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж надо!

     Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словно парит над Подолом. Ее выстроил Растрелли - бело-голубую, легкую и стремительную. Ее тоже обсели нищие, внутри шло богослужение, я сейчас же протолкался туда, постоял, послушал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров. Внутри церкви была роскошь, золото, золото - и, нелепый контраст, эта оборванная, голодная, гнусавящая толпа богомольных баб, которые бились лбами о ледяной каменный пол.

     Я не мог долго выдержать этого и ушел на галерею. Оттуда с высоты птичьего полета видны Днепр, Труханов остров и левобережные дали с Дарницей. Под ногами море крыш. Слева пустырь, где уже нет Десятинной церкви. Там были похоронены легендарные основатели Руси, и я подумал, что если фундаменты сохранились, то, может, и кости княгини Ольги или князя Владимира каким-то чудом сохранились, и лежат сейчас там, а никто не знает. Мне так хотелось думать. В этом месте всегда хочется облокотиться о парапет - и думать.

     Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон, фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам немного умеющий снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него - единственная человеческая фигура - удачно попадал в центр для оживления кадра.

     Я не уходил, но смотрел на него в упор и думал:

     "Вот ты щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты снимаешь, как свою собственность: добыл себе это право, стреляя. Какое ты имеешь отношение к Андреевской церкви, к Киеву? Лишь то, что пришел стреляя? Убивая? Беря, как бандит?

     [Что же это за сплошной бандитизм на земле? То явились одни, под красными знаменами и красивыми лозунгами, убивали, грабили, разрушали.

     Теперь явились другие, под красными знаменами и красивыми лозунгами, - убивать, грабить, разрушать. Все вы бандиты.] Одни люди строят, стараются, бьются в поте лица, затем находятся грабители, которые сроду ничего не создавали, но умеют стрелять. И забирают всё себе.

     Вы, и только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги, [под какими бы знаменами вы ни кривлялись]. ОТНЫНЕ И ДО КОНЦА ЖИЗНИ Я НЕНАВИЖУ ВАС И ВАШИ ПУКАЛКИ, КОТОРЫЕ СТРЕЛЯЮТ. МОЖЕТ, Я СДОХНУ ОТ ГОЛОДА, В ВАШЕЙ ТЮРЬМЕ ИЛИ ОТ ВАШЕЙ ПУЛИ, НО СДОХНУ, ПРЕЗИРАЯ ВАС КАК САМОЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНОЕ, ЧТО ТОЛЬКО ЕСТЬ НА ЗЕМЛЕ".

     И я ушел, задыхаясь от бессильной горечи, очнулся лишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекала странная колонна лыжников. Они совершенно не умели ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох стоял на всю площадь, у солдат был довольно жалкий вид, обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильно овладевать хитроумным этим делом, чтобы в их бандитском движении по земле снег не был помехой. Офицер кричал и нервничал. Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мне очень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себе шеи, но я уже и так опаздывал.

     Здесь, в центре города, трамваи ходили. На остановке под ветром стояли люди - и среди них очень щупленький немец в легкой шинельке, узких сапогах, пилотке, только на ушах у него были шерстяные наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не попадали в карманы, а тело дергалось, как на шарнирах, он бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался танцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось, что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпеть кусачий мороз.

     То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому что вокруг стояли одни жители, а это для немцев было все равно что пустое место: они при нас, словно наедине, равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя пальцами или открыто мочились.

     Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-то накрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Черт знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово "культура": "тысячелетняя немецкая культура", "культурное обновление мира", "вся человеческая культура зависит от успехов германского оружия"... И ведь звучит, а? С ума сойти, что можно делать со словами.

     Это, значит, культура была в том, что они вывозили всё подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в библиотеке украинской Академии, палили из пистолетов по статуям, зеркалам, могильным памятникам - во всё, где есть какое-нибудь яблочко мишени. Такое, оказывается, обновление культуры.

     И еще - гуманизм. Немецкий гуманизм - самый великий в мире, немецкая армия - самая гуманная, и всё, что она делает, - это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма, а НЕМЕЦКОГО гуманизма, как самого благородного, умного и целенаправленного из всех возможных гуманизмов.

     Потому что гуманизмов на свете столько же, сколько и убийц. И у каждого убийцы свой собственный, самый благородный гуманизм, конечно, как и свое собственное обновление культуры.

     [То у нас была СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ культура, "старое разрушим, новое построим", во имя ее сравнивали с землей Десятинные церкви и закладывали взрывчатку под Успенские соборы, отправляли в Сибирь ученых и травили ядом Горького.

     Был СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ гуманизм, ради которого по ночам носились машины НКВД, убитых швыряли в овраг из окон Октябрьского дворца, а Сибирь застроили целыми городами-концлагерями.

     Теперь, оказывается, что то было неправильно. НЕМЕЦКИЙ гуманизм - вот что объявлено] в противовес, [как и прежде,]! общечеловеческому, расплывчатому, недейственному и потому вражескому гуманизму, которому одно место - Бабий Яр.

     [Советский гуманизм, немецкий гуманизм, ассирийский гуманизм, марсианский гуманизм - о, сколько же их на белом свете, и каждый прежде всего стремится перестрелять как можно больше людишек, начинает с Бабьих Яров и кончает ими. Бабий Яр - вот истинный символ и культур ваших, и гуманизмов.]

     Мне очень, очень рано пришлось вникать в эти понятия культуры и гуманизма с их тонкостями, потому что с самого детства только то и делал, что спасался, как бы не стать их объектом. [И занимался этим всю жизнь, и занимаюсь по сей день...]

     Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а немец пошел с передней. Трамваи были разделены: задняя часть для местного населения, передняя - для арийцев. Читая раньше про негров, "Хижину дяди Тома" или "Мистера-Твистера", никак не мог предполагать, что мне придется ездить в трамвае вот так.

     Трамвай проезжал мимо магазинов и ресторанов с большими отчетливыми надписями: "Украинцам вход воспрещен", "Только для немцев". У оперного театра стояла афиша на немецком языке. На здании Академии наук - флаг со свастикой: теперь здесь главное управление полиции. В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ гуманизмом.

     Пожар Крещатика дошел до Бессарабского рынка и тут остановился. Поэтому площадь с одной стороны была в ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками, витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом немецких офицеров и дам.

     Среди них идти было неловко и страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот почему.

     Офицеры - холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки на глаза - ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея свои хозяйские цели - тут перестроить, тут поднять доходность, тут пересортировать, - и если на тебе останавливался внимательный взгляд, то дело твое было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то несоответствием и тебя могут выбраковать, - спаси Господи, от такого внимания имущих власть.

     А дамы были великолепны - в мехах с ног до головы, с царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я ни убеждал себя, я не мог выковырнуть из души холодное недружелюбие к этим умным животным. Понимаю, что глупо, но немецкие овчарки, которыми травят людей во всех концлагерях мира, вызывают во мне рефлекторную вражду, тут я ничего не могу с собой поделать.

     Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы выдали карточки: рабочие - 800 граммов хлеба в неделю, прочие - 200 граммов в неделю.

     Дед, бабка, мама и я получили четыре карточки по 200 грамм, я бился в очереди день и принес неполную буханку свежего хлеба. Такого хлеба мы еще не видели.

     Это был эрзац: сильно крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанный просяной шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные кочаны, просяная полова, ячмень, конские каштаны. Хлеб трещал на зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После него поднималась изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на семь частей - это примерно 28 граммов на день - и никогда на завтрашнюю порцию не посягал.

     Мы с дедом не могли простить себе, что мало собрали каштанов по скверам, пока не выпал снег.

     Теперь Управа печатала воззвания, чтобы каштаны использовали в пищу, объяснялось с научной точностью, сколько в них калорий, белков, крахмала. Каштаны мы давно поели. Чудаки немцы, нашли кого учить, что можно есть, - украинцев, которые пережили голод тридцатых годов!... Мы сами кого хочешь поучим.

     Дед заболел. Это была целая эпопея, как бабка и мама отыскивали врача и чего это стоило. У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским рынком.

     Странная история с этой больницей. Обычно больницы занимались под казармы, больных стреляли, а вот Октябрьскую почему-то оставили, и она функционировала до лета 1942 года, пока, наконец, ее не закрыли. Больше того, в ней остались от советского времени раненые красноармейцы, и немцы их почему-то не тронули.

     Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы медикаментов, но не было еды. Один раз в день больным выдавали черпак горячей водички с редко плавающими крупинками. Городские жили передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я, и это стало моим кошмаром.

     Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат и двинулся по лестнице.

     Широкая и роскошная, она вела на второй этаж, и по ней раненые стояли вдоль стены шеренгой - скелетоподобные, восковые, с забинтованными головами, на костылях, ничего не говорили - только смотрели лихорадочными полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась серая ладонь, сложенная лодочкой.

     Я потрошил свой сверток, совал по рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими взрослыми мужчинами, и, когда я добрался, наконец, до палаты, дед сразу догадался и завопил:

     - Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут я вот сам подыхаю!

     Я не знал, куда мне и деваться. Дед вправду выглядел живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку для мочи через живот, к концу ее была привязана бутылка. Дед от слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и еще руку на нее положил.

     На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.

     - Стервозный дед у тебя, сынок, - глухо сказал он, поворачивая одни только глаза. - Со всей палатой уже переругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.

     Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.

     - Ты собери опавших листьев, - сказал он, - хорошенько просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.

     Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.

     - Лучше всего листья вишни, - сказал он тоскливо. - Вишневых.

     Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые листья, отбирая только вишневые, высушил их на печи, натер, а когда через два дня снова пришел с передачей, оказалось, что безногий уже умер. Не могу передать, как я казнился: знал бы, отнес специально раньше, хоть бы он покурил перед смертью.

     Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые, потом я еще им носил; не знаю только, куда делись раненые после закрытия больницы.


   Бизнес становится опасным

     Свой обычный трудовой день я начал с того, что, взяв мешок, вышел на угол Кирилловской и Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же промышленников, как я. Трамваи, возившие торф на консервный завод, делали здесь поворот, и мы, как саранча, кидались на платформы, сбрасывали куски торфа, подбирали и делили.

     Показался грузовой трамвай с платформой. Проводник в тулупе и валенках сидел на передней ее площадке. Мы кинулись на приступ - и тут увидели, что на платформе не торф, а свекла.

     Боже ты мой, мы накинулись на нее, как волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала мячиками. Я удачно повис и бросал дольше всех, пока надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых его рук.

     Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка. Все озверели при виде свеклы и забыли про всякий дележ. Кто был похитрее, те не бросали, а только собирали, а таким дуракам, как я, ничего не осталось.

     От обиды у меня потемнело в глазах, потому что я сбросил больше всех. Я, кажется, первый раз в жизни выругался матом и кинулся в драку. Вырвал одну свеклу у какого-то малыша, сунул за пазуху, но тут мне так дали кулаком в глаз, что в нем сверкнули молнии, и я на время перестал видеть. Я упал, сбитый подножкой, закрывался руками, а меня злобно лупили ногами в бока, пытались перевернуть, чтобы отнять свеклу. Если бы мне в тот момент нож револьвер, я бы их всех убивал, убивал, визжа, как зверюшка. Не знаю, чем бы это кончилось, но показался второй трамвай.

     Я поднялся, дрожащий и одинокий в этом мире, как волчонок, только сам за себя - и моментально сориентировался. Когда уже все повисли по бортам платформы, а проводник, ругаясь, бегал по свекле, бил по рукам и сгонял, я прыгнул на покинутую им переднюю площадку.

     У этих платформ противные ступеньки, шириной всего с мою ладонь, а вместо ручки тонкий приваренный прут. Схватившись за прут и став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил дотянулся, цапнул одну, другую свеклу - и в это мгновение валенок сорвался.

     Я повис, держась за прут руками, видя, как серо-стальное колесо катится по серо-стальному рельсу на мои волочащиеся перед ним валенки. Я не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не было ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я увидел проводника, который возвращался; я тоненько и коротко крикнул:

     - Дядя!

     Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку. Потащил веревку и отсоединил дугу от провода. Трамвай пробежал немного и стал.

     Тогда я рывком вывернулся из его рук, прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались, но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай, заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя. Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три свеклы. Она так и всплеснула руками.

     Передохнув, я достал свои санки, топорик, веревку - и отправился в Пущу-Водицу.

     Это прекрасный заповедный бор, где раньше охранялось каждое дерево. Считалось, что это целебный лес, в нем много санаториев, особенно для туберкулезников, а также огромные правительственные дачи в лучших участках леса.

     Немцы начали его рубить. То есть рубили не сами немцы, а те рабочие, что получали восемьсот граммов хлеба в неделю. Рубили вдоль трамвайной линии, чтоб сразу вывозить, и в бору уже зияли большие светлые площади, заваленные ярусами бревен. Звенели пилы, стрекотал трактор, вершины сосен, вздрагивая и отряжая снег, плавно валились и падали со звуком, похожим на взрыв.

     Копошилось много баб и детей с саночками. На вырубленных местах было чисто, даже хвою собрали, только торчали толстые пахучие свежие пни. На каждую упавшую сосну бабы и дети набрасывались со всех сторон, рабочие матерились, отгоняя.

     Определив, куда летит очередная вершина, я, утопая в снегу, бросился к ней и удачно оказался первым. Топорик был не нужен: веток и так много отломилось, я уцепился за самую крупную, услышал крик и увидел, как с серого неба прямо на меня, увеличиваясь в размерах, летит вершина другой сосны. Потому я и оказался первым, что сюда нельзя было лезть еще.

     Бомбой я кинулся в куст, упал, перекувырнулся, отбрасывая тело как можно дальше, раздался взрыв, зашелестели сучья и шишки, как осколки, и секунду я ничего не видел в снежной пыли.

     - Что вы делаете, чуть человека не убили! - закричала баба.

     - Пусть не лазит там, - отвечали рабочие. - А ну, гаденыш, давай отседова, прибьем!

     Я вытащил из гущи веток свои санки, они чудом были целы, покружил по вырубке. Рабочие орали, но и я не мог уйти с пустыми руками. Теперь был ученый, кидался не первым, зато вырывал у баб из под носа ветки, стал мокрым от этой борьбы и набрал на санки такую кучу, что еле сдвинул с места.

     Это ничего, по глубокому снегу трудно - по дороге пойдет.

     Я тащил и тащил, от жадности не желая сбрасывать ни ветки, ухватывался за куст или пень - подтягивался, беря метр за метром. Когда выбрался на трамвайную линию, уж пар с меня валил и руки дрожали, как у паралитика. Протоптанная дорожка шла между рельсов, и немало времени ушло, чтобы перетащить санки через рельс. Зато тянуть стало куда легче, эх, попёр, только бы трамвай не появился!

     У выхода из леса было лесничество. Я забыл о нем и насторожился, лишь когда увидел кучи дров и двух мужчин, спокойно поджидавших меня. Оглянулся: а ведь я то на линии один. Другие, вероятно, лесом уходят. Мужчины сказали:

     - Стой. Развязывай.

     Сердце у меня упало. Я развязал.

     - Снимай эту. Эту. Эту.

     Я покорно снимал самые толстые ветки, но самую мелочь и хвою мне оставили. Пригрозили:

     - Еще раз поймаем - в полицию.

     Слава тебе, Господи, что хоть отпустили. Попёр опять, думаю: нет худа без добра, теперь саночки легко бегут. На спусках: я вообще их разгонял, кидался на хвою и ехал.

     А ночью мы с братьями Гороховскими, пошли воровать елки. Близилось Рождество, на базаре елки продавались по 25 рублей - не так много, но все же двести граммов хлеба.

     Молодые посадки тянулись по краю Пущи-Водицы, за Приоркой. Мы старались не думать, что нарушаем комендантский час: тут уж ничего не поделаешь, риск. По Приорке патрули почти не ходили, а мы, двинулись глухими улочками. Взяли по неопытности топор. Лучше бы, ножовку. Звук топора разносится далеко, потом еще этот треск, когда елку крутишь и отрываешь от пня... Но всё обошлось, взвалили елки на плечи, и верхушки волоклись за нами.

     Я поставил елку в сарай, и вот жадность стала грызть меня. Было столько сил и охоты, прямо хоть всю ночь готов таскать. Достал старую ножовку, послушал - нет патрулей, пошел снова, один.

     Я облюбовал елку небольшую, намереваясь срезать сразу две таких. Почти беззвучно перепилил ствол и, когда елка упала, услышал лай и отдаленный крик:

     - А ну иди сюда!

     Я схватил елку (оставлять такое добро?) и дал деру. Не оглядывался, но затылком чуял погоню, и собачье рычание настигало меня. Снег был глубок, бежать трудно, но и собака вязла в нем. Я замотал елкой, надеясь ее отогнать. Но она забежала сбоку. Боли я не чувствовал, только словно что-то било меня по ногам - по коленям повыше валенок.

     Я остановился и яростно замахал ножовкой, я был зол, был готов убивать собаку ножовкой, зубами грызть, ногтями глаза вырывать, но собака увернулась. Я бежал, останавливался, рыча, швырял в собаку снег и опять бежал. Они боятся, все эти собаки, как и люди, похожие на собак, если на них идти, что-нибудь в них бросать, на них надо наступать - только на них, иначе пропадешь, пропадешь! Иди прямо на них, и тогда они трусливо отскакивают.

     Но там еще бежал мужик. Потом я узнал, что ему следовало дать десятку и руби хоть всю посадку, но я же не знал, а потом - ого, целую десятку! Лучше пусть собака рвет.

     Ну, она и преследовала меня до первых домов, но уже не отваживалась кусать, и ёлку я не бросил.

     Пришел домой, пощупал ноги - от штанов висят одни клочки, колени в крови. Я не стал горевать, сел в сарае отдышаться, стал думать о хорошем, об удачах.

     День был удачным, сплошные добычи. Во-первых, двадцать восемь граммов хлеба по карточке законных. Тарелка супа в детской столовой. Три свеклы. Санки топлива. Две елки. Да я же буржуй. Конечно, минус порванные штаны, и это был бы ой-ой-ой какой минус, не надень я штаны старые, да и залатать можно. Главное, живой.

     Чему это в книгах учат? Что нужно любить людей, посвящать жизнь борьбе за светлое будущее. Каких людей? Какое, извините, будущее? Чье?


   Смерть

     Деда привезли из больницы накануне Пасхи. Привезли на моих саночках: ходить он почти не мог, под руки водили. Он очень уж хотел быть на Пасху дома.

     Хотите, я вам расскажу, что такое настоящая Пасха, самый светлый праздник в году?

     Во-первых, всё должно быть не хуже, чем у людей. Подготовка начинается еще с зимы. Экономятся и откладываются деньги, копеечка к копеечке, они неприкосновенны и хранятся у икон. Загодя, чтоб дешевле, добывается мука из-под полы: в магазинах ее никогда не бывает. Затем встают следующие проблемы -изюм, ваниль, корица, краска в пакетиках. Бабка днями пропадает на базаре, бегает по знакомым, приносит добычу - то свежие кишки, то яйца, то рис. Дома она строго следит, чтобы никто к ним не прикасался. Великий пост. Мы с мамой, хоть и безбожники, не нарушаем его, не обижаем бабку.

     Затем бабка обязательно делает домашнюю колбасу, сама коптит окорок, варит праздничный "узвар"-компот, по дому идут такие запахи, что набегает полный рот слюны и кружится голова.

     Мне поручается тереть в "макотре" мак с сахаром, за что позволяется облизать скалку. Я же помогаю красить яйца, после чего хожу с пальцами, окрашенными во все цвета радуги.

     Для куличей у бабки хранится в кладовке шеренга глиняных форм. Пекутся два больших кулича - для дома, и целый выводок маленьких - чтобы соседям отнести, нищих оделить, в церкви оставить.

     Бабка с полной корзиной, покрытой салфеткой, уходит к заутрене святить, мы же, честно голодные, спим, и она возвращается на рассвете торжественная, просветленная, неземная, будит нас и поздравляет. А в хате всё сияет чистотой: были заново побелены стены, повешены новые занавески, свежие половички прилипли к выскобленному полу. Праздник во всем, необыкновенный праздник.

     Раздвинутый стол уставлен едой и бумажными цветами. Но сразу на него набрасываются только невоспитанные хамы. Сперва следует умыться в большом тазу, на дне которого сверкают серебряные монеты, затем одеться во всё свежевыстиранное и новое. Бабка торжественно усаживает каждого за стол на отведенное ему место и страстно, проникновенно произносит "Оченаш".

     - Христос воскрес! - облизываясь, говорит дед радостно.

     - Воистину воскрес! - счастливо отвечает бабка со слезами на глазах, в последний раз осматривая стол: хоть как нелегко далось, но, правда, не хуже, чем у людей, и она разрешает: - Ну, с Богом, будьмо счастливы!...

     И после этой торжественной части начинается хорошая жизнь.

     Так бывало у нас в счастливое мирное время, спасибо, что советская власть Пасху хоть и не признавала, но и не запрещала, только эти дни, конечно, были рабочими.

     И сейчас бабка решила во что бы то ни стало испечь куличи. Всего другого можно было не иметь, но за куличи она цеплялась так, словно иначе ей уготован ад. Разве такое возможно: Пасха без куличей? Мама как раз вернулась из дальнего похода "на обмен" по селам - и принесла картошки и зерна.

     Сначала зерно это нужно было смолоть. У одних людей за насыпью была мельничка, они давали на ней молоть за стакан-другой зерна.

     Пошли мы с бабкой. Мельничка стояла в сарае и представляла собой два кругляка от бревна, положенные один на другой. Верхний кругляк нужно было крутить рукояткой, подсыпая зерно через дыру в центре его. В трущиеся поверхности кругляков были вбиты железки, чтоб зерно давилось и перетиралось в муку.

     Став по обе стороны, мы с бабкой ухватились за ручку и вдвоем едва-едва проворачивали тяжелый "жернов". Бабка подсыпала зерно самыми маленькими порциями, чуть не щепотками, а все равно тяжело. Работали полдня, выбивались из сил, отдыхали, совсем мокрыми стали. В сарае гулял ветер, бабка беспокоилась, как бы я не простудился.

     Домой шли - уже едва волочили ноги, окоченели на пронзительном ветре. Бабка взялась просеивать муку - и отсеяла щепотку острых, как бритвочки, осколков, отколовшихся от железок на кругляках. Я достал магнит и обработал муку, выловив много осколков.

     Бабка горевала, что из нашей самодельной муки получатся не белые куличи, а серые хлебы, но она замесила, легла спать, а ночью у нее поднялся жар, она требовала белой муки, изюма, масла.

     На другой день мама бегала по людям, искала доктора. Пришел старичок, ему заплатили двумя стаканами муки, он выписал рецепты.

     - Только сам не знаю, - сказал он, - где вы это достанете.

     - Как же быть? - спросила мать.

     - А что я могу сделать? - рассердился он. - Натопите сначала, чтоб хоть пар изо рта не шел. Ей нужно тепло, поить нужно горячим молоком, питание надо, она вконец истощена.

     Мать поила бабку травами. Обежала весь город, где-то все-таки достала пузырек микстуры. Но бабке становилось хуже, ей нечем было дышать, она все кричала:

     - Душно! Воздуха!

     Мы по очереди сидели, обмахивали ее газетами, но ей почему-то было лучше, когда на нее просто дули изо рта. Иногда она приходила в себя и беспокоилась за куличи. Мать испекла их, они вышли черные, клейкие, на зубах хрустел песок. Бабка посмотрела и заплакала.

     Пришла подруга ее молодости кума Ляксандра и ее слепой муж Миколай. Это были добрые и безобидные старики, пожалуй, самые добрые, каких только до тех пор я видел в жизни. Когда-то у них был сын, один. Он стал одним из первых комсомольцев на Куреневке, его послали организовывать комсомол на селе, и там его убили, это было в 1919 году. Вслед за этим Миколай ослеп. Бабка говорила:

     "Выплакал глаза", - хотя, конечно, он ослеп от болезни. Ляксандра и Миколай совершенно не понимали в политике, они только знали, что их единственный Коля был хорошим, и они так никогда и не смогли постичь, за что же его убили, кому это понадобилось.

     Раньше Миколай и дед работали вместе, но теперь Миколай был вконец дряхлый и беспомощный. Голова его была покрыта жиденьким седым пушком, на носу зачем-то очки: справа синее стекло, а левое стекло разбилось, и Миколай вставил вместо него кружочек из тонкой фанеры.

     Кума Ляксандра вместе с бабкой крестила меня. Она работала дворничихой при ДТС. Рано утром она выходила на площадь и выводила с собой Миколая. Она мела метлой, а мужу давала грабельки, и он очень аккуратно, последовательно проводил вслепую грабельками по земле, ни бумажки, ни соринки не пропуская.

     Так они работали по многу часов, потому что площадь была большая, зато после них она выглядела нарядно, вся в следах от грабель, как свежезасеянные весенние грядки.

     Они были белорусы, но прожили почти всю жизнь в Киеве, так и не научившись ни русскому, ни украинскому языкам.

     - Адна бяда не ходзиць, а другую за сабою водзиць, - вздыхала Ляксандра, сидя у бабкиной постели. - Бодрись, Марфушка, ты яще маладая, добраго у житти не успела пабачиць...

     - Пабачиць, яна яще пабачиць, - ласково утешал Миколай; он сидел и исправно обмахивал бабку газетой.

     Трудно было понять, слышит ли бабка, она дышала с хрипом, желтая, как воск, лицо ее блестело.

     Вдруг раздался тихий, но четкий звук лопнувшего стекла: пузырек с микстурой, стоявший на табуретке у кровати, лопнул чуть повыше середины, словно по линейке перерезанный ножом. Ляксандра открыла рот, в глазах ее появился ужас. Бабка повернула голову и задумчивым, странным взглядом посмотрела на пузырек.

     - Надо же! - пробормотал я с досадой, кидаясь к пузырьку. - Ничего не вылилось, сейчас я перелью.

     Слышал я об этой странной примете: что когда кто-то умирает, без причины лопается стекло. Но только я не верил. Чистая случайность, и надо же было, чтобы эта проклятая дрянная бутылочка лопнула именно сейчас!

     Я поскорее унес пузырек на кухню.

     На кухне сидели мама, ее подруга Лена Гимпель и дед - и говорили о том же, о чем говорил весь город. Немцы вывозили людей на работу в Германию.

     - Это правильно, - говорил дед, тыча пальцем в газету. - Тут голод, а там они отъедятся и деньги заработают. Смотри!

     В газете убедительно разъяснялось: при советской власти все старались своих детей выучить, чтобы они были инженерами и профессорами, но ведь главное воспитание - в труде. Уезжая в культурную Германию, молодые люди научатся работать, побывают за границей, в Европе. Ехать в Германию надо во имя борьбы за счастливое будущее.

     - "Всегда бывает так, - прочел дед торжественно, - что одно поколение должно приносить великие жертвы, чтобы потомкам - детям и внукам - даровать лучшую жизнь".

     Слышишь: детям и внукам лучшую жизнь!

     - О Господи, - сказала Лена Гимпель, - до чего все на свете относительно, хоть какую мерзость можно объяснить и возвеличить. Это самое про жертвы ради будущего и Ленин говорил, и Сталин говорил...

     Муж Лены, рентгенотехник, как и все, ушел на войну и пропал, она осталась с ребенком, отчаянно голодала и была зла, как тысяча чертей. Кажется, она злила деда даже с каким-то удовольствием.

     - Ты дурная, ты ничего не понимаешь! - закричал дед. - Трясця их матери с их будущим. Но Гитлера ты, с Лениным и Сталиным не равняй. Это все-таки умный немец, а те были наши босяки.

     - Все одинаковые сволочи, - сказала Лена. - История вечная: какая бы распоследняя гадина ни пришла к власти, сейчас же объявляет, что до нее было плохо, и только теперь начинается борьба во имя счастливого будущего, а поэтому надо приносить жертвы. Немедленно - жертвы! Жертвы! Мерзавцы!...

     - Я знаю только одно, - не сдавался дед, - что тут правильно написано: теперешнюю молодежь надо учить работать. Разумные чересчур стали, только книжки читают, а работать кому? И немцы верно говорят: воспитание в труде.

     - Просто им нужна рабочая сила. Навербовать побольше, - заметила мама. - Так бы и говорили.

     - Так нельзя, - сказала Лена. - Так никто не поедет, а нужно возвеличить. Славу поют, великие призывы. Тьфу, чтоб вы передохли... гиены!

     - Дура, что ты говоришь? - испуганно замахал руками дед. - Вдруг кто под окнами ходит? В Бабий Яр захотела, да?

     - Правда, ты смотри, осторожнее с такими разговорами, - понизила голос мама.

     - Проклятый век, проклятая земля, Дантов ад, - вся клокоча ненавистью, сказала Лена. - Мария, на что же ушла наша молодость, двадцать лет? День за днем, с головой под топором. Не имеешь права говорить, думай над каждым словом, бойся своей тени, никому не верь. Отец родной, муж, любовник, ребенок собственный - возможный стукач и провокатор. По ночам мне хочется кричать. У меня уже нервы не выдерживают. Иногда думаешь: пусть тянут, всё равно куда, на Колыму, в Бабий Яр, всё опроклятело. Ненавижу!

     Вдруг раздался тихий, но четкий звук лопнувшего стекла. Все вздрогнули и уставились на лампу. На стене висела старая керосиновая лампа, которую давно не зажигали, так как не было керосина. Она поэтому была чистая, протертая перед Пасхой. Лопнуло ее стекло - чуть повыше середины, ровно, как по линейке. Мама встала и отделила верхнюю половинку стекла, растерянно повертела в руках. Всё это я видел своими глазами, не знаю объяснения по сегодняшний день; можно, конечно, сказать "совпадение", но тогда у меня все тело словно окатило ледяным холодом.

     На звук вбежала Ляксандра. Увидела, сразу все поняла - и стала размашисто креститься:

     - Бог дал знак. Бедная Марфа - умираець...

     Я пробормотал:

     - Бабка еще видела, как бутылочка лопнула.

     - Что за чертовщина? - воскликнула Лена.

     - Да что вы в самом деле, как малые дети!

     - Это случайность, случайность! - воскликнула мама. - Но плохо, что она видела, она теперь будет думать...

     Когда я вернулся к бабке, Миколай по-прежнему старательно обмахивал ее газетой, неестественно прямо, как все слепцы, держа голову, словно вглядываясь вдаль сквозь свои фанерку и синее стекло. Я зашел с другой стороны и принялся дуть ртом.

     Бабка открыла глаза и посмотрела на меня долгим задумчивым взглядом, от которого мне стало не по себе. Словно она впервые увидела меня по-настоящему и силилась понять, кто я и какой - в таких глубинах, которые недоступны никому и мне самому, а может, всё было проще, и она просто жалела, что она умирает, а я остаюсь без нее, и без Бога, а по земле идет враг.

     Сменяя друг друга, мы всю ночь дежурили у бабки, она задыхалась, обливалась потом, забывалась. Пришло утро, морозное, сверкающее, с розовым солнцем, от которого и снег, и сосульки над окном, и вся комната стали розовыми.

     И вдруг бабке стало хорошо, она задышала свободно, глубоко, со счастливым облегчением откинулась на подушку.

     - Кризис прошел! - воскликнула мама, поворачиваясь ко мне с сияющим лицом. - Боже мой, всё хорошо!

     Я кинулся к форточке, закричал деду, бывшему во дворе:

     - Бабке хорошо!

     Но, обернувшись, увидел, что мать странно замерла, вглядываясь в бабкино лицо. Лицо бледнело, бледнело. Бабка задышала неровно и слабо - и перестала дышать совсем.

     - Она умирает!!! - завизжала мать. - Деньги! Деньги же, пятаки, скорее!

     В коробке с нитками и пуговицами у бабки хранились старинные серебряные полтинники и медные пятаки, и она говорила, что когда умрет, этими деньгами нужно накрыть глаза. Я кинулся к этой коробке, словно в ней было всё спасение. Принес, совал матери, но она кричала, трясла бабку, гладила по плечам, потом, наконец, вырвала у меня пятаки и положила их бабке на глаза. И всё.

     У бабки стал отчужденный, строгий и торжественный вид с этими темными, с прозеленью пятаками.

     На гроб не было денег. Дед взял пилу и рубанок, достал из сарая несколько старых досок, я помогал, и мы сколотили неуклюжий и не совсем правильный гроб. Его следовало покрасить в коричневый цвет, но такой краски у деда не было, а нашлась банка голубой "кроватной" краски. Он поколебался, подумал, выкрасил гроб в небесно-голубой цвет и поставил сушиться во дворе. Никогда в жизни не видел небесно-голубых гробов.

     В дом, конечно, набились соседки, старухи, они исправно голосили, превозносили добродетели покойной, наперебой показывали юбки и башмаки, подаренные ею по секрету от деда, и они теперь яростно тыкали их деду под нос:

     - Вот, Семерик, какая у тебя была жена, а ты ее всю жизнь поедом ел!

     Горели свечи, дьяк читал молитвы, мать беспрерывно рыдала, выходила во двор: "Я не переживу", - а Лена успокаивала: "Спокойно, все умрем". Мне всё это казалось таким бессмысленным и бесполезным, а неестественно голосящие старухи были неприятны, их голоса ножиками сверлили у меня в ушах, я тыкался туда и сюда, весь напряженный и взвинченный до предела.

     Пришли Болик и Шурка, мы, взобрались верхом на забор и стали говорить о своих делах, о зарытых патронах (а старухи визжали), и приятели говорили со мной мягко, как с больным, но мне вдруг захотелось показать им, как неестественно голосят эти старухи, и я стал передразнивать их очень даже похоже, - и вдруг сам же стал над этим хохотать.

     Я видел, что Болик и Шурка как-то странно смотрят на меня, но продолжал хохотать и заразил их, мы все трое развеселились. Нас распирала жажда что-нибудь смешное учудить, ну, такое уж смешное!

     Мы быстренько привязали нитку к старому кошельку, подкинули его на улицу, спрятавшись за забором. Старухи, шедшие на похороны, жадно нагибались, кошелек скакал от них, как лягушка, а мы, за забором лопались от смеха и катались по земле.

     Но тут явились поп с певчими, и бабку стали класть в гроб. А она вытянулась и не помещалась, и гроб не просох как следует, краска пачкалась. Кума Ляксандра озабоченно металась: "Мужчин надо, мужчин, нясти!" А мужчин не хватало.

     Наконец, подняли гроб, долго и неуклюже выносили через дверь, накренили его. У бабки на лбу лежала бумажная лента с церковными письменами, в руках был один из двух деревянных крестиков, хранившихся у икон.

     Дед, без шапки, озабоченный, подпирал гроб плечом вместе с другими, за ним пристроился слепой Миколай, взяв под мышку палочку. Они подложили газеты, чтобы не испачкать плечи краской. Вскинулись две хоругви, поп загнусавил, певчие заголосили, все двинулись в открытые ворота, и бабка торжественно поплыла над всеми.

     - Ты оставайся, смотри за домом, - приказала мне мать, опухшая от слез, как-то сразу постаревшая и некрасивая.

     Я посмотрел вслед похоронам, закрыл ворота, подобрал с земли еловые ветки, упавшие с венка. Стало тихо. И вот только тут я поистине задохнулся, и до меня, наконец, дошло. Бабки я больше не увижу.

     "Все умрем", - сказала Лена. Дед умрет, мама умрет, кот Тит умрет. Я посмотрел на свои пальцы, растопырил и снова посмотрел на свои растопыренные пальцы и понял, что рано или поздно и их не будет. Самое страшное на свете - смерть. Это такой ужас, когда умирает человек, даже самый старый, от болезни, естественно, нормально. Неужели этого естественного ужаса недостаточно, что люди изобретают всё новые и новые способы искусственного делания смерти, устраивают все эти проклятые голоды, расстрелы, Бабьи Яры?

     Я едва держался на ногах, побрел в хату. Там было прегнусно: натоптано, намусорено, мертвенный запах ладана, опрокинутые табуретки вокруг голого раскорячившегося стола. Кот Тит смотрел внимательными желтыми глазищами с печки.


   День рождения Гитлера

     Как- то однажды в апреле, 20-го апреля, на свет родился ребенок. Был он, как положено, красненький, весил килограмма три или что-нибудь около того, длиной был сантиметров пятьдесят, смотрел бессмысленными, как мутные пуговицы, глазками и часто разевал рот, словно зевал, но это он искал грудь.

     Он вызывал у матери неописуемую нежность и жалость, и она не знала, что держит на руках одно из самых людоедских чудовищ [двадцатого века, родить которое судьба зачем-то определила ей. Одна ее предшественница - милая, умная, такая культурная женщина - жила в никому не ведомом Симбирске на Волге; другая была темная кавказская жена сапожника; а эта оказалась в Австрии; и они не были знакомы, никогда не слышали друг о друге, и никакой ангел ничего им не возвестил, а жаль; может, они бы сделали выкидыши. Впрочем, нашлись бы другие.]

     Всегда, однако, есть что-то трогательное и поражающее в появлении ребенка на свет. И отзвук трогательного австрийского события прозвучал в Киеве в апреле 1942 года следующим образом:

     ОБЪЯВЛЕНИЕ

     По распоряжению Штадткомиссариата от 18/IV-42 г. по случаю дня рождения Фюрера населению будет выдаваться 500 гр. пшеничной муки на едока.

     Муку будут выдавать в хлебных лавках 19-го и 20-го апреля на хлебные карточки по талону № 16.

     ( "Новое украинское слово", 19 апреля 1942 г.)

     На рассвете, едва дождавшись конца запретного часа, я понесся к хлебному магазину, обгоняя таких же бегущих.

     Оказалось, однако, что тысячи полторы едоков заняли очередь еще с ночи, наплевав на запретный час. Хотя до открытия было далеко, очередь бурлила, у дверей лавки уже была драка, и потный красный полицай с трудом сдерживал толпу.

     Я занял в хвосте очередь, уныло постоял, послушал бабьи пересуды насчет того же, что война кончится, когда зацветет картошка, что немцы русских не разбили, но и русские не могут победить, а потому заключат мир где-нибудь по Волге, а нам так и пропадать под немцами.

     И слепому было видно, что в этой очереди придется стоять до вечера. Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и занялся бизнесом.

     Расползлись мои друзья. Болика Каминского мобилизовали на восстановление моста через Днепр, держали там под конвоем и домой не отпускали.

     Шурку Мацу мать увезла неизвестно куда, найдя другую квартиру: тут они сидели в постоянном страхе, что кто-нибудь Шурку продаст.

     Даже моего врага Вовку Бабарика мать, спасая от Германии, отправила куда-то в село, на глухой хутор, и я мог уже не бояться, что он меня отлупит.

     Жорку Гороховского его бабушка пристроила служкой в Приорскую церковь, где он ходил в длинном балахоне, подавая попу то Евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки.

     А с Колькой Гороховским мы продавали сигареты. Это дело - проще пареной репы. Мы ехали на огромный Евбаз - при советской моде на сокращения это значило "Еврейский базар", а как теперь евреев больше нет, то в газете его стали именовать "Галицкий базар", но, странно, название не привилось, все говорили только "Евбаз". Высматривали там подводы с немцами или мадьярами и вступали в торговлю:

     - Цигареттен ист?

     - Драй гундерт рубель.

     - Найн, найн! Цвай гундерт!

     - Никс.

     - Йа, йа! Эй, зольдат, цвай гундерт, битте!

     - Вэ-ег!

     - Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь? Цвай гундерт!

     - Цвай гундерт фюнфциг...

     Они были спекулянтами что надо, продавали любое барахло и торговались, дрались, но в конце концов коробку в двести сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом.

     В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно не только работать языком, но доставать деньги и совать ему под нос; при виде денег он нервничает, невольно тянется рукой взять, ну, а взял - значит, продал.

     В первый раз нас здорово облапошили: распечатали дома коробки, а в них недостает штук по пятнадцать сигарет. Немцы проделали дырочку и проволокой повытаскивали. Потом мы, покупая, распечатывали на месте и проверяли пачки. Такой, понимаете, широкий диапазон: с одной стороны, культурное обновление ни больше, ни меньше как всего мира, с другой - грязное белье с убиваемых снимают и сигареты проволочкой таскают.

     И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи - по базару, у трамвайного парка, а к концу смены у заводских ворот, - и пачку удавалось распродать дней за пять, заработав на ней двести же рублей. Целых полтора кило хлеба за пять дней, это уже был серьезный заработок.

     Итак, в половине седьмого утра я уже курсировал вдоль очереди, утюжил базар, бодро вопя:

     - Есть сигареты "Левантэ", крепкие первосортные сигареты "Гунния", два рубля штука, дядя, купи сигарету, не жмись, все равно погибать... твою мать!

     Попутно собирал окурки, мы из них добывали табак и продавали на стаканчики.

     В семь часов утра двери магазина открылись. Невозможно было разглядеть, что там творится: смертельная давка, хрипы, визги.

     Первые, получившие муку, вылезали растерзанные, избитые, мокрые, но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные настоящей - не во сне, не в сказке - белой мукой.

     Я наведывался к своему месту, но очередь пока не подвинулась, зато за мной был теперь такой же хвост, как и впереди.

     Бабы рассказывали, что в Дымере расстреляны несколько мужчин за то, что слушали детекторный приемник; что в оперном театре идет "Лебединое озеро", но написано:

     "Украинцам и собакам вход воспрещен".

     Понизив голос, говорили, что немцев совсем остановили, что под Москвой их тьма полегла, что они не взяли даже Тулу и что ожидается открытие второго фронта в Европе. Я жадно слушал, чтоб дома рассказать. О, беспроволочный народный телеграф! Зачем запрещать слушать радиоприемники: это бесполезно... Нужно только слушать, что люди упорно говорят, и оно почти всегда оказывается правдой.

     В восемь часов показались трамваи с немецкими детьми. Многие начальники приехали в Киев с семьями, и вот они отправляли детей на день в Пущу-Водицу, в санаторий, а вечером трамваи везли их обратно. Это были специальные трамваи: спереди на каждом портрет Гитлера, флажки со свастикой и гирлянды из хвои.

     Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немецких детей. Окна были открыты, дети сидели свободно, хорошо одетые, розовощекие, вели себя шумно - орали, визжали, высовывались из окна, прямо зверинец какой-то. И вдруг прямо мне в лицо попал плевок.

     Я не ожидал этого, а они, такие же, как я, мальчишки, в одинаковых рубашках (гитлерюгенд?), харкали, прицеливались и влепливали плевки в меня с каким-то холодным презрением и ненавистью в глазах. Из прицепа плевались девочки. Ничего им не говоря, сидели воспитательницы в мехах (они обожали эти меха, даже летом с ними не расставались). Трамвай и прицеп проплыли мимо меня, ошарашенного, и мимо всей очереди, как две клетки со злобствующими, визжащими обезьянами, и они оплевали очередь.

     Пошел я к ручью, и ноги у меня были как ватные. Положил на песок свою коробку с сигаретами, долго умывался, чистил пиджак, и в животе, в груди что-то металлически засосало, словно туда налили кислоты или красноватого люизита.

     В одиннадцать часов полиция навела, наконец, порядок. Двери, которые были уже без стекол, закрыли, впускали десятками, но очередь почему-то совершенно не подвигалась. Становилось жарко. В полдень немецкие жандармы провели, толкая в спины, двух арестованных парней, и по тому, как их вели, наставив автоматы, было понятно, что этим парням уже не жить. Но зрелище было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало.

     Сигареты раскупались плохо. Я раскинул мозгами и решил испробовать способ, к которому прибегал не раз. На всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку:

Кому воды хо-лод-ной,
Кому воды-ы?

     Пошел домой, взял бидон и кружку, двинулся вдоль очереди, распевая во весь голос. Кружка - двадцать копеек, от пуза - сорок. Наторговал полкармана мелочи, но это было ничто, мусор. Немецкие пфенниги шли один за десять копеек, были это какие-то дрянные алюминиевые кружочки, почерневшие от окиси, но с орлом и свастикой. Обменял у торговок мелочь на одну новенькую хрустящую марку. Хорошо: время не потерял.

     В четыре часа дня стали кричать, чтобы очередь расходилась: всем не хватит. Что тут поднялось!

     Очередь распалась, у дверей опять началось побоище. Я чуть не заревел от обиды и кинулся в эту драку. Взрослые дрались, а я полез между ногами, раздвигал колени, скользил змеей, чуть не свалил с ног полицейского - и прорвался в магазин.

     Здесь было относительно свободно, продавцы со страхом косились на дверь, которая трещала, и кричали:

     - Всё, всё, кончается!

     Но они еще отрывали талоны и выдавали кульки. Молча заливаясь слезами, я пролез к прилавку, где душилось человек тридцать. Растерзанный, красный дядька кричал, размахивая паспортом:

     - Я завтра еду в Германию! Вот у меня штамп стоит!

     - Отпускаем только тем, кто в Германию, - объявил заведующий. - Остальные не толпитесь, расходитесь!

     Несколько человек таким образом еще получили муку. Я, всё так же молча обливаясь слезами, упрямо лез и оказался перед продавцом. Он посмотрел на меня и сказал:

     - Дайте пацану.

     - Всё, всё, нет больше муки! - объявил заведующий.

     Полки были пусты, обсыпаны мукой, но - ни одного пакета. Я не мог поверить, цеплялся за прилавок, шарил и шарил глазами по этим белесым полкам: вот тут же только что, еще на моих глазах стояли пакеты!...

     Полиция стала освобождать магазин, я как в тумане вышел, поплелся домой, перед глазами стояли белые пакеты, доставшиеся счастливцам, которых я ненавидел всех, кроме самых последних, что ехали в Германию. Этих стоило пожалеть.

Продолжение следует...


  

Читайте в рассылке

c 16 сентября

Анатолий Кузнецов
"Бабий Яр"

(продолжение публикации)


     "Все в этой книге - правда. Когда я рассказывал эпизоды этой истории разным людям, все в один голос утверждали, что я должен написать книгу. Но я ее давно пишу. Первый вариант, можно сказать, написан, когда мне было 14 лет. В толстую самодельную тетрадь я, в те времена голодный, судорожный мальчишка, по горячим следам записал все, что видел, слышал и знал о Бабьем Яре. Понятия не имел, зачем это делаю, но мне казалось, что так нужно. Чтобы ничего не забыть. Тетрадь эта называлась "Бабий Яр", и я прятал ее от посторонних глаз. После войны в Советском Союзе был разгул антисемитизма: кампания против так называемого "космополитизма", арестовывали еврейских врачей "отравителей", а название "Бабий Яр" стало чуть ли не запретным. Однажды мою тетрадь нашла во время уборки мать, прочла, плакала над ней и посоветовала хранить. Она первая сказала, что когда нибудь я должен написать книгу. Чем больше я жил на свете, тем больше убеждался, что обязан это сделать. Много раз я принимался писать обычный документальный роман, не имея, однако, никакой надежды, что он будет опубликован."

А.Кузнецов



СКОРО



Харден Блейн
"Побег из лагеря смерти"

Возрастное ограничение 16+

     Он родился и живет в заключении, где чужие бьют, а свои – предают. Его дни похожи один на другой и состоят из издевательств и рабского труда, так что он вряд ли доживет до 40. Его единственная мечта – попробовать жареную курицу. В 23 года он решается на побег…
    Шин Дон Хёк родился 30 лет назад в Северной Корее в концлагере № 14 и стал единственным узником, который смог оттуда сбежать. Считается, что в КНДР нет никаких концлагерей, однако они отчетливо видны на спутниковых снимках и, по оценкам нескольких правозащитных групп, в них пребывает свыше 200 000 человек, которым не суждено выйти на свободу. Благодаря известному журналисту Блейну Хардену, Шин смог рассказать, что происходило с ним за колючей проволокой и как ему удалось сбежать в Америку.
    Международный бестселлер Блейна Хардена - "Побег из лагеря смерти", основанный на реальных событиях. Переведен на 24 языка и лег в основу документального фильма, получившего мировое признание.



Виктор Астафьев
"Прокляты и убиты"


     Роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты» — одно из самых драматичных, трагических и правдивых произведений о солдатах Великой Отечественной войны. Эта книга будет им вечным памятником.


Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения

В избранное