Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Аркадий и Георгий ВАЙНЕР "ПЕТЛЯ И КАМЕНЬ В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"


Литературное чтиво

Выпуск No 403 от 2006-09-26


Число подписчиков: 467


   Аркадий и Георгий ВАЙНЕР "ПЕТЛЯ И КАМЕНЬ В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"


Часть
3
   Глава 37. Алешка. Маска осла

     Наш родственник, настоятель и художественный руководитель бани, Серега Дудкевич никак не обнадежил. Медленно пошевеливая комьями своего тугого мяса, он молча выслушал меня - Антон в это время мрачно пил водку. Подумав, Дудкевич выразительно сплюнул, с презрением и досадой сказал:
     - Дурак ты, Антон. Какое место просрал! Да знал бы я, что у тебя плохо с деньгами, я бы вмиг дал людей - на вторую зарплату тебя посадили бы...
     Антон дернулся лицом, и я видел, что он хочет сказать нашему банщику - я раньше с твоими людьми на одном поле не сел бы! Но ничего не сказал Антошка, он уже понял, что нечего гоношиться, ничем он не лучше уголовников Дудкевича, только глупее - они не попадаются.
     А Серега посмотрел на нас строго и засмеялся:
     - Ну, чего раскисли? Уже полные штаны наделали! Бздуны несчастные!...
     Мне захотелось дать ему для порядка по роже, но за его спиной уже стоял немой Макуха, страшно скалился, беззвучно и слепо, как череп. С чернильными провалами глазниц. С огромными, железными руками.
     Антошка безвольно вякнул в своем кресле:
     - Свинья ты, Серега! Ошибаешься - я не трус...
     - Я и не говорю, что трус, - ухмыльнулся Серега. - У тебя просто сфинктор слабый - чуть пуганули, ты и серанул в штаны. Бороться надо. Чего-нибудь придумаем - людишки пока кое-какие еще имеются...
     У самого Сереги тоже были неприятности. Вчера его вызвали в Моссовет и сообщили, что готовится решение о закрытии бассейна. Академия художеств, важные ученые и главные писатели обратились с жалобой - испарения огромного открытого бассейна гноят и уничтожают картины в расположенном рядом Музее изобразительных искусств. Представили заключения экспертов и авторитетных комиссий: собрание живописи, третье в мире по ценности, находится под угрозой уничтожения.
     Серега неистовствовал, но сдаваться не собирался. И хотя он кричал: "Посмотрим еще, что важнее - здоровье и отдых трудящихся или их дерьмовые картинки", но мне казалось, что банная песенка спета. Я не сомневался, что молельня утопленников на дне Храма Христа Спасителя обречена - смоют ее миллионы долларов, которых стоят картины, а они могут завтра понадобиться для покупки хлеба.
     Так и ушли мы, напутствуемые туманным обещанием Сереги пошерстить нужных людей - ему сейчас было не до нас, ему надо было строить эшелонированную оборону против вшивых культуртрегеров, пытающихся ради спасения каких-то паршивых ничьих картинок лишить его главного промысла, а трудящихся - физкультуры.
     - Послезавтра приезжает Кекконен, обязательно заглянет ко мне - он только мой массаж признает, - сказал задумчиво-значительно Дудкевич на прощание.
     - Какой Кекконен? - удивился я.
     - Какой-какой! Обычный. Лысый. Финский. Президент.
     - И чего?
     - Хрен через плечо! Совсем вы, братья, без ума стали! Не один же он будет! Людишки с ним прибудут всякие полезные - в перерывах пошепчемся...
     Антон подвез меня к Дому журналистов, я пересел в своего "моську", а он покатил к себе в Управление - мрачный, черный, полупьяный. Сговорились утром созвониться. Я решил нарушить его приказ и поговорить с Севкой. Антошка не прав - дело не в том, хороший человек Севка или плохой, любит он нас или нет. Он все равно постарается сделать все возможное, чтобы замять скандал: больше всего на свете он озабочен своей карьерой и понимает, что ему самому может не поздоровиться, если эта история получит огласку. У нас только сын за отца якобы не отвечает, а брат из-за брата в два счета может вылететь с загранслужбы.
     И, только прикатив к Севке, я понял, как правильно рассудил. Он открыл мне дверь, малозаметно удивился, очень показательно обрадовался, и по мелкому вздрогу век, по кипучему оживлению понял я - испугался.
     Я ведь всего раз был в этой квартире. Несколько лет назад я зашел сюда и меня мутило от кричащей демонстрации нищего богатства выездного служащего, от угнетающей показухи почти заграничного интерьера, от невероятного количества мебели, вещей, ковров, украшений, от скучной сытости нажравшегося каши побирушества. Подвыпившая Эва тогда спросила меня со смешком:
     - Что, Лешка, не нравится тебе наше гнездышко? Это ведь вкус вашей мамы! Только здесь нет ни одного советского гвоздя...
     С тех пор я и не бывал здесь никогда. И ничего здесь не изменилось - только все стало будто пыльнее и запущеннее. Как на даче весной, когда приезжаешь из города в послезимнюю нежиль и запустение.
     И во всей этой брошенной, никому не нужной квартире, светился только солнечной улыбкой Севка.
     - А-ат-лична-а! - восклицал он и хлопал меня крепко по плечам. - Сейчас мы с тобой коньячку выпьем. Или джинцу тяпнешь? С тоником? Со льдом? Хорошо?
     Он суетился чуть больше, чем от радости, которую ему мог доставить визит такого говноеда, как я.
     - Водка есть? - спросил я.
     - Найдется! - обрадовался Севка. - Со льдом? С лимонным соком?
     - Без фокусов. Просто водки.
     - А-азвереть от тебя можно, братан! - еще пуще развеселился Севка, а глаза чуть прищурены, напряжены, кожа на скулах натянута: соображает, для прыжка группируется.
     Уселись на кухне, а когда проходил я по коридору, то краем глаза увидел в раскрытую дверь спальни два больших распахнутых кофра.
     Севка достал из холодильника вареную курицу, колбасу, сардины. Налил мне стопарь, а себе плеснул маленько в большой стакан с соком. Он пьет помалу - бережет себя для будущих свершений.
     Севка улыбался всем своим открытым простоватым лицом Иванушки-дурачка, который уже становился грозным добро-молодцем, а вернее сказать - давно уже превратился в него, но об этом мало кто знает, и сам он не спешит кого-либо информировать об этом удивительном превращении.
     Глядя на его добродушное бесхитростное лицо с затаенным стальным блеском глаз, я вспомнил одно наше семейное предание: когда Севке исполнилось семь лет, отец привез его в закрытый правительственный магазин и разрешил самому себе выбрать игрушку в подарок. Любую. Севка час простоял перед прилавками и, наконец, твердо и бесповоротно купил грубо склеенную из папье-маше маску осла. Все смеялись. Никому не приходило в голову, что мальчик выбрал судьбу - он до сих пор носит на лице эту маску, в прорезях которой еле заметно леденятся безжалостные глаза.
     - Эва когда придет?
     - Завтра, она на суточном дежурстве, - он мотнул головой в сторону спальни: - А я пока сам потихоньку собираю вещички...
     - Ты едешь куда-то?
     - К себе, в Женеву. Вношу свой скромный вклад в мирное наступление на переговорах по разоружению, - и захохотал. - А-а-риги-нально? Ну, давай выпьем...
     Мы чокнулись, выпили, и я спросил:
     - Когда отправляешься?
     - Пока сам не знаю - на той неделе, наверное. А что?
     - Да ничего. Просто так спросил.
     Севка сердечно покачал ослиной маской:
     - Все-таки ты очень хороший парень, - взял и просто так забежал спросить, когда братан уезжает. Эт-та а-атлична!
     Я засмеялся:
     - Нет, я просто давно хотел у тебя узнать - что ты там делаешь на переговорах? У американцев шпионишь или за нашими следишь?
     Севка просто закатился, я думал, у него колики начнутся от смеха, вытер под своей картонной маской слезы на глазах, ответил прочувственно:
     - Ну и ну! Ты сказанешь - хоть стой, хоть падай!
     - Ну, а что же? Может, ты мне станешь доказывать, что ты настоящий эксперт по разоружению?
     Севка продолжал веселиться, нахлобучивая все глубже ослиную маску, она уже сидела на его голове, как рыцарский шлем.
     - Чего велят, Алешенька, то и делаю - всего помаленьку! - и для убедительности помахивал длинными ушами.
     Он снова налил нам водочки. У меня уже шумело в голове, но очень хотелось выпить еще, чтобы не подкатывала под сердце острая ледышка страха, матереющая вместе с трезвостью. Хорошо бы всю жизнь прожить кирнувши - только опохмеляясь, и чтобы не покидал кураж, воздушная пустота нереальности, летучая легкость беззаботности.
     Севка колдовал что-то со льдом, тоником, соком, и улыбка Иванушки-дурачка бродила по его маске, и весь он был - покой и праздность, пижонство и доброе легкомыслие - вплоть до костюма сафари, шикарных сабо и висящего на шее золотого амулета, крошечной медальки. Жутковатый зло-добро-молодец мимикрировал на глазах, мгновенно и незаметно трансформируясь в осла, Иванушку-дурачка, дерьмового плейбоя. Только глаза оставались те же - несмеющиеся, ждущие атаки, чтобы ударить на миг раньше. Эксперт по разоружению - одно слово.
     - Ну, выпили?
     - Давай!
     Он свой стакан не выпил, а только прихлебнул, и я еще не вынырнул из горечи прокатившейся водки, из ее палящего дыхания, потери первого вздоха, вышибающего влагу на глазах, еще не видя Севки, поднырнувшего под мой стопарь, - я только услышал его голос:
     - У Антона неприятности?
     Я поставил стопку, продышался, закусил колбаской, медленно ответил:
     - Да, неприятности. А ты откуда знаешь?
     - Ну, ты даешь! - восхитился моей тупостью Севка. - Я хоть и не шпионю за американцами, но по службе соображать что-то обязан...
     - И что же ты насоображал?
     - Что из-за своих дел ты меня просить не придешь - мы же Епанчины, гордецы. На стариков тебе наплевать, да и случиться у них ничего не может. Гайдукова с Виленкой ты не любишь. Остается Антон...
     Скукожившаяся старая маска, растрескавшаяся, с облезшей краской валялась на полу. Разоружение, ничего не скажешь, крепко готовит людишек.
     Я молчал. Севка терпеливо улыбался, сидел, положив ногу на ногу, покачивая на мыске расписным сабо.
     - Антон взял две взятки за незаконное предоставление квартир. Сейчас идет проверка. Если можешь - помоги это дело как-то притушить...
     Я говорил, и у меня было чувство, будто я катал языком раскаленный свинец во рту.
     Севка ничего не отвечал, а занялся разливкой водки. Я больше не любил Антона, ненавидел Севку, презирал себя. Мне была противна эта кухня, противен этот дом, осень, город за окном. Мне было противно все. И водки больше не хотелось.
     Севка думал. Заброшена в заграничный кофр маска осла, безвременно скончался, исчез Иванушка-дурачок, да и никакого добро-молодца больше не было. Сухое, припаленное опасностью и злостью лицо нестарого Кащея. Я был ему неприятен как плохой вестник, я стал разрушителем этого импортного, слегка запылившегося уюта.
     - Ничего не обещаю, - сказал он наконец. - Но подумаю. Я постараюсь...
     И снова мы изнурительно молчали, и мне не верилось, что когда-то - незапамятно давно - мы долгие годы жили в одной комнате, я заползал к Севке в кровать, а он мне рассказывал страшные сказки, он оставлял мне пол-яблока, а я бегал с записками к его однокласснице, я очень гордился таким старшим братом. Сентиментальные слюни, глупости. Это было не с нами, это случилось в чьей-то чужой жизни.
     - Меня интересует твое отношение к этой истории, - вдруг сказал Севка.
     Я молчал - что я мог ему сказать?
     - Нет, Алеша, ты уж, будь другом, не молчи, а ответь мне на вопрос, - он встал со стула, подошел и положил мне руку на плечо, и мне было неприятно его прикосновение, но я не решался отодвинуть его. - Я спрашиваю тебя не из праздного резонерства...
     - А из чего же еще? - угрюмо отбрехнулся я. - Я - ответчик за брата своего.
     - Я хочу, Леша, лучше понять людей - вообще. И тебя хочу лучше понять - в частности...
     - Чего же тебе непонятно?
     - А непонятно мне многое. Как получается, что молодой писатель, человек принципов и твердых убеждений, взявший себе задачу разоблачить преступность нашего общества и с риском для всей своей жизни, для благосостояния и общественного положения всей своей семьи, раскапывает историю убиения Михоэлса...
     - Что-что? - поперхнулся я и сердце остановилось.
     - Да-да - историю убиения Михоэлса, я не оговорился. И вдруг этот же человек бежит с наскипидаренной жопой ко мне, чтобы с помощью того же преступного беззакония отвести угрозу справедливого уголовного наказания от своего взяточника-брата. Как прикажешь мне это выстроить в сознании? Как мне это глубже освоить и понять?
     Я оглушенно молчал. Севка знает о моих делах. Значит, я уже давно под колпаком. Кто-то настучал. Где-то я засветился. Все это больше не секрет.
     У меня стал дергаться глаз. Я зажимал его ладонью, но он испуганно трепетал, прыгал, будто хотел изо всех сил вырваться из надоевшей ему моей башки.
     И про мое поведение Севка сказал все правильно. Не проходит, видимо, даром, когда человек столько десятилетий носит маску осла.
     - Мы все вместе разрушили мораль, - сказал я. - Растоптали понятия о приличиях. Больше нет нравственности. Нет морали. Но немного любви еще осталось в этом мире. Я люблю Антона. Я его любил. И хотел ему помочь.
     - Все правильно, - как резиновый, подскочил Севка и быстро, допросно спросил: - А отца своего ты не любил?
     - При чем здесь - любил отца, не любил? - махнул я рукой.
     - При том, что ты своими изысканиями хочешь закопать в могилу еще живого папаньку. Тебе не приходило это в голову?
     Я молча, тупо смотрел на него, и все мое нутро сводило от тоски и боли, которая, как судорога, охватывает в море неосторожного пловца.
     - Поясни мне свою мысль, - попросил Севка. - Чтобы избавить своего брата от позора и преследования, ты готов, вместе со мной, совершить преступление. Ты понимаешь, что это - преступление? И одновременно хочешь выкопать на всеобщее обозрение, на чужой, злорадный погляд давно забытое преступление твоего папаньки? Как это следует понимать?
     - Наш отец совершил преступление, имеющее общечеловеческое значение - за ним потоком хлынули бедствия целого народа, - вяло проронил я. - А от преступления Антона не пострадал ни один человек...
     - Фи! Алеша! Что это за позиция для нравственного человека? Или должно быть по-нашему - все шито-крыто, или по-вашему - все пусть судит гласный суд! Разве не так?
     - Так, - устало кивнул я.
     - Но так не бывает и так не будет! - отрубил Севка.
     - Почему?
     Потому что я понимаю не хуже тебя, что происходит вокруг. Поверь мне - ты не один уродился у нас такой умный. И хорошо, что ты пришел, потому что я все равно собирался с тобой поговорить. И предупредить тебя.
     - О чем?
     - Чтобы ты унялся. То, чем ты занялся, - блажь, благоглупость. Ты хочешь заглянуть мамке-родине под подол и рассказать всем, что ты там увидел. Тебе этого сделать не дадут, а растянут на колене и будут долго, с оттяжкой, очень больно стегать!
     - А другие не знают, что там - под подолом?
     - Кто-то знает, другие догадываются. Но все молчат. Они понимают бессмысленность твоей суетни. Пойми на примере с Антоном, что мы здесь сами уже никогда не разберемся - что хорошо, а что - плохо! Мы единственная в истории страна, призвавшая добровольно на княжение иностранцев - варягов, поскольку сами не могли разобраться со своими делами. И теперь - через тысячу лет - мы не в силах этого сделать, мы все повязаны корыстью, родством, соучастием. Надо тихо сидеть и ждать новых варягов!
     - Новые варяги и воздадут всем по заслугам? - поинтересовался я.
     - Может быть. Не знаю. Но нам лезть не следует. Поверь мне, Алеша, не суйся ты в эту историю, - сказал Севка, и лицо у него было уже не залихватски-веселое, а серое, напуганное, огорченное.
     Все кругом - запыленное, заброшенное. Я встал, подошел к раковине и хотел завернуть кран, из которого с надоедливым острым шипением и клекотом била горячая вода. Севка перехватил меня за руку, покачал головой и одними губами прошептал:
     - Не надо! Хуже прослушивается, - и показал пальцем на ухо, а потом куда-то на потолок.
     - Ты не из-за меня, и не из-за отца сейчас ломаешься, - сказал я ему устало. - Ты за себя, за свое место боишься...
     - Эх, Леха, дуралей - ничего-то ты не понимаешь. Я сейчас и за себя, и за тебя, и за отца ломаюсь. Я не хочу, чтобы повторилась история с праведным Ноем и его сыновьями. Я не хочу, чтобы ты демонстрировал, как Хам, наготу своего выпившего отца, я не хочу, чтобы ты был проклят, а мы с Антоном благословлены. Поверь, Алеша, я ведь тебя люблю - ты мой младший брат...
     - И, как старший брат, выполняешь поручение своей конторы? Это они велели тебе пугануть меня? Севка грустно усмехнулся:
     - Они просили меня поговорить с тобой. Если мне не удастся тебя убедить, пугать они станут сами...
     И вдруг я с ужасом увидел, что из его глаз текут слезы, а сам он сжался над столом, и лицо его слепо. Я бросился к нему:
     - Севка, ты что, с ума сошел? Перестань сейчас же! Ты что?...
     Он долго ничего не отвечал, потом глухо уронил:
     - К сожалению, Бог не до конца хранит простодушных. Тебе с рук это не сойдет...
     Не знаю, что они сказали ему, - может быть, убьют меня? Отказаться от роли Гамлета? Ула уезжает - ей все равно. Отец доживает в тихом зловонии нашей родовой берлоги. Антон выкрутится из неприятностей, Севка отбудет разоружать мир далее. Я в ожидании варягов вернусь в кафе ЦДЛ, буду жить там в форме пограничника, напиваться с Тауринем и спать за столиком.
     Но ведь Соломон завещал мне эту небывалую роль. Кроме меня больше никто не доиграет этот спектакль - только мы с ним знаем конец пьесы. Все остальные умерли или забыли.
     Может быть, они сказали Севке, что убьют меня. Но Ула все равно уезжает. Разве мне теперь дороже оставшиеся унылые десять-пятнадцать лет жизни? Долгие пустые серые дни похмельного смурняка.
     Но ничего этого не объяснишь Севке, он этого понять не сможет. Или не захочет - все равно. Я только сказал ему:
     - Я должен выяснить всю правду...
     Севка сморщился досадливо и брезгливо:
     - Да не пичкай ты меня своими глупостями! Я это давно скушал! Ты хочешь набрать полный рот говна и заплевать им рожу. Вот чего ты добиваешься. Но ты силенок не рассчитал - они тебе это же дерьмо в глотку запихнут! Тоже мне - Аника-воин!
     Я ничего не ответил ему, и Севка спросил с надеждой:
     - Если я смогу растоптать эту вонь - с Антоном, ты дашь мне слово угомониться?
     Я покачал головой:
     - Нет, Севка, я свою жизнь на эту историю поставил. Чего мне Антона жалеть? Пусть отбивается, как сможет. А не сможет - пусть под суд идет...
     Севка смотрел на меня во все глаза:
     - Леха, ты, по-моему, совсем с катушек соскочил...
     - Может быть. Но мне все равно.
     Пусто - без каких-либо чувств, без вражды и без сочувствия помолчали, потом Севка примирительно буркнул:
     - Ладно, ты хоть эту неделю - до моего отъезда, посиди тихо, не высовывайся, я постараюсь что-нибудь сделать для Антона, может удастся чего-нибудь словчить.
     - Словчи, - кивнул я. - Ты у нас вообще ловкий, тебя толкачом в ступе не поймаешь...
     Севка проводил меня в прихожую, попросил позвонить через пару дней.
     Захлопнул дверь я за собой, вошел в кабину лифта и по чувствовал себя тошнотворно плохо - наверное, как Лежава, летящий в шахту. Скрипел над головой трос, проржавевший, тонкий, изношенный. Скоро оборвется.


   Глава 38. Ула. Порог ада

     Одно окно было закрашено не доверху и через прозрачную стеклянную щель я видела полосу неба - густосерого, исчерненного дождем, как угольной пылью. Санитарный автобус вскрикивал иногда сиреной - пронзительно-остро, будто ему было так же больно, как мне, и я вспомнила о том, что уже слышала этот крик - предостережение о нестерпимой боли. Когда-то давно так кричала милицейская машина на Ленинском проспекте - перед проездом дорогих гостей, которых мы приветствовали с Шуриком со всем московским гостеприимством.
     Я тогда уже знала, что значит этот страшный крик - но еще не могла поверить, что кричит он мне.
     Иногда автобус подкидывало на ухабах, и тогда мне казалось, что вязка вырывает мне руки. А ног я не чувствовала. Вязка - они называли мои путы вязкой. Из длинного лампового фитиля.
     Керосиновая лампа - символ тишины, уюта, домашнего круга. Фитиль - сердцевина света. Больше негде нет керосиновых ламп. Фитили ушли на вязки.
     На мне горит сейчас фитиль - без света, только болью, ужасной мукой - на моих локтях, плечах, в груди.
     Я сдалась, я попросила бандитов, и сама еле расслышала свой голос:
     - Отпустите вязку... пожалуйста... отпустите... я не буду вырываться...
     - Лежи, лежи спокойно, - сказал надо мной сумасшедший врач Николай Сергеевич, сказал тускло, равнодушно, без злости. - Лежи, не вертись, будет не больно. Скоро приедем.
     Санитар, сидевший на стульчике у меня в ногах - с острым корявым лицом, вытянутым вперед, весь тяжело присаженный книзу, похожий на громадную крысу, предложил:
     - Давайте остановимся...
     Надежда колыхнула во мне боль и чуть притупила ее.
     - Здесь за углом магазин, я сбегаю за пивком. А то вспрел прямо, пока с этой дурой возились...
     Боль вскочила во мне и протяжно заголосила, завыла, она разбудила страх с новой силой, и я не могла его уговорить, что пока человек жив - еще есть надежда и страданиям приходит конец.
     И шофер сказал:
     - Это правильно - надо пивка хлебнуть...
     Врач засмеялся:
     - А пить за рулем не боишься?
     Все дружно захохотали.
     Второй санитар, отсмеявшись, заметил:
     - В случае чего мы надоедного мента самого сюда затащим - вон ей в компанию...
     Машина остановилась, замолчал мотор, они гремели медяками, собирая на пиво, и врач сказал санитару:
     - Ты, Вась, за меня одиннадцать копеек добавь, а то у меня только рубль на обед остался...
     Захлопнулась дверь, я услышала, как отчетливо стучат по железной крыше капли дождя. Туки-туки-тук... Туки-туки-тук...
     Я баюкала и успокаивала, уговаривая заснуть поскорее своих детей. Боль и страх. Они бесновались и ревели во мне. Я чувствовала, как непрерывно пухну, отекаю, непомерно расту - я уже была больше автобуса, больше города, я была размером с мир. И вся полна моими отвратительными детьми, которых звали Боль и Страх.
     Господи! Приди мне на помощь. Мои дети вырвутся наружу, они больше и сильнее меня. Они поглотят все.
     Может быть - это кара мне за то, что я догадалась о неисчезающей энергии ненависти? Или мои боль и страх бесследно утекут вместе со стучащим по крыше дождем? Туки-туки-тук...
     Не говори - мне плохо, говори - мне горько...
     Дождь стучит монотонно по крыше, молча курят бандиты. Тихо и пусто, будто мы одни в этом мире. Никто не знает, куда они заволокли меня. Шурик видел. Но что он может сделать?
     Туки- туки-тук... Я осталась одна во всем мире. И мои страшные дети.
     Ты - ниточка вечной пряжи, которой Господь соединяет жизнь прошлую и жизнь будущую...
     Усните, угомонитесь, дайте мне минуту покоя!
     ...Так стучали капли дождя по крыше Алешкиного "москвича", когда мы с ним ездили в Крым. Мы не могли устроиться в гостинице и спали в машине. В поле было очень холодно, дул острый ветер и по крыше стучал дождь. А мы лежали обнявшись, нам было тепло и сладостно, и еще ничего не происходило - не было этого санитарного автобуса, сумасшедшего врача, у которого не хватает на пиво, я не хотела знать о лепрозориях и прокаженных, не было, в моей памяти не было лица убийцы, а только подсознательно обитал неясный грозный образ, не протянул мне Симон из города Реховот спасительную ниточку, которая разорвала мое сердце и превратилась в кошмарную вязку из лампового фитиля...
     В моем скачущем помутившемся сознании всплывали воспоминания, как матрешки, - я открывала одну куколку памяти, и в ней находила другую, но она сразу откупоривалась - в ней уже жила новая куколка событий, и все они сливались в какую-то бесконечную цепь, уходящую за горизонт моей жизни, заканчивающейся здесь - на носилках перевозки дурдома, избитой, скрученной вязкой, которую сделали для того, чтобы гореть в лампах, а вместо этого по законам Абсурда жгут ею, мучат и душат людей...
     Хлопнула дверь - вернулся санитар Вася, и по их оживлению, радостным возгласам, звону стекла я поняла, что он принес пива.
     - Стаканов нет... Из горла попьешь - не захлебнешься... А чем открывать?... Возьми отвертку...
     С дребезгом падали на пол жестяные пробочки, пиво булькало в их глотках, запахло солодом и хмелем. У меня все пересохло и горело во рту. Вкус ржавого железа от крови осел на языке и на нёбе.
     Иешуа Г- Ноцри! Ты помнишь смоченную в уксусе губку?
     - Может, дать бабе хлебнуть? - спросил шофер.
     - Ей вредно, - засмеялся сумасшедший врач. - Ей нельзя ничего возбуждающего. Освободится лет через десять, пусть пьет сколько хочет. А пока - обойдется...
     Рявкнул сердито мотор, покатилась машина. Снова закачало, забилась пронзительно боль, заревела над нами сирена. Оглядываются равнодушно прохожие на белый санитарный автобусик с надписью на борту - "Скорая медицинская помощь". Скорая, но очень долгая. "Освободится лет через десять"... Они меня уже и приговорили... Слава Господу Богу нашему - не даст он мне такого мучительства, я умру гораздо раньше.
     Раскупориваются матрешки воспоминаний - и в каждой Алешка. Любимый мой, вот они нас и разлучили навсегда. Зимний автобус в Бескудниково... ты без пальто и от твоей головы валит пар... букет из сто одной розы... первый раз пошли вместе в ресторан "Метрополь" - ты гонял всех желающих потанцевать со мной... а теперь я уже не твоя, и не своя - я общая, я ничья...
     Рассыпьтесь матрешки, - не добивайте меня окончательно. Да куда же они денутся! Мы хранилище, кладовая своих матрешек, мы сами огромная матрешка, мы - банк своих поступков. Я не плакала - во мне все спеклось, сгорело, скукожилось. Просто судороги меня сводили. Судороги души. Истлела, разорвалась, разлетелась живая ткань мира.
     Может быть - я действительно сошла с ума? Может быть - все это не происходит? Может быть - это только мое больное воспаленное воображение? Может быть - от многих дней и ночей страха меня посетил сонный кошмар? Мне все это снится?
     Если сделать усилие, рвануться, щипнуть себя за руку - придет избавление пробуждения?
     Алешка ушел рано, шепнул - "приду в шесть", я прилегла снова, заснула незаметно, и пришел этот жуткий сон. Сурова не звонила, не велела нести ей справку, не заходил ко мне Шурик, мы не мчались с бычьеголовым таксистом в неработающий по пятницам диспансер?
     Надо рвануться, сделать усилие, щипнуть себя за руку.
     Но не рванешься - я связана "ленинградкой", несожженным в керосиновых лампах фитилем. Локти стянуты за спиной, не щипнешь.
     - Не дергайся, не ерзай, - сказал надо мной санитар. - Чем больше елозишь, тем больней - это завязка такая. Скажи спасибо, что не вязали тебя парашютным стропом - тот до мяса рвет...
     Не щипнешь себя, не проснешься - но это все равно не явь, а безобразный больной сон, зловещая сказка. По улицам, замаскировавшись под санитаров, ездят в карете скорой помощи бандиты, и хватают, вяжут, мучают людей...
     Господи! Награди меня пробуждением!
     Все мутится в голове, плывет перед глазами. Не могу больше! Не могу! А-а-а-а!
     Остановилась машина.
     - Все, приехали... - равнодушно бросил сумасшедший врач.
     Хлопанье дверей, распахнулся задний люк, сквозанул резкий чистый ветер, и прямо надо мной развесил свой холодный пожар старый клен. Покатили наружу носилки, и успела только разглядеть нечто вроде парка, уставленного кирпичными бараками, и вход в одноэтажный дом.
     Сумасшедший врач долго звонил в дверной звонок, дверь приоткрыли на цепочке и он крикнул:
     - Шестая бригада скорой психиатрической со спецнарядом...
     Темнота тамбура, снова дверь, дребезг и щелчок замка, коридор, снова дверь, стук замка. Потеря времени, чувств, памяти, захлопнулись мои матрешки. Желтый свет, большая комната, тусклые оливковые стены. Люди в белых халатах - что-то говорят, я не слышу ни слова. И голос пропал. Надо успеть крикнуть им - что вытворяли со мной эти бандиты! Они же люди! Не могут же все быть преступниками! Надо успеть сказать! Слова клубятся в горле сиплым слабым рычаньем. Отнялась речь.
     - Спецнаряд... Очень возбуждена... Аминазин... Потеря ориентации...
     Бубнит надо мной сумасшедший врач.
     - Хорошо... Снимите с нее вязку... Ничего, ничего - мы разберемся... - слышу я из ваты и окутывающих меня клубов смрадного дыма женский голос.
     Я иду по густым нефтяным облакам - дна не видно, и каждый раз проваливаюсь куда-то в пропасть, но не долетаю до дна, а снова выныриваю, жадно вздыхаю, делаю шаг, и снова падаю в бесконечность, и опять выбираюсь, задыхаясь и рыдая.
     Свет, удушающая унылость тусклых стен. Страшная боль. Но можно ущипнуть себя - руки развязаны. А ногами пошевелить нет сил. Не надо щипать себя - пробуждения не будет.
     Бандитов нет в комнате. Тот же голос, сильный, грудной, что велел развязать меня, спрашивает:
     - Милочка, как вы себя чувствуете?
     Поднимаю голову - красивая женщина в огромных бриллиантовых серьгах сидит против меня за столом.
     - Доктор...я...не...никак...они...бандиты...
     И ничего не могу сказать - задыхаюсь и тону. Медсестра говорит ей:
     - Эвелина Андреевна, я заполнила паспортные данные по путевке, она ведь неадекватна...
     Я хочу закричать, что я адекватна, но они убили меня - только у меня пропал голос и кончились силы.
     Кто-то раздевает меня -срывает обрывки платья, клочья белья. Красивая докторша щупает меня, слушает стетоскопом, считает пульс, берет манжет тонометра и ужас взрывается во мне криком сумасшедшего доктора - "Ну-ка, ребята, померяем давление!" - я дергаюсь в сторону и падаю со стула, ныряю в черную пропасть и вылетаю на поверхность от больного укола, и крепкие бабки-санитарки крутят меня и вертят в руках, как большую тряпочную куклу с оторванной головой.
     Цокает, железно стрекочет машинка, стрижет на мне волосы - пугающе холодит живот, стальным тараканом елозит у бедер. Я - ничья, со мной можно делать что угодно.
     - Под мышками, Эвелина Андреевна, у нее брито, - кричит нянька. - А на лобке уже состригала...
     - В ванную...
     Течет по мне струями вода - или меня бьет в холод, или горячей не дали - меня трясет, и зубы стучат - от озноба или от истерики.
     - Вынай ее...
     Вот оно - мое крещение в водах больничного Иордана. Я - ничья, меня уже никто, ни о чем не спрашивает.
     - На, одевайся, - бросила мне холщовую толстую рубаху санитарка. - После купанья враз застудисси...
     Грязно- белая, заношенная твердая сорочка с чернильными штампами на спине и под воротом "Психиатрическая больница 7 Мосгорздравотдела". Я не могу поднять еще скрученных судорогой рук, бабки засовывают меня в рубаху, как в мешок, суют мне мерзкий свекольно-хлорный байковый халат:
     - Одевайсси, шевели руками, барыня сыскалась...
     Волокут в первую комнату - кружится голова, прыгают пятна, гулко шумит в ушах. Больше я не вольна над способом существования своих белковых тел - меня проглотил вечный двигатель, я уже никогда не увижу конца его работы. Ах, как бесконечны запасы неволи! Как много ухищрений мучительства!
     - Назовите свое имя, - слышу я сквозь тяжкий гул голос красивой докторши.
     Разве у меня еще есть имя? Я - ничья, я приложилась к страданию моего народа и растворилась в нем. Меня нет...
     - А как вас зовут ваши друзья? - спрашивает докторша, и мне мнится в ее голосе сочувствие и обещание помощи. Но я больше никому не верю - мы живем на земле, выжженной чудовищным взрывом энергии ненависти. Они не люди, это обман.
     А загнанность, измученность и страх во мне так сильны, что я, не веря, все равно разлепляю губы, черные, гудящие и твердые, как автомобильные шины:
     - Ула...
     - Хорошо. Укладывайте на носилки, везите в наблюдательный корпус. Первый этаж.
     Два молодых юрких парня-санитара везут меня на каталке из приемного покоя - три двери, коридор, темный тамбур, выход на цепи. Свежий ветерок и снова разверстое жерло санитарной машины. Санитары столкнули носилки в кузов, прыгнули следом, и застучали кулаками в сплошную перегородку водительской кабины - поехали!
     Парни о чем-то переговаривались, переталкивались, посмеивались. Я закрыла глаза - меня тошнило от раскачивающегося перед глазами потолка.
     Горячая потная рука за пазухой халата - рванулась вверх и стиснула крепко мне грудь. Я подняла чугунные веки Вия, от страха - зажмурилась, открыла снова - надо мной нависла прыщавая мокрогубая рожа санитара - он дышал мне в лицо табаком и луком, в углу его рта закипала белая слюна. Он уже навалился на меня всем телом, другой рукой полз по животу, гадюкой вползала она между ног, он жадно щипал меня, дергал, сочил слизью.
     - Не бойсь, не бойсь, девочка... - горячечно бормотал он. - Побалую тебя... пока едем... Теперь не скоро... схлопочешь...
     Ах ты, гадина! Проклятая гадина! Я же почти убитая! Гадина! И тебя убью! Вот тебе, упырь мерзкий! Труположцы ненасытные! На тебе, сволочь!
     Второй навалился мне на плечи, потом перекатился и сел на голову, пока его слизистый напарник, сопя и оскверняя меня падающими с лица горячими слюнями и зловонным потом, старался раздвинуть мне колени.
     Ах, вы черви могильные! Вы, видно, не знаете, падаль, что можно насиловать человека, который еще дорожит жизнью. Но не меня.
     Вся умирающая энергия моей жизни перешла в энергию ненависти, никогда раньше не жившую в моих жалких белковых телах, измученных предписанным мне обменом веществ.
     Я била их ногами в живот - а они меня наотмашь в лицо.
     Я рвала их зубами - они мне засовывали в рот мой вонючий халат.
     Обломанными ногтями, скрюченными пальцами драла я их рожи.
     Они всаживали мне кулаки в печень, и старались попасть ногами в почки.
     И все это - в звериной железной клетке санитарного автобуса.
     И все это под мой ужасающий, разрывающий обшивку машины вой - кошмарный рев затравленного, обреченного на смерть животного.
     Господи, как же весь город, весь мир не слышал моего крика - По-о-мо-ог-ии-те! Я кричала вам! Я кричала о вашей судьбе!
     Но только сопение, хрип, матерное бормотание разозленных и напуганных санитаров в ответ. И шум мотора едущего в больничной территории автобуса.
     Сколько же он может ехать - минуту? Час? Шестьдесят лет? Вечность?
     Площадь психбольницы громадна, до конца территории у меня не хватит сил.
     Психушка выползла из своей ограды - она захватила весь город, весь бескрайний мир - санитарный автобус никогда не доплывает до берега яви. Раньше они убьют меня.
     Ослепительно яркие звезды вспыхивали у меня от ударов по голове - боли я не чувствовала уже - а только слепящий свет, затмевающий мир. Энергия ненависти выгорала, силы мои кончались, и усталость перед последним вздохом затапливала меня теплой водой равнодушия.
     Какая разница - моя душа умерла.
     Накинули они мне петлю на лодыжки, и связали руки. Осклизлый мальчишка вздохнул облегченно и плюнул мне в лицо:
     - Тьфу! Погань проклятая! Ей удовольствие хотели сделать, а она, сука сумасшедшая, еще брыкается...
     И автобус остановился. Снаружи отворили люк - две толстые здоровенные няньки.
     Женщины! Тетеньки дорогие! Спасите! Помогите мне... Санитар поволок меня, крикнув на ходу нянькам:
     - Подстраховывайте! Эта падаль нас чуть не задушила - возбуждена очень! Ее велели в наблюдательную палату для буйных...
     Толстая нянька сказала мне незло-безразлично:
     - Ну-ну! Не бушуй! Серы захотела? У нас это - мигом...
     Приемный тамбур. Пост медсестры - молоденькая тоненькая девочка смотрит на меня равнодушным рыбьим глазом, берет у санитаров мои бумаги, смотрит их под желтым кругом настольной лампы. В зарешеченном окне уже темно.
     - Ее Эва велела положить в наблюдательную, - говорит санитар и добавляет задумчиво: - Для буйных...
     - Хорошо. В третьей палате есть место...
     Санитар щупает пальцами ссадины и царапины на лице, просит у сестры:
     - Вика, дай перекись водорода или йод. Смотри, как эта стерва меня отделала - кто ее знает, еще заразишься...
     Сумрак коридора. Тепло. Не бьют, но боль в ушибах и ударах начинает просыпаться, скулить тонкими голосами, набирая голос, силу и власть.
     Катится куда-то моя каталка. Все равно. Я - ничья. Прощай, Алеша. Навсегда. Ты был мой радостный светлый сон, моя придумка, прихоть фантазии, ласковый сполох перед пробуждением в вечном кошмаре бескрайней психбольницы.
     Я дралась с этими выродками не за себя. Мне - все равно. Я умерла. Я дралась - за тебя. Когда я была жива, я была только твоя. Прощай, любимый...
     Остановка, поворот. Вкатили в палату. Одна койка пуста, на другой кто-то невидимый закопался под матрац с головой и тихо, зло воет. Нянька походя бьет по выпирающей спине - или животу - кулаком, беззлобно говорит:
     - От, покою нет! Ляг как след, паскуда!
     Потом перекидывают меня на пустую койку и, не снимая с рук и ног пут, вяжут меня к кровати поясами из сложенных по длине простынь. Хомут на шею, оттуда - под мышки, вокруг измученных изломанных плечей, каждую руку в отдельности прикручивают к железной раме. Связку на ноги - потом снимают мои дорожные путы и уходят.
     Я распята. Раскинуты руки, задрана голова, стянуты ноги - не шевельнуться.
     Воет под матрацем соседка.
     И такой же неутешной болью воет во мне каждая избитая, замученная клеточка.
     Я распята. Может быть - все справедливо? Может быть, это за твой суд, первосвященник Каиафа, вишу я сейчас на железной раме? За то, что ты ткнул пальцем в Назорея - "распни его!" Но ты хотел спасти брата нашего Варраву. Меня распяли в обмен на брата моего и прародителя Варраву.
     Ты доволен?
     Мне все равно. Я - ничья. Меня нет.


   Глава 39. Алешка. Под колпаком

     Я вышел из Севкиного подъезда и пошел не во двор, где оставил "моську", а свернул под арку, на улицу. В этом же доме - магазин, я решил здесь взять водки, чтобы больше не останавливаться по дороге.
     Сумерки наливались темнотой, мазутом отсвечивал мокрый асфальт, донимал резкий ветер. Гудел во мне туман - серый, живой, шевелящийся, теснящий невыносимой тоской сердце.
     Я - взятый под колпак, напуганный и больной Гамлет. Эта роль не по мне - тут нужно не только желание. Одного запала лицедея, ревущего актерского куража - мало. Нужна огромная сила. А у меня внутри страх - горячий и тошнотный, как тюремная баланда. Никто не представляет себе так хорошо эту веселую компанию, с которой я завязался.
     Вот так объяснял Соломон свой замечательный образ Уриэля Акосты: "Уриэль - изломанные руки, не способные действовать. Он еще способен понимать, сильно мыслить, но эти руки не действуют..."
     У меня изломаны страхом руки.
     У нас не боится только тот, кто не понимает, что ему грозит.
     Ну ее - водку - к черту! Поеду к Уле.
     Я круто развернулся и зашагал к арке.
     И наткнулся на колющий, вперенный в меня взгляд.
     Мы сразу же разминулись, но секунду или две я видел глаза, вцепившиеся в меня, как собачьи клыки. Прохожие так не смотрят - они погружены в себя, их глаза развернуты в свой мир.
     Поворачивая в арку, я оглянулся - человек с цепким взглядом медленно шел за мной. Он не прохожий. Его глаза работают. Они отрабатывают меня.
     Я шел дальше, боясь обернуться, и незримый акселератор выбрасывал в мою кровь адреналин шипящей струей.
     За мной шла ищейка. Человек-пес незаметно нюхал мой след. Один он или их здесь свора?
     Наверное, не надо показывать, что я его видел. Чего он хочет? Неужели они решили арестовать меня? За что? Или они хотят присмотреть - куда я хожу?
     Или человекопес ждет крика загонщика - ату его! - и вместе с другими сорвется, чтобы начать пугать меня? Ведь Севка сказал: "Они тебя пугать будут сами!"
     Но пугать меня еще рано. Ультиматум только передан - они еще не могут знать ответ. И они не знают, что во мне шизофренически сожительствуют - в ужасе и смертельных сражениях - изломанные руки Уриэля и яростная запальчивость Гамлета.
     Как выглядит ищейка? Коричневый берет и... и... и... Больше ничего не помню! Кажется, синтетическая куртка. Синяя. Или черная.
     Нет, пугать меня рано. Они не знают ответа. Или Севка уже сообщил им? Нет, не станет он этого делать пока. Ему это самому невыгодно,
     И арестовывать они меня не станут - пока еще не за что. Предъявить мне нечего. Хотя, как любил повторять наш папашка, - состав преступления не имеет значения, имеет значение состав суда.
     Что им надо? Говорят, чтобы обнаружить слежку, нагибаются завязать шнурок на ботинке. Но у меня мокасины без шнурков. А главное - я боюсь останавливаться и нагибаться в полутемной арке. Хорошо - если он поставлен следить. А если проще - кирпичом по голове?
     Я подошел к "моське" и в гаснущем вечернем свете бликующего лобового стекла увидел темное жерло выхода из арки и на его фоне - широкую фигуру, срубленную сверху беретом.
     Сел в машину, посмотрел вперед - никого в арке не видать. Завел мотор и поехал. Повернул на улицу, глянул в зеркало - метрах в ста позади меня от тротуара медленно откатывала "Волга".
     Дунул во всю мощь к зоопарку - впереди манил зеленой каплей светофор, обогнал грузовик, загромыхал по трамвайным рельсам, выскочил на левую сторону, дал рывок, подлетел к перекрестку, когда зеленая капля уже сорвалась со столба и на ней вспух желтый предупредительный мазок.
     Нажал на газ до пола, с ревом на форсаже проскочил, а позади ведь еще грузовик. Выкинул мигалку направо - надо через Краснопресненский вал отрываться. Поднял глаза к зеркальцу - салатная "волга" плыла почти рядом. Я скинул скорость. Мне от них не отвязаться. Там форсированный мотор, и они имеют право ездить на красный свет. Надеюсь, "Студебеккер" они не прихватили.
     Не спеша ехал в сторону Сокольников и думал о том, как теперь жить дальше. Они мне шагу ступить не дадут. А как доигрывать роль Гамлета с изломанными руками Уриэля - вот этого я не понимал пока.
     Может быть, - плюнуть на все и подать заявление вместе с Улой?
     Но там - чужая земля, чужие мне люди, там все и все чужое. И почему я должен бежать отсюда? Оттого, что у них сила? Но ведь не вечна же она?
     Что же делать? Бросить спектакль недоигранным? Ну, это уж - хрен вам!
     И дело даже не в Уле. И не в Соломоне. А во мне. Эта история - единственный путь моего человеческого и писательского воскресения. Только дойдя до конца, я сохраню надежду не распылиться дотла, не исчезнуть, не раствориться в грязном месиве этого мрачно-фантасмагорического бытия.
     Я не верю в загробную жизнь. А вдруг она есть? Или может быть - осмысленная жизнь за гранью животного растленного существования? Надо стать больше самого себя, больше своей страшной покорности.
     Незадолго до смерти Соломон сказал своей жене: "Я много говорю о правде - не потому, что так уж люблю ее, а потому что она меня всегда, все время очень беспокоит".
     И я не могу объяснить это чувство обеспокоенности правдой - это нельзя сказать, это можно только почувствовать.
     В меня вселилось это чувство как недуг, как сумасшедшая идея - меня беспокоит правда - и я ничего не могу поделать.
     И когда приходит к человеку это чувство - как страсть, как ненависть, как стремление спастись - за ним начинает ездить "Волга", с форсированным мотором, она ужасающе беззвучно плывет сзади, набитая человекопсами, она проскакивает беспрепятственно закрытые перекрестки, она может тебя отпустить и может обогнать, прижать на темной улице, обыскать, допросить, швырнуть к себе в багажник, она может бесследно поглотить тебя, как непроглядный омут громадной реки, и выкинуть через какое-то время на пустынной отмели городской окраины. Но обеспокоенность правдой вы отнять не можете. Пока не можете.
     Я понимал, что уговариваю себя, успокаиваю, пытаюсь утишить рев адреналина в крови. Я объяснял себе, что мне нечего терять, что человеческий страх - это только лишние несколько миллиграммов адреналина в крови.
     Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.
     Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам - я все равно вам не поддамся!
     Притормозил около дома Улы, а "Волга" медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер "моську" и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!
     В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез - не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости - а то эти сыскари мерзкие не знают!
     Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил - случилось несчастье.
     Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный - рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.
     Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:
     - Что?
     И я уже знал, что он мне ответит - "Улы нет" - и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:
     - Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
     А Эйнгольц заплакал - по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.
     - Она жива! Она жива! - бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его - он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.
     И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, - квартира опечатана!
     И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:
     - ...психбольницу...связали...отбивалась...запомнил номер "скорой помощи"...не говорят...куда отвезли...
     Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.
     Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.
     Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.
     - А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!
     - Алеша, брат мой, подумай - что ты говоришь! Как я мог их перебить - они вдвоем скрутили меня...
     Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!
     - Поехали! - крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.


   Глава 40. Ула. Серы хочешь?

     Сон разлетелся вдребезги от дикого крика - этот хриплый вопль размозжил тишину и носился надо мной в просоночной пустоте яростно и хищно, будто кровожадно радовался, застав меня врасплох.
     Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.
     Я распята. Вчера меня поменяли на Варраву.
     Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами - моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.
     Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком - как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.
     Она была толстая, большая, как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати, - она ведь не была распята - ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.
     Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!
     Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.
     Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.
     - Что вы делаете?! - заорала я. - Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же - люди! Как вы можете?!...
     Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов - чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.
     - Перестаньте! - кричала я. - Этого нельзя... Вы не смеете!...
     Ободранная моя глотка слабела и сипла, и дыхания не хватало - в распятом виде не покричишь. И больная помаленьку стала стихать. Няньки умаялись - одна утерла на лбу испарину, повернулась ко мне, сказала спокойно и строго:
     - Крикнешь еще раз - вколем серу!
     А другая аккуратно поправила у меня на шее хомут, подтянула вязку на ногах и доброжелательно сообщила:
     - И че ты, дуреха, рвёсся? Ето у нее заместо побудки, как у нормальных - зарядка...
     Они ушли, оставив открытую дверь. Больная тонко скулила, иногда протяжно подвывая. Как замученная собака с отбитыми ногами. Побудка. Зарядка. Тюремный храм богини безумия Мании.
     Сколько меня будут держать привязанной?! Просить не буду. Это бесполезно. Меня привязали на раму не в наказание, не за вину. Меня обменяли на Варраву. Может быть, я буду висеть на распятии вечно. Или пока не умру. Или пока не соберется вновь Великий Синедрион, и первосвященник Каиафа не укажет на меня: "Отдайте нам ее!"...
     Я висела в полусознании, и в этом обморочном тумане думала о том, как хорошо, что меня не видит сейчас Алешка, - у него бы сразу разорвалось сердце.
     Женщины вообще выносливее, сильнее мужчин. А иудейские - в особенности. Нам Бог дал сил на тысячелетия мучительства.
     Жаркий шепот, быстрый, сбивчивый журчит у меня под ухом:
     - Эй, тетенька, тетенька... ты не оборачивайся... здесь все следят... это я - Клава...
     Моя соседка рядом - сейчас задушит. И я закрываю глаза, чтобы не поддаться искушению - закричать. Не надо мне их звать на помощь. Это будет больно и страшно только один миг. Меня все равно нет.
     - Тетка... не говори ни о чем... с няньками... они все... шпионки...
     - Чьи шпионки? - еле шевелю я полопавшимися губами.
     - Чьи-чьи!... Известно чьи... Американские... Их всех... американцы... завербовали...
     - А зачем?
     - Зачем... - я не вижу ее лица, я распята, она бормочет где-то за моей головой, но я слышу, как с мучительным скрипом движутся в ее окаменевшем черепе слабые мысли. - Зачем... известно зачем... всех... сделают шпионами... и захватят нас...
     - А почему ты здесь, Клава? - спрашиваю я непонятно для чего.
     - Я мужа... Петю... убила... Ух, крупный шпион... был... Петя...
     Ее булькающая, захлебывающаяся, прерывающаяся речь заполняет меня отчаянием.
     - Ух... Петя... шпионил... Он заведующий их был... у шпионов... Сеть организовал... Проводку в доме шпионскую... Провел... Да... Через эту проводку все население... узнавало... о чем я... думаю...
     - Ты, Клава, ляг на кровать, отдохни, успокойся, - попросила я.
     Она ворочалась, бубнила, клубилась за моей головой навязчивым бредом атмосферы сумасшедшего дома - того, что остался за стеной психбольницы номер семь.
     Безумие огромного мира лишало меня последних сил, окончательной надежды на то, что где-то есть граница этой общей умалишенности.
     - А чего... мне успокаиваться... я и так... спокойная... - бормотала паляще-быстро Клава, она говорила так, будто передавала мне свой бред шифром по телеграфу. - Петя... любимый был... а продал меня... американцам... шпионам своим... Они все обо мне... подслушивали... через электросчетчик... Я сразу поняла... А уж потом догадалась... и через радио тоже...
     - Через радио?
     - Ну да!... Включу динамик... вроде бы он обычную херню передает... об урожае... или об политике... а сам меня слушает... и мысли мои шпионам... передает... А Петя... придет с работы... сядет к телевизору... будто бы футбол... смотрит... а сам... все время... через него шепчется... разговаривает с американцами...
     Она затихла, шумно скреблась ногтями, дышала тяжело, клацала железными зубами, будто по-собачьи ловила блох. Потом снова заговорила, и в голосе ее уже было такое напряжение и звон, что я не сомневалась - сейчас начнется припадок.
     - У Пети... уже ночь была назначена... Шпионы на парашютах прилетят... Власть нашу свергнут... Я не дала... Знала я тоже... эту ночь... Любила Петю... чтобы не мучился... прямо в сердце ножом его... ударила... Он меня обмануть хотел... делал вид... что спит... а сам ждал шпионов... А я одна все... им разрушила... Чтобы не нашли Петю... шпионы... дружки его... я дом подожгла... Обуглился там Петечка - не узнали они его... - А-а-а-а-а-а-а-а-а-а! - невыносимо вопила надо мной, и я ждала бессильно, как она воткнет мне нож в сердце и подожжет этот дом, чтобы шпионы не узнали меня. Я слышала этот крик вчера. И когда-то давно - на проспекте, где мы с Шуриком гостеприимно приветствовали заезжего проходимца с числительным титулом. Так орала сирена - в них пересаживают души сумасшедших, убивших своих любимых мужей, завербованных американскими шпионами.
     Какая высокая участь - умереть мгновенно! Нам и быстрой смерти не отпущено.
     Деловито вошли давешние няньки в палату, за ними медсестра со шприцом в руках, выволокли из-за моей кровати бешено вырывающуюся Клаву, повалили на койку, задрали рубаху и сестра штыковым ударом вогнала ей иголку в синюшно-багровую, всю в шишках кровоподтеков ягодицу, а Клава, постепенно слабея, кричала:
     - Не хочу серу... не хочу серу... шпионки проклятые... чекисты за меня... отомстят... серу...
     - Говорила я те, Клава, уймись, - бормотала нянька, удерживая слабо рвущуюся из ее рук больную. - Теперя тя сера уймет... Возбудилась - сами уймись, не хочешь коли - жри жопой серу...
     У Клавы быстро краснело, багровело, до черна раскалялось лицо, сильно выкатились белые без ресниц глаза. Она опять выла, как изломанная собака, стонала, прибормотывала:
     - Ой-ей-ей! Ой, больно как, бабочки-голубоньки, что же вы со мной делаете! Ой!...
     У нее температура росла на глазах, как в градуснике. Пот катился по ее лицу, но ей было не жарко, студеный озноб сотрясал ее весь громадный нескладный костяк. Стуча зубами, она еще пыталась что-то говорить:
     - Шпионки... Петя... горит домик мой... Радио-то выключите...
     И потеряла сознание. Остатки искривленного сознания покинули ее, она провалилась в обморок.
     Все это произошло быстро. Я висела на вязках и молча со страхом смотрела. Уже не вмешивалась. Мы все распятые. Аппиева дорога.
     Ах, какая тоска! Как затекло у меня, как одеревенело все тело. Тупая тяжесть. Все ломит, ноет, тянет, гудит. Почему боль не отлетает вместе с душой?
     Я хотела смотреть в окно, но вязка давала повернуть шею чуть-чуть. В мутном сером квадрате за бронированным стеклом, за тяжелым переплетом решетки пролетали одинокие снежинки. Снег в сентябре? Или я провела уже месяцы в этой клетке на железной раме? Может быть, я действительно немного стронулась и не заметила, как пришла зима?
     Закрыла глаза и потихоньку, баюкая себя, повторяла стихи давно убитого и забытого поэта Ошера Шварцмана:

В миг одиночества печаль спешит ко мне,
Ложится тихо на сердце мое,
Как тусклый зимний день на снежные поля...

     ... - Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!...
     Открыла нехотя глаза. Но меня никто не спрашивает о моих желаниях. Я ничья. Не открою глаза, вкатят серу.
     Белая шапочка, белый халат. На шее удавка стетоскопа. Золотые очечки. Хлыщеватые длинные модные усы. И возраста нет в этих рыхлых расплывающихся чертах - круглый носик, веселые круглые глазки за стеклами, пухлая оттопыренная нижняя губа. Бесполые, безвозрастные, безнравственные, безумные. Чучела - шедевры таксидермизма. Неслыханный расцвет музея мадам Тюссо.
     ... - Ну, что же не отвечаете, Суламифь Моисеевна? - добро лучится халат. Чучело заигрывает со мной, шутит, чучело относится ко мне с симпатией: - Ах вы плутовка - я же вижу, что вы не спите! Давайте покалякаем маленько! Отвлечемся и развеселимся...
     Он усаживается на стул рядом с моей кроватью, внимательно и благожелательно смотрит мне в лицо.
     - Как вы себя чувствуете?
     Мне хочется плюнуть ему в круглую добродушную рожицу пухлого молодого бесенка на выучке. Но вчера мне плюнул в лицо насильник. И человек, над которым это надругательство совершено, никогда этого повторять не станет.
     - Как ваше самочувствие, Суламифь Моисеевна?
     - Какая разница? - шепчу я.
     - Мне это надо знать - я ваш лечащий доктор. Моя фамилия Выскребенцев.
     Я собралась с силами и ответила:
     - Надеюсь, что когда-нибудь, доктор Выскребенцев, за все ваши дела в один прекрасный день вас схватят несколько сильных мужиков, будут долго бить, выкручивать руки, вязать ламповыми фитилями, волочь, как падаль, подвергать насилию, истязаниям и поруганию, снова бить, колоть аминазином, потом распнут на железной раме в комнате с буйнопомешанным - и тогда вы вспомните обо мне, и узнаете, какое у меня самочувствие...
     Я сознавала бессмысленность своей речи - и не могла не сказать этому благодушному гладкому палачику, я почти кричала - насколько у меня хватало сил, хрипя и давясь, задыхаясь в хомуте вязки.
     - Это делается, Суламифь Моисеевна, для вашего же блага - вы были очень возбуждены...
     Ничего не отвечала я ему больше, глядя в потолок.
     - Ну, не сердитесь! Не сердитесь, вам вредно волноваться. Если вы мне обещаете вести себя умницей, я велю вас сейчас же развязать...
     Ничего не буду тебе обещать, мучитель, ни о чем я тебя просить не стану. Скорее бы умереть - и всему конец.
     - Да и нельзя здесь вести себя неразумно! Здесь вязки не нужны: если возбудитесь - укол сульфазина, и полный порядок. Вон, как Клава Мелиха... - кивнул он на соседнюю кровать, где мучительным бредовым сном забылась Клава, вскрикивая и стоная, свиваясь время от времени в судорогах. Он меня тоже пугал серой.
     Молча смотрела в потолок, а он ловко и быстро развязывал на мне путы. Молодец, доктор Выскребенцев, ученик Гиппократа, - чувствуется хорошая школа вязки. Он снял с меня простынные гужи, но тело так затекло и распухло, что я все равно не могла пошевелиться.
     Психиатры, психологи, знатоки душ - у них тут стратегия воздействия. Вязку с меня специально не снимали до его прихода - надо вырабатывать положительный рефлекс на истязателя. Я ничья. Бездомная собачонка, отловленная сумасшедшими душегубами для чудовищных опытов.
     Доктор Менгеле! Привет от молодого коллеги Выскребенцева.
     - Не нервничайте, не сердитесь, Суламифь Моисеевна. Не сомневаюсь, что мы с вами подружимся. Мы же будем еще друзьями? - заглядывал он в глаза.
     - Нет. Мы не подружимся. Пусть палач с топором дружит...
     - Голубушка, Суламифь Моисеевна! Вы мне так затрудните процесс излечения!
     - А от чего вы меня лечить собираетесь?
     - Ну-у, спешить с окончательным диагнозом пока не надо. Но у вас, по всей видимости, заболевание, определяемое различными позитивными расстройствами и негативными симптомами...
     - Как же называется это заболевание?
     Выскребенцев встал со стула, одернул на себе халат, развел руками - "перед нами ведь очевидные факты, при всей симпатии к вам ничего поделать не могу" - отошел к двери, помахал мне ручкой:
     - Отдыхайте. При шизофрении главное - это покой... Исчез розоватый надувно-набивной пухлый бес. Бредила во сне Клава, всхлипывала, металась и сопела, плакала и жаловалась.
     Где-то в коридоре нянька кричала:
     - Чё, серы захотел? Щас получишь! Сера тя уймёт!
     Серы! Дай ему серы!
     Здесь все время пугают и мучат серой, здесь непереносимо воняет серой. Это правильно - здесь ад, здесь царит дух нечистой силы - Сера.
     - Дай ему серы! Сера его уймет! Серы!


   Глава 41. Алешка. Рыбий жир

     Почему? Почему они это сделали?
     Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.
     Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в давнем убийстве? Что она сказала ему? Ничего неизвестно.
     Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?
     У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились по Москве и я бесплодно скандалил в центральной скорой психиатрической, требуя, чтобы мне сказали, куда поместили Улу, орал и грозился, бесновался и умолял, а мне коротко и непреклонно отвечали - "справки выдаются только родственникам", у меня пропал сон. Я зыбко подремывал на несколько минут и вскакивал почти сразу - в холодном поту, с захлебывающимся сердцем, гонимый бессмысленным призывом куда-то бежать, что-то делать, узнавать, добиваться, жаловаться.
     И, только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок - окончание больной дремоты, похожей на обморок.
     Бежать - некуда. Делать - нечего. Узнавать - не у кого. Добиваться - бесполезно. Жаловаться - некому. Ула в руках у синих архангелов, а они - альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.
     А силы у меня кончились.
     Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.
     И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
     Мысли шли огромными долгими кругами - как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит - спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворяясь за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.
     Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему - страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.
     Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?
     Всплыло в памяти почти забытое - молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору:..."звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными... опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия... главное - не смотреть зверю прямо в глаза..."
     Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.
     Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира...
     Иногда забегает ко мне соседка - Нинка - все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.
     Евстигнеева совсем не видать. Он продал холодильник и каждый день пьет у себя в норе бормотуху, закусывая сырыми котлетами.
     Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал - он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение - лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол.
     В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.
     Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда - не там вы строите свой дом! Вы огорчались что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат - захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы - никто. Пыль, прах, тлен.
     Но сейчас я рад за вас - нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.
     Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда - от Бога, истина - от ума. Но вы исподволь - за тридцать лет - огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом. На болоте ставить дом - пустое дело.
     Отвлекал меня немного Эйнгольц - каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон и мы обедали, а вернее - он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай - прозрачное бесцветное бледное пойло, "писи сиротки Хаси". Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в условленном месте - как у оркестра на репетиции.
     Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту - может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по "чужим голосам" все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю - от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!
     Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения - им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка - это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки. Как бы рассказать им об Уле?
     Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни - неразрешимая драма разговора глухих с немыми.
     А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь. Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь - в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.
     И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка - звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.
     - Я тебя разбудил, братан?
     - Нет.
     - А-атлична-а! Ты меня не проводишь в аэропорт?
     - Когда?
     - Сейчас. У тебя на сборы и прогрев мотора - пятнадцать минут. И ехать - пятнадцать. Итак, через полчаса жду тебя у подъезда...
     - На такси экономишь?
     - Экий ты, Алеха, грубый паренек! У меня чувства и напутственные тебе разговоры, а ты меня подъелдыкнуть хочешь...
     - Хорошо. Через полчаса я буду...
     Я промчался на одном вздохе через утреннюю изморось, туман и слякотную гадость, "моська" порол желтые длинные лужи, как катер. Мне было даже совестно сажать в мою грязную каракатицу такого нарядного джентльменчика, как мой брат Сева - в сером плаще, элегантной шляпе, сияющих башмаках, с щегольским зонтиком. Посмотрели бы его зарубежные коллеги-разоруженцы, как он ходит по квартире перед зеркалом в шинели и полковничьей папахе!
     И всех бебехов - чемоданчик и атташе-кейс.
     - Ты себя багажом не утруждаешь? - спросил я.
     Севка лучезарно захохотал:
     - Возить наш ширпотреб в Вену - довольно глуповато! Омниа меа мекум в портфель!
     Я развернул "моську" и погнал его в Шереметьево. В зеркало я видел, что Севка улыбается, но улыбка у него была ужасная - больше похожа на гримасу: сведенные губы, оскал белых неживых зубов, тусклые, словно спящие глаза.
     - Ты что-нибудь насчет Антона узнавал? - поинтересовался я.
     - Узнавал. С ним, наверное, обойдется. С должности попросят, конечно. Заместитель его сдал, как в упаковке. Бросят куда-нибудь на понизовку. Да ничего Антону не станется! Ты о себе лучше подумай!
     - А что мне думать?
     - Ты еще со своей евреичкой дерьма накушаешься - попомни мое слово!
     - Это не твое дело.
     - К сожалению - мое тоже. И что ты в нее вцепился? Что у нее - мышеловка других слаще?
     - Заткнись. А то я тебя сейчас высажу. Иди в Вену пешком.
     - Как сказал в аналогичной ситуации Понтий Пилат - умываю руки. Не хочешь слушать разумных советов - поступай как знаешь.
     - Чем мне советовать, ты о себе лучше подумай! - огрызнулся я. - Жену, молодую бабу, годами оставляешь одну...
     Севка от души расхохотался:
     - А какое это имеет значение? Ей годы моего отсутствия не нужны. Ей двух часов хватит, чтобы отпустить налево!
     Я удивленно промолчал, а Севка хлопнул меня по плечу:
     - Чего ты застеснялся? Ты что, не знаешь, что моя жена - блядь?
     - Гм-м, я как-то не понимаю...
     - А тут и понимать нечего! Алешенька, это имеет значение, если ты бабу любишь, а если ты ее ненавидишь, то это даже приятно. Потому что грустная участь бляди - платить за минутные удовольствия огромными потерями и постоянными унижениями...
     Мы мчались по Ленинградскому проспекту, и я оторопело молчал, делая вид, что внимательно читаю на крышах домов завлекающую рекламу, предлагающую советским трудящимся купить прокатные станы из Чехословакии, танкеры и сухогрузы из ГДР, тяжелые бульдозеры из Венгрии, польские блюминги и стальные трубы.
     Зачем Севка в моем присутствии старался захаркать и растоптать ногами свою любовь - бесконечную, неотвязную и ненавистную, как солитер?
     Чтобы как-то перевести разговор, я спросил его:
     - Как там наши старики?
     - Не знаю, - бормотнул он сквозь сжатые губы.
     - Как не знаешь? Ты что - не прощался с ними?
     - Попрощался, - рассеянно кивнул он, потом добавил: - Я вчера подумал, что не люблю их...
     - Кого? - не понял я.
     - Наших родителей.
     Может, он тоже сошел с ума, - испуганно подумал я. А Севка зло усмехнулся:
     - Они - просто старые, очень злые, малокультурные, противные люди. Они не любят никого на свете. И их никто не любит...
     - Они любят тебя, - напомнил я ему.
     - Лучше бы они меня не любили, - досадливо тряхнул он головой. - Я вот думаю, уезжаю я сейчас на год, или на два, а может быть - больше, как уж там получится. И остаются здесь из всего людского моря только две дорогих мне души. Дочка, Рита. Да ты. Но вы оба - и она и ты - меня не любите...
     Я сосредоточенно глядел на мокрую, заляпанную глиной дорогу перед собой. И Севка медленно добавил:
     - Наверное, и в этом есть какой-то смысл. Но мне он пока непонятен...
     Мы уже проскочили кольцевую дорогу, когда я озадаченно спросил Севку:
     - А что же ты так распинался за отцовскую честь, которую я, мол, хочу отдать на поругание?
     - Это совсем другое дело! Как говорит наша маманя - дома, как хошь, а в гостях как велят! Да и не за отца я распинался, а за тебя. Ты этого, дурачок, не понимаешь. Не говоря уж о том, что ты по своим изысканиям не очень точно представляешь себе его роль в той давнишней истории...
     - А какая же у него была роль?
     - Он отвечал за прикрытие операции. Руководил всей акцией Крутованов, а он человек артистичный - ему хотелось блеска и размаха. Когда-то в молодости, будучи студентом, Крутованов ходил в театральную студию, где вел курс режиссуры Михоэлс. Полицеский Нерон... - усмехнулся зло Севка.
     Не выносящий человеческого взгляда зверь учился лицедейству у своей жертвы.
     Севка неторопливо закурил, сказал задумчиво:
     - Я думаю, что Крутованов вызвался руководить этим делом именно потому, что хорошо знал Михоэлса. Ему хотелось перещеголять его в режиссуре. Но он был дилетант и сбил очень аляповатый и громоздкий спектакль. В нем было много лишних звеньев, из-за этого оставили массу следов. Такие дела надлежит исполнять в одиночку. А он приказал создать две опергруппы - прикрытия, которой руководил наш папашка, и ударную группу, которой руководил минский министр Цанава...
     - Кто-кто?
     - Цанава. Лаврентий Фомич Цанава, тезка и племянник Берии. Его называли Лаврентий Второй. Чудовище. Он сам пытал людей. Тбилисский амбал, кровожадное и хитрое животное. Он обеспечивал всю процедуру убийства Михоэлса, а костолома - исполнителя привез с собой из центра Крутованов...
     Я заерзал на сиденье, а Севка положил мне руку на плечо:
     - Нет-нет, как зовут костолома, я не знаю. И очень тебя прошу - не соваться ни к кому с расспросами. Считается даже у нас - такого человека не было. Вот этот безымянный человек и вмазал Михоэлсу по черепу ломом, завернутым в войлок...
     - Подожди! Каким ломом? Их убили студебеккером!
     Севка покачал головой:
     - Студебеккер гнал Михоэлса и отца твоей еврейки по тротуару. Но их кто-то предупредил, или они что-то почувствовали - грузовик не смог их внезапно сбить на тротуаре, они вбежали в полуразрушенный двор на улице Немига и костолом там догнал их и размозжил им ломом головы...
     - Костоломов было двое, - сказал я.
     Севка пожал плечами:
     Да, я знаю. Но кто был второй - мне неизвестно.
     У поворота на аэропорт я спросил:
     - Зачем ты мне это рассказал?
     Севка очень больно сжал мне руку:
     - Чтобы ты унялся! Чтобы тебе не врезали ломом по твоей дурацкой башке!
     - Ты врешь! - сказал я ему с остервенением. - Ты за себя боишься! Ты боишься скандала...
     Его пальцы на моей руке ослабли, он устало откинулся на сиденье:
     - Живи как знаешь! Даст Бог - увидишь, я скандала не боюсь...
     Показалась стеклянная коробка аэровокзала. Севка безразлично заметил:
     - Нельзя придумать ничего глупее, чем опровергать свой жизненный опыт пустыми словами. Вот как наш папашка убедил самого себя и нас всех, что его вышибли на пенсию за исключительную принципиальность...
     - А за что - по-твоему - его вышибли на пенсию?
     - За то, что он кус не по зубам цапнул. За то, что надумал рискованные игры играть...
     Я запарковал машину, взял Севкин чемодан, он - портфель и зонт, и мы пошли к входу. Толпа громкоголосых, шустрых, смуглых и рыжеватых, гортанных людей клубилась у дверей. Я не сразу понял - все они евреи.
     Севка кивнул:
     - Венский рейс, накатанный еврейский маршрут, - засмеялся и сказал: - Шереметьево правильно было бы переименовать в Еврейские ворота...
     Зал был перегорожен фанерной стенкой, и у этой стены творился Содом - галдящие дети, бесчисленные узлы и чемоданы, собаки, ветхие старики, плачущие старухи, обезумевшие мужчины, прижимающие к груди документы и билеты, кричащие женщины, сотни рыдающих родственников и друзей.
     Кто-то хохочет, здесь же обнимаются, кричат -"до встречи - даст Бог там!", передают через головы сумки, взлетает петардой пронзительный вопль, кто-то упал в обморок, грохнулась со звоном, разбилась о каменный пол бутылка водки, горестный вздох и бодрящийся голос со слезой - "пропади она пропадом, пусть вся наша горечь останется здесь!"
     Открывается дверца в фанерной границе и в нее заныривает еще одна семья, и новый всплеск криков и слез, и эта закрывающаяся дверца похожа на створки крематория - она проглатывает людей навсегда. Это похоже на похороны - те, кто остался по эту сторону, уже никогда не увидят ушедших в фанерную дверь.
     Туда - дочери, здесь - матери. Туда - братья, здесь - сестры.
     Туда - должна была уйти Ула. А я - остаться здесь.
     Крах мира. Побег. Перелом жизни. Распыл беженства.
     - Ужас, - сказал я Севке, а он покачал головой.
     Нет, это не ужас. Сто лет назад обер-прокурор синода Победоносцев предрек судьбу евреев в России: треть эмигрирует, треть вымрет, а треть ассимилируется и растворится. Этот ужас - для них счастье...
     Я показал ему на толпу у дверцы: Ты - тоже сюда?
     Севка засмеялся:
     - Пока, слава Богу - нет. Я через дипломатическую стойку...
     Мы постояли, помолчали, потом Севка сказал:
     - Вся моя жизнь - это бесконечное питье рыбьего жира...
     - Что значит "питье рыбьего жира"?
     - Я в детстве много болел, и меня заставляли пить рыбий жир. А чтобы задобрить меня, за каждую выпитую ложку давали пятачок, и я его клал в копилку. Когда копилка наполнялась, мне разрешали вынуть пятаки и самому купить себе новую бутылку рыбьего жира...
     Севка рывком, крепко обнял меня и пошел к стеклянной двери с табличкой "дипломатическая стойка". Он приоткрыл ее, обернулся ко мне, помахал рукой и что-то сказал, я не расслышал его слов, но мне показалось, будто губы его произнесли:
     - Мне надоел рыбий жир...


   Глава 42. Ула. Погружение

     Обход! Обход! Обход! - зашелестели, зашумели голоса, все пришло в короткое быстрое движение и смолкло. Тяжело ворочаясь и пыхтя, полезла под матрац Клава Мелиха. Громко запела Света - она пела что-то похожее на языческую молитву-заклинание. Света была учительницей музыки, она была убеждена в своей гениальности и писала поп-оперу. Над ней жестоко издевались ученики и терроризировал директор школы. Света была уверена в их сговоре. Однажды на уроке кто-то бросил в нее чернильницей, на крик ворвался директор и грубо заорал на нее. Света вышла на улицу - раздетая, в сильный мороз, и вышагивала по городу долго, распевая свою оперу. За полгода лечения у нее нет улучшения.
     Все это рассказала мне Ольга Степановна - четвертая обитательница нашей палаты. Сама она уже полностью выздоровела. Да она говорит, что и не болела совсем - просто у нее было "затмение". В шесть часов утра она вырулила свой троллейбус из парка и поехала на конечную остановку. Но тут увидела на мостовой дьявола, который ее манил. Ольга Степановна погналась за ним, а он все уворачивался из-под колес, и сама не заметила, как врезалась в столб на противоположной стороне улицы. Она мне говорит, что затмений у нее больше не было, хотя дьявол пару раз приходил - "неприличным подманивал".
     Света пела пронзительным голосом, вскрикивала иногда, как Има Сумак, страстно и протяжно, на разрыв души, то вдруг почти совсем затихая, но не умолкая совсем, а тихо и густо подвывая под сурдинку неведомых указаний своей безумной партитуры. Ольга Степановна оправила ей койку, прикрыла одеялом, потом подошла ко мне, взбила подушку, подложила повыше, поправила мне волосы своей старушечьей полукруглой гребенкой. Всмотрелась мне в глаза, серьезно сказала, шепотом, на ухо:
     - Ты здеся не засидишь! Тебя бес посетил и ушел. Выпустят тебя скоро. Вместе отседа пойдем...
     Она лежит в больнице третий год. Обход! Обход! Обход!
     - А Светка, бедняга, - плохая! Она отседа скоро не пойдет. Она отседа в Сычевку поедет... - доверительно шептала мне Ольга Степановна.
     - Что такое Сычевка?
     - И-и-и, родненькая! Все хотят узнать - что такое Сычевка! ДА ТОЛЬКО ОТТЕДА ЕЩЕ НЕ ПРИХОДИЛ НИКТО...
     Обход! Обход! - стук каблуков в коридоре, переговаривающиеся голоса, водоворот из белых халатов в дверях. И сразу стало многолюдно в палате - бодрый говор, напряжение, испуг, подчиненность чужой воле, беспомощность, сталь дисциплины.
     Посетили бесы.
     Впереди - красивая докторша, которая меня принимала. По-видимому, она какая-то начальница. Мой жирноватый пухлый черт Выскребенцев крутится около нее, все время гнется, как резиновый, рапортует, заглядывая в бумаги. Мимо Клавы проходят они равнодушной снежно-белой толпой, только Выскребенцев на ходу бросает - "существенных изменений не наблюдается!"
     Около кровати Светы докторша присаживается, берет ее за руку, мягко спрашивает:
     - Ну, Светочка, как дела?
     Света поет. Ее голос взмывает под потолок, он звенит и вибрирует как летящее копье, на него не действует тяготение, и воздух в ее легких не кончается. Этот полет будет бесконечен. Но копье вдруг сухо, деревянно трескается в воздухе и разлетается дребезжащими осколками. Из глаз ее текут слезы и рот перекошен судорогой.
     Выскребенцев сообщает:
     - У нее сейчас нижняя фаза прогредиентного цикла. Продолжаем давать тезерцин и неолептил...
     Ольгой Сергеевной все довольны. Нет, нет, о выписке пока речи быть не может. А если хорошо себя чувствуете, переведем вас в подсобные производственные мастерские. Что делать? Сумки-авоськи вязать, переплетать блокноты - да мало ли чем там можно заняться!...
     - Здравствуйте, Суламифь Моисеевна!
     Я задыхаюсь от ненависти, я не могу разлепить губ. И не хочу!
     И они все согласно кивают - так и надо! Так и полагается!
     Красивая докторша садится на стул рядом, со мной, Выскребенцев открывает папку с твердым росчерком - "История болезни". Пономарским голосом зачитывает:
     - Больная Гинзбург, поступила в клинику 17 сентября. Госпитализирована спецнарядом по психиатрической "скорой"...
     Спецнаряд. Спецмашины. Спецпитание. Спецлечение. Спецобслуживание. Спецпереселения. Спецслова. Спецмышление. Спецсотрудники. Спецлюди. Спецстрана имени Сталина.
     - Двадцати девяти лет, физического развития нормального, легкая сглаженность левой носогубной складки, легкая анизорефлексия. Патологических рефлексов не обнаружено. В позе Ромберга устойчива. Реакция Вассермана отрицательная...
     А откуда же ей быть положительной? У меня же не сифилис. У меня - проказа.
     ... - Больная неточно понимает цель направления на лечение...
     Ошибаешься, розовощекий демон, - это я в диспансере, когда меня скручивал вязкой сумасшедший врач Николай Сергеевич, не понимала цели. Сейчас уже понимаю. Ты хочешь, чтобы я зарывалась под матрац, как Клава, пела вместе со Светой и гонялась за бесами по мостовой в одном троллейбусе с Ольгой Степановной.
     ... - Больная плохо ориентирована во времени...
     А вот это правильно! Я думала, надеялась, что хоть немного изменился во времени наш мир. Но я была плохо ориентирована.
     ... - Формальные сведения о себе сообщает правильно, но на часть вопросов отвечает уклончиво...
     Формальные сведения обо мне сообщает инспектор Сурова, а вы мне не дадите уклониться ни от одного вопроса. Я ведь теперь ничья.
     ... - Расстройство мышления в форме резонерства... отсутствие критики своего поведения... утрата единства психических процессов... эмоциональное обеднение... присутствие глубокого аутизма - полного погружения в себя... страх... беспричинная тревога... растерянность... развернутый синдром Кандинского - Клерамбо...
     Я приподнялась на кровати и сказала докторше:
     - Вы же знаете, что я здорова. Зачем вы мучаете меня? Зачем вы меня держите здесь?
     А она положила мне руку на плечо, мягко сказала:
     - Наш долг - вам помочь. Вы не совсем здоровы. И мы вам поможем. Доктор Выскребенцев очень опытный и внимательный врач...
     У нее почему-то дрожали крылья ноздрей.
     А опытный и внимательный врач гудел надо мной неостановимо:
     - ...Галоперидол... Я думаю, что наиболее эффективное нейролептическое средство против всех видов психомоторной беспокойности... Дал наиболее благоприятные результаты... Галоперидол... Галоперидол... Нейролептическое воздействие...
     Они незаметно ушли, и перед моей кроватью уже стояла медсестра, молоденькая, тонкая, с мертвым перламутровым оком, ее зовут Вика, и протягивает она мне на бумажечке три разноцветные таблетки:
     - Примите, больная...
     И меня охватывает вновь ужас, потому что я слышала, я знаю - большие дозы сильных нейролептиков превращают нормального человека в идиота, и эти три симпатичных разноцветных таблетки разрушат, как бронебойные снаряды, норму моего аутизма - полного погружения в себя, спасительного бомбоубежища, где я могу спрятаться от одолевших меня растерянности, тревоги и страха.
     Я хочу крикнуть:
     - Не буду! Не стану! Я здорова!
     Но в тот миг, как я разомкнула губы, чтобы вздохнуть, медлительная Вика с неподвижными глазами наклонилась ко мне и с боксерской быстротой запихнула мне в рот таблетки, и так же быстро одной рукой зажала мне нос, а другой ухватила за кончик языка и потянула на себя. Задыхаясь, я вскрикнула, всхлипнула - и разноцветные таблеточки нырнули в меня.
     Вика равнодушно сказала:
     - Лежите спокойно. Если возбудитесь - велю вас связать в укрутку...
     И ушла.
     Отравленная кровь тяжело и вязко бурлила во мне. Громкий гул в ушах наплывал, стихал и возвращался вновь. Стало очень жарко. По мне тек пот - струйками, непрерывно, намокла подо мной подушка, я задыхалась, но не могла поднять голову. В груди было пусто, и вся эта пустота вдруг заполнилась желтым медным тазом. В нем валялось мое сердце. И с грохотом подпрыгивало и стучало.
     Желтые глазные яблоки Клавы... Она подкралась к моей кровати, никто не видит ее... Она хочет влезть внутрь меня и ложкой проткнуть мое бьющееся в тазу сердце... Желтый смрад серы... Как мне горячо... Алешенька, они разбомбили меня изнутри...
     У меня нет больше убежища... Клава сейчас подожжет мою кровать... Она уже горит - это я сгораю... Я не могу больше...
     И желтый голос Светы летит надо мной пронзительно, звенит копье над моим пожарищем, кричит жутко... Гало... пери... Дол!!!
     Бегу по мостовой... Все горит на мне... Я сама... За что?! Смени меня на кресте, Вар-рава!... Меня распяли вместо тебя... А вы все покинули меня...
     Бесконечный бег... нескончаемая дорога... Она загибается передо мной вверх... Я задыхаюсь, у меня нет сил... Я бегу по кольцу...
     Дед!... Дед!... Ответь мне! Я больше не могу!... Дед!
     ... - Мы - другие, Суламита. Мы - вечны... Каждый смертен, а вместе - вечны...
     - Почему, дед?... Я больше не могу... я умираю...
     ... - Мы не можем погасить огня, и не в наших силах прервать великую пряжу жизни. Мы не вернемся в наш мир... не выполнив завета...
     И сама я давно превратилась в голос Светы - лечу я стремительно в никуда, палящая и желтая, как боль...

Продолжение следует...


  


Уважаемые подписчики!

     По понедельникам в рассылке:
    Аркадий и Георгий Вайнеры
    "Петля и камень в зеленой траве"
     "Место встречи изменить нельзя" "Визит к Минотавру", "Гонки по вертикали"... Детективы братьев Вайнеров, десятки лет имеющие культовый статус, знают и любят ВСЕ. Вот только... мало кто знает о другой стороне творчества братьев Вайнеров. Об их "нежанровом" творчестве. О гениальных и страшных книгах о нашем недавнем прошлом. О трагедии страны и народа, обесчещенных и искалеченных социалистическим режимом. О трагедии интеллигенции. О любви и смерти. О судьбе и роке, судьбу направляющем...


     По четвергам в рассылке:
    Дина Рубина
    "На верхней Масловке"
     Трогательная и почти правдивая история из жизни современных российских интеллигентов. Яркие типажи и характеры, тонкий психологизм.

     В последующих выпусках рассылки планируется публикация следующих произведений:
    Шон Хатсон
    "Жертвы"
     Существует мнение о том, что некоторые люди рождаются только для того, чтобы когда нибудь стать жертвами убийства. в романе "жертвы" Фрэнк Миллер, долгие годы проработавший специалистом по спецэффектам на съемках фильмов ужасов, на собственном опыте убедился в справедливости этого утверждения. По нелепой случайности лишившись зрения, он снова обретает его, когда ему трансплантируют глаза преступника, и в один из дней обнаруживает, что способен узнавать потенциальных жертв убийцы. Миллер решает помочь полиции, которая сбилась с ног в поисках кровавого маньяка, но сам Миллер становится мишенью для садиста. Удастся ли ему остановить кровопролитие или же он сам станет жертвой?..
    Рэй Брэдбери
    "451 градус по Фаренгейту"
     В следующее мгновение он уже был клубком пламени, скачущей, вопящей куклой, в которой не осталось ничего человеческого, катающимся по земле огненным шаром, ибо Монтэг выпустил в него длинную струю жидкого пламени из огнемета. Раздалось шипение, словно жирный плевок упал на раскаленную плиту, что-то забулькало и забурлило, словно бросили горсть соли на огромную черную улитку и она расплылась, вскипев желтой пеной. Монтэг зажмурился, закричал, он пытался зажать уши руками, чтобы не слышать этих ужасных звуков. Еще несколько судорожных движений, и человек скорчился, обмяк, как восковая кукла на огне, и затих.
    Джон Рональд Руэл Толкиен
    "Властелин Колец"

    Летопись вторая
    "Две башни"


    Летопись третья
    "Возвращение короля"
     В этой книге речь идет главным образом о хоббитах, и на ее страницах читатель может многое узнать об их характерах, но мало - о их истории. Дальнейшие сведения могут быть найдены только в извлечениях из "Алой Книги Западных пределов", которая опубликована под названием "Хоббит". Этот рассказ основан на ранних главах "Алой Книги", составленной самим Бильбо, первым хоббитом, ставшим известным в Большом мире, и названных им "Туда и обратно", так как в них рассказывается о его путешествии на восток и о возвращении: это приключение позже вовлекло всех хоббитов в события эпохи, которые излагаются ниже...
    Иван Лажечников
    "Последний Новик"
     В историческом романе известного русского писателя И. И. Лажечникова (1792-1869) "Последний Новик" рассказывается об одном из периодов Северной войны между Россией и Швецией - прибалтийской кампании 1701-1703 гг.
    Иоанна Хмелевская
    "Что сказал покойник"
     Иронические детективы популярной польской писательницы давно покорили миллионы читателей и в Польше, и в России - после появления на русском языке первого ее произведения "Что сказал покойник". Пусть не введет тебя в заблуждение, уважаемый читатель, мрачное название книги. Роман эот на редкость оптимистичен, в чем ты убедишься с первых же его страниц. Героиня романа случайно узнает тайну могущественного гангстерского синдиката, что и является причиной ее путешествий по всему свету, во время которого Иоанне приходится переживать самые невероятные приключения.

     Ждем ваших предложений.

Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения


В избранное