Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Аркадий и Георгий ВАЙНЕР "ПЕТЛЯ И КАМЕНЬ В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"


Литературное чтиво

Выпуск No 399 от 2006-09-11


Число подписчиков: 471


   Аркадий и Георгий ВАЙНЕР "ПЕТЛЯ И КАМЕНЬ В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"


Часть
2
   Глава 28. Алешка. Вечные жиды

     - Обо мне вспоминают в театре? - переспросил старик с лицом сатира и захохотал, будто застучал в разбитый паркет козлиными копытами. - Хрен в сумку, вспоминают! Лет десять назад ко мне заходил лишь Нема Фридман - завтруппой, царствие ему небесное, доброму человеку! Да и то, потому, что знал толк в хорошей беседе под рюмку водки. Да я и не обижаюсь на них - ни на кого! Я ведь и сам к ним не ходил, я имел, как говорится, друзей на стороне...
     По лицу Арие-Хаим Лейбовича Гроднера-Орлова было и так видно, что он не дурак дернуть рюмку. Когда он уселся рядом со мной за стол, мой опытный нюх сразу уловил привычное амбре перегорающей в нем выпивки. Ах ты мой дорогой старый живец, заслуженный стукайло Белорусской республики - кто же они, твои друзья на стороне?
     Натренированным восприятием оборотня Гроднер мгновенно уловил направление моих мыслей и эпически сообщил:
     - Вот, отправился сегодня за продуктами - у нас это всегда серьезная экспедиция - и встретил старого друга. Он мне говорит: "Алик, ты же больше не жидовская морда, а господин отъезжающий иностранец. Может быть, выпьем на прощанье?" Ну, взяли мы, конечно, по бокальчику...
     Это была артиллерийская вилка - сообщение для меня и объяснение для жены, охраняемой драконами. Неизвестно, что подсказали жене драконы, но я-то точно знал, что взял он со старым другом не по одному бокальчику.
     Броха Шаевна покряхтела, как от сдерживаемой зубной боли, и что-то быстро пробурчала по-еврейски, и по полному отсутствию одобрения в ее тоне я понял, что драконы пояснили обстановку более или менее правильно. Они были старые - драконы, выцвели, выгорели. Они, наверняка, еще скалились в старом доме на улице Немига, в квартале еврейского гетто. Жаль, их не увидел Соломон. Может, он бы вставил их в сценический интерьер из послевоенного еврейского быта. Нет гетто, нет Немиги, нет дома, нет еврейского быта, нет Соломона. Остались драконы, Орлов-Гроднер и его похожий на хомяка сын Яша. А старик пружинисто поднялся, распахнул скрипучую дверцу пузатого серванта, достал бутылку "зубровки".
     - Что ж ты не угощаешь гостя, Яшенька? - с наигранной укоризной спросил Гроднер. - Просто неудобно. Ты же знаешь - гость в дом, радость в дом...
     - Я думал, что товарищ корреспондент не захочет в свое рабочее время... - без улыбки, не то шутя, не то всерьез ответил хомяк. Сейчас он был сыт, пухл, равнодушен.
     - Вот какой у меня сынок образцово-показательный, - захохотал Гроднер. - Нет, все-таки, что ни говори, старая школа - она себя оказывает. Он у меня непьющий, негулящий, а на работе такой смирный, что тень от него не ложится. В кого он такой выдался - ума не приложу?
     Гроднер расставил на столе рюмки, твердой рукой плеснул в них желтую водку и крикнул через головы драконов:
     - Брохэлэ-серденько! Признайся мне, как на духу, дело прошлое, уже все равно мы старые и должны все прощать друг другу! Ты ведь, наверняка, согрешила разок на сторону! А-а? Иначе откуда он взялся? Вы слышали такое, - он повернулся ко мне: - старые уезжают, а молодой остается?!
     - "Фармах дэм мойл!" - рассердился один дракон, а другой добавил - "ди мисер шикер"!
     - "Заткнись, пьяница!", - перевел, качая головой, Гроднер.
     - Перестань, отец, - лениво сказал хомяк. - Нашему гостю это неинтересно...
     - Ну, почему же, Яков Арьевич? - возник я мгновенно. - Я уже вам докладывал, что меня все это лично волнует. Да и как писателю мне это надо осмыслить, понять.
     - Писатель, - засмеялся Гроднер-Орлов. - Так скажи мне тогда, писатель, - правильно делают евреи, что едут, или нет?
     - К сожалению, я не готов к ответу, - уклончиво сказал я. - Что хорошо одним, плохо другим. Ведь вы знаете, что многие жалеют о выезде. Неустроенность, незнание языка, тоска по старым местам. Как-никак, здесь прожили многие поколения, это их родина...
     - "Прожили многие поколения..." - передразнил Гроднер. - Промучились, отстрадали и потеряли себя! А не прожили! Унижения, нищету и погромы в черте оседлости им заменили на врагов народа в тридцать седьмом, космополитов в сорок восьмом, врачей-убийц в пятьдесят третьем и поголовных сионистов сегодня! Хорошо прожили, а?
     - "Зол дир упнэмен дэс лушн, ди шикерер - елд! Эр из а штымп!" - сорвались со сворки, разом придушенно заголосили драконы. - "Чтоб язык у тебя отвалился, пьяный мудак. Он стукач", - прилежно перевел мне Арие-Хаим Орлов. Укоризненно поцокал языком и неожиданно обратился к супруге: - Брохэлэ, тебе не стыдно? Или ты меня видела валяться в канаве? А молодой человек не штымп, он - писатель, пусть знает, что я уже никого не боюсь. За свою жизнь я выбоялся за десятерых. И еду в Израиль не красиво жить, а достойно умереть. Я не хочу здесь подохнуть. Вы меня поняли?
     Брохэлэ не удостоила его ответом, а я искренне сказал:
     - Пока нет, но понять вас очень стараюсь...
     Молодой Гроднер прямо за столом подрезал себе ногти маникюрными ножницами. И я снова поразился дохлой вялости его рук.
     А старик сказал:
     - Ну-ка, выпейте рюмочку водочки, может быть, скорее поймете...
     Мы выпили пахнущую травами настойку, не чокаясь и без тоста, и Гроднер спросил с напором:
     - Если вы порядочный русский человек, объясните - как получилось, что при первой возможности рванулись за границу десятки тысяч евреев?
     - Я с вами не спорю - жить действительно тяжело...
     - Дело не в трудностях! Эта жизнь изжила себя! Никто нигде не работает, никто ничем не интересуется, люди не подходят дома к телефону, они не хотят смотреть телевизор, они перестали заводить серьезные романы, им насильно распределяют на службе билеты в театр, они их покупают, но в театр не идут. Для ребенка тетрадь ценна до первой кляксы, взрослый дорожит чистотой до первого обмана. Тетрадь нашей жизни залита враньем, нашей блевотиной и кровью!
     Сынок Яша флегматично перебил Гроднера, разговор с которым становился мне все интереснее:
     - Перестань, отец, ты всегда преувеличиваешь...
     Он переобувал суконные тапки на толстые туфли, явно собираясь уходить. Я готов был подать ему пиджак, только бы он сделал это побыстрее - в предстоящем разговоре он просто мешал.
     А старый сатир затопал копытами, махнул на него рукой:
     - Бык с цицьками! Пустое место, - и обернулся ко мне. - Не в трудностях дело! Посмотри, мальчик, какие едут люди - музыканты, ученые, писатели, артисты, художники! Им жизнь там будет труднее, чем здесь. Но жизнь! Жизнь! А не гниение! Уезжают остатки семей убитых. Уехали семьи Михоэлса, Переца Маркиша, Бергельсона. Да, такой боец, как Михоэлс, будь он жив, он бы сам первый уехал, голову даю наотрез!
     Я полоскал рот крепкой зубровкой, а сатир запальчиво кричал:
     - И Эренбург бы уехал!
     Я спросил ехидно:
     - А Каганович не уехал бы?
     - Каганович не уехал бы - он братоубийца, и все проклятия Моисея обрушены на этого мерзавца. Его бросят здесь в яму, как дохлую собаку, и он провалится прямо в ад. И Эренбург, может, не поехал бы, хотя утверждать не возьмусь. А Михоэлс поехал бы наверняка.
     Я сказал, глядя в рюмку:
     - Может быть, может быть... Сейчас трудно что-либо сказать точно. Это ведь какой талантище был! Как глупо погиб! Как глупо! Я не помню, в Киеве, не то в Вильнюсе...
     Водораздел. Граница. Здесь или тропка иссякнет, или закрутит на новую высоту.
     - Черта с два - в Киеве! - заорал краснорожий коренастый сатир. - Он погиб тут - в Минске! Чуть ли не на моих глазах! И можно сказать из-за меня! Или вот из-за него...
     Он ткнул рукой в меланхоличного Яшу, натягивающего пиджак и укоризненно качающего головой.
     - Тебе, отец, с твоим языком и там будет плохо, - заметил он, прощаясь.
     Гроднер тяжело вздохнул:
     - Эх, ты... Бурдя, - оскорбил он его каким-то непонятным мне ругательством.
     Броха Шаевна проворно выскочила из-за ширмы, как дрессировщик на арену с группой обученных драконов, пошла в коридор вслед за сыном, мне были еще слышны их удаляющиеся голоса.
     Сатир сгорбился за столом, краснота отступила немного от его мощного лица, он бессильно опирался локтями на столешницу, и я тут разглядел, что он стар и бесконечно утомлен, Он задумчиво катал хлебные крошки, и мне казалось, что в нем клокочет только одно чувство - безмерное отцовское разочарование. Прижизненное отрицание прожитого. Он поднял на меня свои замешоченные складками глаза зоопаркового медведя, уставшего от вечной неволи и ленивого любопытства зевак, и грустно сказал:
     - Наверное, во всем есть свои положительные стороны. Если бы у нас была не изгаженная тетрадка, а настоящая история, была бы настоящая история театра, была бы театральная энциклопедия, и я бы в ней занял место сразу после Джона Бута, убившего президента. Но у нас нет истории, нет Михоэлса, и, к счастью, никто не знает обо мне. Потому, что Бут хотел убить Линкольна, а я почитал Михоэлса, как бога, но выходит - тоже убил. Его бы, правда, и без меня убили, но мне от этого не легче!
     Он налил нам по рюмке, мы их молча подняли и, как на поминках, не чокаясь, выпили. И сразу же Гроднер налил еще по одной.
     - Что такое сорок восьмой год, ты, мальчик, наверное, можешь себе представить... - неспешно начал старик. - Город дотла разрушен, жить негде, голод, все время проверки по любому поводу, а с темнотой на улицу страшно выглянуть - бандиты людям, как курам, головы рвали...
     - А вы из здешних мест?
     - Конечно! Мы тут всю жизнь прожили, и бог помиловал - даже войну пережили, хотя всех белорусских евреев Гитлер вырезал. Он же ведь через две недели после начала войны здесь был - никто не смог выбраться. А нашей семье повезло - у нас ведь всегда хлеб со слезами пополам... За месяц до войны сактировали моего брата Леву...
     - Что значит "сактировали"?
     - Его еще в тридцать седьмом подхватили как буржуазного националиста. А он был чистейший парень, комсомолец, дурачок. Дали десятку, он ее тянул в Заполярье. Отсидел три года, и ему в руднике взрывом оторвало обе руки, выбило глаз, пробило голову - стопроцентный инвалид стал. Плюнули они на него и отпустили перед самой войной. Я находился в Саратове на гастролях, так поехали за ним мои родители - крепкие еще старики были. А тут началась война, и они уж перемыкались где-то на Урале. А я добровольцем, четыре года как один день минус госпитали. Таки три раза меня доставало. Стал механиком-водителем танка. Такая специальность для еврея и актера на выходах!...
     Вернулась Брохэлэ, принесла кипящий чайник. Молча поставила его на кафельную плитку, шваркнула на стол чашки с блюдцами, вазочку с леденцами, выразительно глянула на рюмки с водкой и сказала низким голосом:
     - Мне не водки жалко. Мне жалко его, - и ушла за ширму.
     Гроднер махнул ей вслед рукой, жестом показал мне - не обращай внимания.
     - В общем, собрались мы тут после войны, кое-как обустроились, меня взяли в театр Янки Купалы, поставили на очередь за комнатой, я женился. И родился этот мой байстрюк. Он был после войны в семье первым, и мой отец сказал, что надо сделать все честь по чести, как полагается у приличных евреев, - обрезание, собрать почтенных людей, устроить минен. Я хоть и нерелигиозный, но я же еврей! Первенец родился как-никак!
     Старик молча показал мне на рюмки, и, сделав крошечную паузу, мы неслышно выпили зубровку, но драконы были зрячие, они недовольно зашелестели, заворчали.
     - Брохэлэ, за твое здоровье, серденько! - крикнул тогда за ширму сатир и спокойно продолжал: - Посоветовались мы с отцом, царствие ему небесное, где деньжонок одолжить, что на стол поставить. Простенькое дело - месяц назад отменили карточки, поменяли деньги! Ни у кого ни копейки, а в магазинах - без карточек, зато шаром покати!
     Гроднер достал из серванта пачку чая, насыпал в заварной чайничек от души, залил кипятком, а нам пока что нацедил еще по рюмке.
     - Как-нибудь бы вывернулись! Мы ведь всю жизнь привыкли выворачиваться и тогда что-нибудь придумали бы. Но пришел брат Лева, несчастный инвалид, и говорит: "Ты знаешь, что в городе великий человек - Михоэлс?" Я ему объясняю, что он будет принимать наш спектакль "Константин Заслонов", была такая парадная басня из жизни партизан, и тут наш тихий прибитый Лева вдруг заявляет, что надо камни грызть, но добиться, чтобы Михоэлс пришел к нам на минен. Я рассмеялся тогда - только и есть ему делов в городе, как ходить в гости к таким капцанам...
     - А Лева с вами вместе жил или отдельно?
     - Он был прописан здесь, а жил в общежитии артели инвалидов, где он работал. Там и то было просторнее, чем здесь, - тринадцать душ, спали голова на голове. Да и в спецкомендатуру МГБ ему ближе было оттуда - он же каждую неделю ходил туда отмечаться. Ну, короче, я ему говорю: "Ты сам такой умный или с кем-нибудь придумал?" А он меня убеждает - ему, мол, какой-то приятель это присоветовал, человек умный, знающий и не маленький. Этот знакомец Левин, мол, сам знает Михоэлса как человека доброго, простого и отзывчивого, а кроме того - Михоэлс любит опрокинуть пару стопок в хорошей компании, Надо попросить как следует, он придет на минен, а для нашей мышпохи "Большая родня" это память на всю жизнь. Ой, Боже мой, видишь Ты, что, действительно, память осталась на всю жизнь! - глухо воскликнул Гроднер и скрипнул крепкими еще зубами.
     Нет, это не был рассказ оборотня, усложненная мистификация перевертыша, в обстоятельности его воспоминаний был размыслительный оттенок желания и для себя еще раз все понять, представить, увидеть вновь, не перепутать последовательности слов, поступков, событий, в его тоне было яростное стремление ничего не забыть.
     - Я тогда еще рассердился на Леву - чем мы будем такую звезду угощать? Картошкой, квашеной капустой, редькой, самогоном? А Левка, бедный дурачок, говорит мне, что приятель обещал ему подкинуть продуктов из закрытого магазина. "Это будет, говорит, символическая встреча для всего еврейства". Господи, все как будто вчера было - так ясно перед глазами стоит!
     Старик налил нам в чашки чай и, всматриваясь в его насыщенный красно-золотой цвет, печально вспомнил:
     - Он-таки принес еды. Полный рюкзак - чего там только не было! Две курицы, семга, копченая колбаса, сыр. Три поллитровки "Московской" водки. А чая не было. Чай не был предусмотрен в их меню. Я еще сказал Левке - если у тебя приятель такой большой начальник, пусть он тебя лучше снимет с учета в спецкомендатуре. А Левка ответил - может быть и снимут...
     Сумерки сгустились. Чай на просвет был уже не рубиновый, а как застывший асфальт. Тяжело вздыхала за ширмой старая женщина. В носу у Гроднера гудели сдерживаемые стариковские слезы. Он досадливо отсморкался в большой клетчатый платок сказал с досадой:
     - А-а! Ничего уже не изменишь, никому не объяснишь! Я ведь тогда и не придал значения его словам! Так уж все решилось. Я взял Леву с собой в театр, он дожидался меня в гримуборной, и после спектакля мы припали к Михоэлсу, как поросята к матке. Мы стали просить его осчастливить нас, а он засмеялся - царствие ему небесное, настоящий человек был, дай ему Бог райский покой. "Что вы меня уговариваете - одним еврейским бойцом на земле больше стало, дело святое!" - сказал он своему товарищу. С ним был какой-то еврейский писатель, не помню уже его фамилию. А тот ответил Михоэлсу по-еврейски: "Пойдем, пойдем, это вам, безбожнику, будет "мицве", то есть благодеяние перед Богом!..."
     Гроднер поднял рюмку и предложил:
     - Давайте выпьем за их память, пусть им обоим будет земля пухом. Потому что они оба не дошли до моего дома. Мы их прождали долго, другие гости даже на меня обиделись - что такое, мол, почему все мы должны ждать? Да и я тоже, помню, сердился: мы хоть и простые люди, но слово держим твердо... Ну, выпили потом, развеселились, от сердца отлегло. Мне ведь и в голову не приходило, почему они не пришли. Кто мог подумать?
     - Ваш брат Лева...
     Гроднер не подскочил, не закричал, не заспорил. И не согласился. Он только устало помотал головой сбоку-набок:
     - Нет. Что он понимал, этот несчастный невезун! Он, как слепой баран, не знал, кто и с какого бока его стрижет. Они из него сделали наживку, живца...
     Я чуть не охнул вслух, удержался и спросил лишь:
     - А когда стало известно, что...
     - Утром. В шесть утра приехали из "органов", усадили в машину и привезли в свою бэйсашхитэ...
     - Куда?
     - Это, по-нашему, место, где режут скот, бойня. Короче, в Большой дом. И сразу - быка за рога. Что? Как? Почему? Что вы имели в виду, приглашая Михоэлса в дом? Я, конечно, сразу вспомнил того умника, который Левку надоумил и продукты дал и насчет спецучета обещал. Сам понимаешь, мальчик, - слишком много совпадений для нашей будничной жизни. Я сообразил, что влип круто. Наделал полные штаны, но, пока не бьют, сижу с достоинством и тихо. Все же во мне кусочек актера есть, наверное...
     За ширмой исчезнувшие в сумерках линялые драконы сказали мечтательным тоном:
     - Вэн сэ нэмт уп ба дир дес лушейн...
     Гроднер кивнул в сторону жены:
     - Женщина говорит, лучше бы у меня отнялся язык! Вот житуха - про тридцатилетней давности безвинный арест боится вспомнить. А гебарэтэ мелихэ! Держава наша траханая!
     - Вы остановились на первом допросе, - напомнил я.
     - Ну да! Сижу и душой трясусь, чтобы они про Левку не вспомнили. Он и так по политической статье отсидел и сейчас на спецучете. Не дай Бог вспомнят - ему с его здоровьем и месяца в тюрьме не выдержать. А голова от мыслей ломится - тут Брохэлэ одна, молодая, ничего не умеет еще, в жизни ничего не понимает, ребеночек на руках - стаж одна неделя ему! Ой, горе!...
     Гроднер встал, подошел к стоящему на полу групповому семейному портрету, поднял его на стол, ткнул толстым сильным пальцем:
     - Вот он, Левка! Несчастный страдалец. Я тогда на допросе и решил - возьму весь грех на себя! Я же видел Михоэлса в театре, надумал и пригласил - а что такое? Все в театре видели, как я приглашал, и все гости могут подтвердить, что мы весь вечер прождали, никто не отлучался никуда...
     Старик потрогал рукой чайник, сердито крякнул - остыл совсем, взял его и пошел на кухню, но в дверях остановился и договорил:
     - Представь себе, что они все записали, пальцем не тронули меня, только взяли подписку о неразглашении - а что мне было разглашать? - и отпустили домой. И про Левку ни слова не спросили...
     Он затворил за собой дверь, а я всматривался в старый снимок и думал, что сам Бог надоумил Гроднера ни словом, ни духом не упомянуть ни о брате Левке, ни о его умном советчике-приятеле. Расскажи он все как было, пришлось бы спуститься в подвалы.
     Вернулся старик, зажег свет, и мне бросились в глаза драконы молчания. Вылинявшая омерта. Выгорающий старый испуг. Тихое дыхание старой женщины за ширмой.
     - А потом приехал Лев Шейнин, - медленно раскручивал нить воспоминаний постаревший и побледневший за вечер сатир. - Это уже было через несколько дней. Он был знаменитым писателем и другом Михоэлса. Но оказалось, что он не только писатель, но и очень важный прокурор, или следователь, не скажу точно. Но я это узнал немного погодя, когда с ним разговаривал. Вот так, как с тобой мы сидели. Начальственный человек, толстый. Слушай, писатель, а ты случайно не прокурор по совместительству?
     - Бог избавил! - искренне воскликнул я. - Могу показать писательский билет.
     - Держи его при себе, - усмехнулся Гроднер. - Ведь у него тоже был, наверное, писательский билет?
     - Наверное! - вынужден был признать я. - Но я хоть не начальник и не толстый.
     - А-а, неважно! Мне теперь все равно - кто прокурор, кто писатель! И сам кем я уже только не был, я ведь старый артист, И королем, и железнодорожником, и майором...
     - Так что с Шейниным? - напомнил я.
     - Допрашивал он меня целый день...
     - А про брата?
     - Он про него, в основном, и расспрашивал.
     - А Леву он допрашивал?
     - Некого было расспрашивать. Лева уже умер.
     - Как умер? - изумился я. - Через несколько дней?
     - На третий день, - скрипнул вновь зубами старик. - Он утонул, несчастный. Ушел утром на работу из общежития, а в обед его нашли в реке, около самого берега. Карманные часы еще ходили.
     - Как же это могло случиться?
     - Как? - зло хмыкнул Гроднер. - Они его утопили. Они же обещали снять его со спецучета. Вот и сняли... Выдали нам справку - несчастный случай. Похоронили мы Леву, мир праху его, и все! Жаловаться пойдешь? К кому? На кого? Не помогло ему мое молчание...
     - А что Шейнин спрашивал про Леву?
     - Да он не то что спрашивал, он меня послушал, потом говорит - все понятно, это от вашего брата исходила идея насчет Михоэлса. Я - тык, я - мык, нет, он ничего вообще не знал. Шейнин махнул на меня рукой - мол, замолчи, я и так все понимаю. Следователь-то он был получше тех, из Большого дома... Отпустил меня и на прощанье сказал как бы невзначай, как у нас на сцене - в сторону: "Вам будет плохо".
     - И что вы сделали?
     - Я рассказал все отцу. Он был простой, но мудрый человек. Отец заплакал и сказал мне: "Исчезни отсюда, иначе тебя убьют. И я в ту же ночь уехал..."
     - Как "уехал"? - не понял я.
     - На поезде. В Москву, там перешел на Ярославский вокзал, доехал до Вологды, а там еще восемьдесят километров в глубинку - до Ветошкино. Там у меня приятель работал, друг по армии. Я ему только рассказал, что с семьей поссорился. Он меня пристроил в клуб текстильной фабрики, я там руководил самодеятельностью и жил в клубе без прописки. Так и откантовался шесть лет. Потом подох наш Стальной учитель, и всем стало не до меня, я потихоньку вернулся. И дожил в страхе и ничтожестве до сего дня...
     Мы этим разговором выгрызли друг друга дотла. У меня от напряжения взмокла на спине рубаха и мелко тряслись ноги. Вот я и узнал, через тридцать лет, как убили отца Улы и великого еврейского комедианта.
     - Теперь я должен узнать, КТО убил. Омерты больше не существует для меня. Не остановлюсь ни перед чем.
     Я потолкал легонько в плечо начавшего дремать старика и спросил его:
     - А чего вы хотите там, в Израиле?
     - Ничего, - помотал он головой. - Ничего. Я хочу вернуться домой.
     Я ему верил.
     Он шел домой. Вечный жид завершает свой бесконечный марш. Две тысячи лет назад, тогда еще совсем молодой, стоял ты, Иудей Иоанн, у ворот претории в Иерусалиме и смотрел на изнемогающего Христа, влачащего на Голгофу свой крест. Озорство или предчувствие беды подтолкнуло тебя? Вышел вперед, заступил дорогу, ударил Назорея по щеке, крикнул зло - "Ступай! Ступай! Отправляйся на смерть!"
     Посмотрел горестно на него Иисус, промолвил еле слышно: "Я пойду! Но ты дождешься моего возвращения" - и пошел дальше, согнутый древом мучительства своего.
     Взял в руки лишь посох, прислоненный к воротам, отправился тотчас в свой тысячелетний путь Иоанн, нареченный в веках Буттадеем - Богобоем. Он идет через время, через страны, через неслыханные мучения, невиданные страдания, небывалые унижения, через терзания, пытки, казни, злодейство, он идет, идет, идет, и имя ему то Агасфер, то Картофиль, то Малхус, то Лонгин, то Исаак Лакведем, то Мишроб Адер, но всегда первое его имя - иудей.
     Господи Иисусе Христе! Прости его! По-моему, нет греха в мире, который бы он уже не искупил.
     Пусть возвращается домой! А-а?


   Глава 29. Ула. Суд товарищей

     Никто ко мне не приближался. Я сидела за своим рабочим столом, и хотя рядом было три свободных стула, запаздывающие громоздились на подоконниках, влезали на крышки столов, усаживались вдвоем на табурете, но эти стулья не трогали.
     Ничего не поделаешь - это всегдашняя проблема нашей интеллигенции: хочется сохранить лицо перед истязуемым, никак не обнаруживая этого перед грозным ликом палача.
     Люди собрались в нашей комнате из-за меня. В ряду бесконечных и бессмысленных сборищ, это было нечто новое - собрание одновременно партийное, комсомольское, профсоюзное, производственное совещание и Товарищеский суд. Главным образом - суд, ибо для Товарищеского суда не нужен закон, процедура доказывания и сама вина. Нужны только товарищи.
     За годы работы в институте только однажды собиралось из-за меня столько народа - во время защиты мною диссертации. Но тогда на их лицах не было такого любопытства, поскольку самых разных диссертантов они повидали вдоволь.
     А прокаженную видели впервые.
     Некоторые со мной уже не здоровались, кто-то смотрел с испугом, другие - с недоумением. Даже сострадание пробивалось через сосредоточенное безразличие у отдельных моих сотрудников. Все-таки проказа - пока еще редкое у нас заболевание.
     Так и сидели мы, как в нелепой театральной мизансцене - в самом углу я, чуть поодаль за своим столом Эйнгольц, большой кусок пустого пространства, и только потом - набившиеся тесно и беспорядочно мои вчерашние товарищи, которые сейчас уже были мне не сотрудники, коллеги, добрые знакомые, не товарищи, но Товарищеский суд. Присяжные-статисты, знающие один вердикт - предписанное им решение начальства.
     Мария Андреевна Васильчикова, не поднимая от бумаг головы, что-то писала. В пепельнице около нее росла гора окурков, я смотрела на ее худые коричневатые руки, уже усыпанные старческой гречкой, и сердце мое сжималось, от жалости к ней. Еле заметно - в сантиметровой амплитуде - раскачивался Эйнгольц, слепо вперившись сквозь толстые бифокальные линзы очков в зарешеченный туманный мир за сводчатым окошком.
     Светка Грызлова перепуганно таращилась на меня, и во взгляде ее была досада и сердитость. Она моего поведения не одобряла.
     По-бабьи пригорюнившись, тяжело вздыхала Надя Аляпкина.
     Торопливо дожевывала бутерброды Люся Лососинова, с сожалением посмотрела на холодный самовар - одно из огорчительных следствий сегодняшнего собрания.
     Секретарша Галя накинула на машинку чехол, с ненавистью оглядела собравшихся и сказала отчетливо, ни к кому не адресуясь: "Совести нет у людей..."
     Три свободных стула заняли пришедшие последними Бербасов, Оська Гершзон и Пантелеймон Карпович Педус.
     ...Вчера Пантелеймон Карпович дождался своего звездного часа.
     - Справку? - тихо переспросил он меня, и на лице его застыло недоверчивое ликование, он даже жвалами перестал шевелить.
     - Да, справку по особой форме для представления в ОВИР...
     Он отвел от меня взгляд, руки его бесцельно зашарили по столу, перекладывая с места на место ненужные бумажки, и по этим отведенным глазам и суете белых вздутых ладоней утопленника я оценила размер охватившего Педуса радостного волнения. Браконьер нашел в капкане соболька. Сам, глупый, влез в ловушку.
     Педус глубоко и редко вздыхал, как ныряльщик перед прыжком. Он боялся от неожиданной радости не совладеть с собой - закричать на меня, сказать что-то наспех - не самое больное, обидное и страшное, испортить первое блюдо долгожданного пиршества, расплескать в счастливом гневе переполненную чашу его гражданского торжества.
     Ну, что же - радуйся, жестокое животное. Я сама вынула свой пур - священный еврейский жребий.
     - Значит, хочешь получить справку? - раскатал Педус желваки на скулах.
     Три тысячелетия на качелях истории. От беды - к не счастью. Нельзя показывать ему моего страха, нельзя дать рас палиться от моей беззащитности.
     - Вы мне не "тычьте"! Я с вами тут селедку из пайков не делила! Извольте вести себя прилично! - выкрикнула я тонким злым голосом.
     Пережили ведь фараонов! Вавилонских сатрапов. Римских цезарей. Инквизицию.
     - Прилично? - гаркнул Педус, наливаясь багровой синевой. - Вот соберем общее собрание сотрудников, пусть они дадут оценку предательнице! Изменнице Родины!
     - Пусть дадут, - согласилась я, надо держаться, нельзя им поддаваться.
     Ведь пережили Гитлера и Сталина! Переживем и тебя. Надо держаться. Первыми зверье пожирает слабых... За сутки подготовлены собрание, обсуждение, товарищеский суд. И трибунал - Педус, Бербасов, Гершзон - занял свои места. Палач, ничтожество и предатель - вот они, судьи - товарищи.
     Они тесно уселись за стол и, несмотря на духоту, плотно вжались один в другого, чтобы не оказаться за креслами стола, который символизировал сейчас их особое положение. Над бесформенным комом перепутанных туловищ вздымались возбужденные предстоящей травлей лица. Трехглавый адский пес Цербер, сторож бесприютных душ у ворот нашего Аида.
     - Товарищи, я хочу вас проинформировать о чрезвычайном происшествии, - задвигал жвалами Педус. - Младший научный сотрудник Гинзбург осквернила нашу честь, опозорила доброе имя нашего института...
     Все замороженно молчали, не дышали, не шевелились. Только ерзал беспокойно, пытаясь вырвать свои суставы из общей груды судебного тулова, Оська Гершзон - его томило нетерпение самому сказать слово, показать себя, блеснуть изысканностью речи и остротою мысли.
     Картавый рыжий выкрест. Козырная шестерка на всех антисионистских мероприятиях, наглядный пример благополучия советских евреев. Доктор наук, член Союза писателей, трижды в год ездит за границу. Там рассказывает - как прекрасно живут евреи здесь, а тут рассказывает - как нечеловечески плохо они живут там.
     Глупый сальный вертер-юде. Не понимаю, почему предатели-евреи так бросаются в глаза? В чем секрет их заметности, их памятности людям? Ведь и среди других народов предостаточно коллаборов?
     ... - она изменила присяге советского ученого... - вещал - внушал-обвинял Педус, - она предала Родину, которая ее вырастила и выкормила, выучила и спасла от гитлеровского уничтожения... Но для безродных холуев не существует привязанности и чувства благодарности... В погоне за длинным рублем, за легкой жизнью Гинзбург докатилась до последнего предела - она решила стать перебежчицей... Она подала заявление о выезде в государство Изра-Иль...
     Он произносил, как инспекторша ОВИРа Сурова, - Изра-Иль, в два слова с ударением в конце. Разные поколения, школа одна.
     Шепоток и движение пронеслись в куче собравшихся, но Педус пристукнул ладонью по столу, и все смолкло, все замерли. Только сильнее стал крутиться на стуле Гершзон, и громко и жарко дышал Бербасов, как калорифер в дверях магазина. Его и вытолкнул после себя Педус, видимо опасаясь, что тот от волнения забудет все, чему он учил его со вчерашнего дня.
     - Дорогие друзья, родные вы мои товарищи, - прочувственно начал Бербасов и провел рукой по воздуху линию, отсекающую меня от его дорогих друзей и родных его товарищей. С прокаженными он принципиально дела не имеет.
     - Я всегда верил, что у человека вот здесь должна биться совесть, - показал он на свою впалую тощую грудь, чтобы мы наглядно убедились, как сильно бьется в этой костяной клетке его совесть, ненасытная и злая, как крыса. - Но выясняется при особых обстоятельствах, что у некоторых ее нет там и в помине. Они долго, годами, иногда десятилетиями искусно маскируются, делая вид, будто они такие же нормальные честные советские люди, как мы все. На какие они ни идут только ухищрения! Они делают вид, что любят свою работу, участвуют в общественной жизни, изображают, что им нравится советская власть. И вдруг приходит момент, и мы убеждаемся, что никакой совести у них нет! Не наши это, оказывается, люди! И я всегда знал, что Гинзбург Суламифь Моисеевна - это не наш человек!
     Он победно обвел взглядом собравшихся, гордый своей прозорливостью. Не знаю, сочувствовали ли мне собравшиеся, но то, что обвинял меня в бессовестности именно Бербасов - человечишка, которого у нас презирали даже уборщицы, качнуло всех в мою сторону.
     Все опустили глаза и рассматривали пол так внимательно, будто там было начертано откровение.
     - Наверняка, по закону, человек, замысливший преступление, уже считается преступником, - сообщил Бербасов. - И я утверждаю, что в наших рядах долго пряталась преступница...
     - Вы не имеете права! - пронзительным срывающимся голосом выкрикнул Эйнгольц. - Вы не имеете права ее оскорблять! Советское правительство гарантирует свободу эмиграции! Вы не смеете называть Улу преступницей!
     Все смотрели уже не в пол и не на меня. Все повернулись к Эйнгольцу.
     - Интересно знать, из каких это побуждений вы мешаете дать товарищам правильную политическую оценку поведению Гинзбург? - рванулся, как с цепи, ржавый Гершзон.
     - Потому что есть политика, нравственность и закон! - медвежонком вздыбился за столом Эйнгольц. - А то, что говорит Бербасов, дискредитирует внешнеполитическую линию советского правительства в вопросе гражданских прав. И я это буду доказывать, где угодно...
     - Рыбак рыбака видит издалека, - подал голос Педус. - Вы-то сами, товарищ Эйнгольц, еще ничего не надумали? В плане гражданских прав?
     - Вашу реплику считаю провокационной, - отрезал Эйнгольц. - Время еще покажет, кто из нас больший патриот...
     Бедный Шурик! Господи, его-то в какую беду я ввергла! Но битый мерин Бербасов уже маленько струсил.
     - Я, между прочим, хочу вам заметить, товарищ Эйнгольц, что не собираюсь ревизовать внешнеполитическую линию советского правительства. И ее намерение эмигрировать считаю преступлением...
     - Это как это? - выкрикнула вдруг секретарша Галя.
     - А так, что мы выпускаем заведомого врага, безусловного антисоветчика...
     В комнате недовольно зашумели. Негромко, но ветерок неудовольствия пронесся отчетливо.
     - Объясняю! - выкрикнул Бербасов. - Гинзбург С. М. не зубной врач, не инженер-электронщик. Ей там жить припеваючи не с чего. Она - филолог, историк советской литературы. Кому там нужна такая профессия? Значит, один у нее путь - заняться очернительством нашей жизни вообще и литературы - в частности! Вот из таких и вербуют в агентуру империализма...
     - Агентуру вербуют не по профессиям, а по характерам, - громко заметила Галя.
     Педус зыркнул косо и вытолкнул из-за стола Оську Гершзона.
     - Сегодня трагический день в моей жизни, - сказал он актерским голосом с выжатой слезой. - Ничего нет горше, чем терять друзей. Сегодня для меня умерла Ула Гинзбург. Да - да, умерла - хотя вот она сидит рядом, дышит, двигается, но она уже умерла. Я предпочитаю думать так, нежели знать, что она изменила нашим общим идеалам. Я пойду на кладбище и зарою ее фотографию в могиле моей матери. Так будет легче... Так мне будет легче продолжать жизнь и отстаивать каждый день наши жизнеутверждающие принципы... И своим скромным трудом укреплять неразрывные братские узы, связывающие талантливый еврейский народ с трудолюбивыми народами Советского Союза...
     Забавно, что этот картавый парх с местечковым акцентом не умеет говорить по-еврейски. Он еле-еле понимает на идиш, и этому, наверное, научился в какой-нибудь закрытой спецшколе. Пусть хоронит, живет, укрепляет, меня здесь нет.
     ... - ничего нет хуже неблагодарности! - распинался Гершзон. - Мы всем в жизни обязаны нашей власти, и укусить руку, заботливо выкормившую нас, - нет хуже греха! И как выкормившую! Где еще в мире евреи достигли таких общественных высот, такого признания, такого имущественного благополучия, как у нас в стране!...
     Я перехватила брошенный на него Светкой Грызловой взгляд и окончательно утвердилась в мысли, что евреев, подобных Гершзону, засылал к нам Гитлер для возбуждения массового антисемитизма среди русского народа.
     Именно грязная болтовня Гершзона вызывала у меня наибольшее чувство униженности и боли. Меня почему-то совсем не трогали хулиганские выходки Педуса и Бербасова - я знала, что мне нужно только молчать и все запоминать. Они меня не могут ничем оскорбить, как не может человека оскорбить верблюд своим плевком. В моем спасительном безразличии к их нападкам открывалась мне великая тайна ненавистного издревле гонителям еврейского высокомерия. Гордость обретенного достоинства ничем не унизишь. Мне медленно, но ясно открывался спасительный смысл страдания и горечи, как обязательных ступеней восхождения души.
     Восхождение! Алия! На иврите восхождение значит алия! Вот откуда возникло слово "алия", обозначающее сейчас воссоединение евреев на своей земле!
     Алия - возвращение на свою землю, восхождение на нее!
     И мне очень досаждал в моем восхождении Гершзон. Откуда вы беретесь? Как вы становитесь такими? За какую чечевичную похлебку продаете первородство? Что произошло в твоих куриных мозгах, когда ты перелицевал первосвященнический плащ нашего народа в шутовской наряд рыжего, чтобы смешнее и жальче кувыркаться в пыли и плевках перед равнодушными и жестокими глазами зевак?
     - ...нигде и никогда еврейский народ не достигал такой культурной и духовной значительности, как в нашей свободной стране! - убеждал слушателей Гершзон, а они брезгливо улыбались, находя в нем подтверждение своим представлениям о евреях как о жалкой и безродной нации.
     Господи, порази его немотой!
     - ...нигде и никогда евреи не найдут себе более прекрасной и свободной отчизны, нигде их будущее не будет таким ясным и светлым, как здесь, нигде у них нет другой Родины...
     Эх, ты, глупый, красный Исав! Если бы ты не сделал свое еврейство плохо оплачиваемой профессией, ты бы знал свою историю и знал бы, что не тебе первому принадлежат эти уверения и надежды. Мы, евреи, хорошо помним твоих предтеч. Не меняются только Педусы и Бербасовы, а твое место за трибунальским столом легко заместить Якобом Франком, кабы он не помер два века назад. Похотливый вероотступник, он устраивал под покровительством католических попов диспуты с раввинами о крахе Талмуда, о наступающем мире "эманации" и о Польше, ставшей для нас землей обетованной вместо Палестины. Он тоже всегда побеждал в этих диспутах - оппонентов сажали в тюрьму, талмуд сжигали, а Франк, в конце концов, перешел в христианство и стал лютым гонителем своих вчерашних соплеменников. Не знаю, хоронил ли он их портреты в могиле своей почтенной мамы, но от таких глупостей был совсем свободен другой твой предшественник, открыватель святых земель в чужих нам отечествах - циник-просветитель Давид Фридлендер, который повелел всем евреям молиться только о благополучии Пруссии, где будущее евреев, ясное и светлое, сулило им успокоение от всех невзгод, утоление печалей и полную духовную и государственную свободу.
     Спасибо вам, казенные евреи, спасибо вам, польские, немецкие, русские Исавы.
     Дым печей Заксенхаузена и Освенцима оседает на льдах Магадана и Колымы.
     ... - пусть уезжает в свой Израиль! - до драматического крика поднял голос Гершзон. - В страну оголтелого милитаризма и воинствующего шовинизма! Но там пусть знает - она для нас умерла!
     Таких глупых, дурно воспитанных евреев тетя Перл называла "бэркут". Бэркут - одно слово!
     И пока Гершзон горделиво усаживался и оглядывался по сторонам, оценивая впечатление, произведенное его неформальным, очень прочувствованным выступлением, Педус мрачно спросил:
     - Кто еще хочет сказать?
     Ерзали, перешептывались, отводили глаза в сторону, помалкивали. Мария Андреевна уже не писала, она смотрела в мою сторону, но не на меня, а куда-то поверх моей головы, и в ее подслеповатых старых глазах плыла бесконечная серая тоска. Она тоже не хотела выступить - то ли она не осуждала меня, то ли мои судьи ей были противны.
     Вызвалась выступить Светка Грызлова.
     - Мы много лет знали Улу Гинзбург. Она была очень хороший работник, очень добросовестным сотрудником была она всегда. И как товарищ она себя проявляла хорошо...
     - Вы, что, ее на премию выдвигаете? - перебил Бербасов.
     - Да нет, мы, конечно, осуждаем ее поступок. Это вроде она как бы изменила нам. Но человек она не потерянный... Зря так о ней говорили, будто она уже преступница. Может быть, ты, Бербасов, и знал чего-то раньше, только мы ничего плохого никогда не замечали. Нормальная она женщина. И человек приличный была, не то, что некоторые. Сирота с малолетства, по чужим домам воспитывалась, со школы работала и училась заочно... Может быть, она подумает еще? Мы бы ее вроде как на поруки взяли...
     Несколько человек засмеялись, Светка махнула рукой и села. Надя Аляпкина спросила:
     - А может быть, действительно, Ула, взять тебе заявление назад? Ну, подумай сама - как ты туда поедешь? Война с этими, с черножопыми, дороговизна, все там тебе чужие. Как ты там жить-то будешь?
     Я молчала, и вместо меня взвился Педус:
     - Ваше выступление, товарищ Аляпкина, политически безграмотное и либерально-мягкотелое. Мы не на базаре - захотел, продал Родину, раздумал - взял заявление назад. Это вам не в шашки играть! Да и сейчас посмотрите на Гинзбург - она еще сидит с нами, а сама всеми мыслями - уже там! Ответить своим товарищам считает зазорным!
     Он напоминал всем, что я уже прокаженная, из лепрозория обратной дороги нет.
     - А что бы вы хотели услышать от нее? - раздался вдруг сипловатый прокуренный голос Марии Андреевны Васильчиковой. - Что бы вы хотели услышать от нашего товарища Улы Гинзбург на этом позорном судилище?
     Я вздрогнула. Оцепенел Педус. Отвисла губа у Гершзона. Запрыгала крыса в груди Бербасова. Все замерли, и пала оглушительная тишина. Было слышно, как бьется в углу окна паук-тенетник, бесцельно свивающий порванные нити.
     - Я старая русская женщина. Я много чего повидала. И ответственно заявляю - Ула Гинзбург права. И я ее благословляю...
     - Как вы... как вы... смеете? - стал пузырить ядом Педус, но Бабушка махнула на него рукой:
     - Я смею. Потому что, слава Богу, я перестала вас бояться. Вы мне ничего уже сделать не можете. Сегодня я ухожу отсюда - мне противно дышать с вами одним воздухом. Мне невыносимо считаться сотрудником с вами - наемными истязателями и платными мучителями. Пусть уж лучше сидит на моем месте Бербасов - ему это более пристало...
     - Вы за это ответите! - вяло пригрозился Бербасов.
     - Я уже за все в своей жизни ответила, - горько усмехнулась Бабушка. - Такой ценой, какая вам и не снилась. Своим товарищам я хочу напомнить, когда они будут голосовать на этом недостойном сборище, об одном давно забытом факте - первыми обвиняемыми в кровавом навете были христиане. Припоминайте, друзья, иногда о том, как тщетно доказывали они римлянам, что не употребляют в ритуале кровь языческих младенцев...
     - Вы это к чему? - спросил с вызовом Гершзон.
     - Вы, Гершзон, просто отбившийся от своих, заблудший козел, вам не понять меня, - взяла свой старомодный ридикюль и пошла к двери, на мгновение задержалась у порога и сказала: - Лабрюйер писал - у подданных тирана нет родины. И захлопнула дверь.


   Глава 30. Алешка. "Вам осталось 30 секунд"

     Осень начиналась легкая, полная теплого света и прозрачного паутинного лета. Сизое полотнище шоссе пружинило и прогибалось подо мной, как батут, и мглилось впереди струистым маревом. Воздух растекался по бокам машины густой водой и кричащие в своей пронзительной прощальной красоте желто-багровые деревья казались всплывшими из миража.
     И в дремотном оцепенении ума даже мысли не было, что через двести километров будет Вильнюс. Вообще никакого Вильнюса на свете не существует - это выдумка, блазн, наваждение, придуманное воспоминание из непрожитой жизни.
     Только табличка на обочине: "Злобаево". И сразу плакат - "Добро пожаловать в населенный пункт высокой культуры!" И снова табличка - "До Вильнюса -182 км".
     Сумасшедший мираж. По единственной улочке населенного пункта высокой культуры ветер нес едкую желтую пыль и бурую листву, обрывки газет. Мальчишки с извечным восторгом гнали собаку с привязанной к хвосту консервной банкой. Сучий вой глохнул и гас в тяжелом рычании и рваной матерщине двух дерущихся около чайной мужиков. Каменисто-серые старухи, сидя на табуретках у дороги, продавали картошку и визжаще-зеленые яблоки - щедрый урожай крестьянской обильной осени. Пудовый замок на дверях магазина. Из открытого окна покосившегося домишки с вывеской "Злобаевская музыкальная школа" рвались металлические крякающие звуки трубы. Тут же худой пятнистый боров, похожий на бродячего пса, взгромоздился на свинью и с урчанием и хрюканьем воспроизводил свиное племя.
     Промчался, истаял позади обморок населенного пункта высокой культуры. Еще 181 км - и там следующий мираж. Я хочу проверить свою способность запоминать миражи - ибо только миражом и можно считать мое воспоминание, зыбкое, текучее, парящее в бездне времени. Мара, призрак, обман чувств...
     Но я ведь этого не выдумал! Я это вспомнил! Я помню это наверняка!
     Я помню хорошо Михайловича - офицера культовой службы из синагоги. Рыжеватого еврея с черными горящими глазницами и длинным усом на щеке. Я висел на этом бородавочном усе, как на спасительной лонже, над пропастью забвения. Он давал мне гладить и несильно тянуть за этот шелковистый коричнево-золотистый пучок на щеке. В моих пальцах живо еще это ощущение.
     Он водил меня в театр. Потом я с ним ходил за кулисы. Зачем? Какой спектакль? Ничего не помню. Мне было семь лет. По-моему, там пели. Может быть - опера? Не помню. Иссеклась ткань памяти, истлели нити воспоминаний. Не помню.
     Но одно звенышко памяти зацепилось прочно. Это не мираж - я помню наверняка. Михайловича возили в папашкиной машине. Его возили в машине Моего Папашки. Я и запомнил этот пустяк, эта ерунда и всплыла в памяти спустя тридцать лет только потому, что тогда это меня поразило. Это было исключительное нарушение привычного: в папашкиной машине не возили никого. В черном мерседесе ездил он сам, иногда начальник его секретариата - веселый жуликоватый грузин Лежава. И я. Меня - меньшенького, любименького, мизинчика, - возил шофер Гарнизонов в школу. Всю остальную семью обслуживал на "фордике" или на "победе" водитель Сыч - я до сих пор не знаю, прозвище это или фамилия. Его все так и звали - Сыч!
     Вот так.
     Я вспомнил, что Гарнизонов несколько раз возил Михайловича. Это было зимой, почти наверняка в январе - в зимние школьные каникулы. Мы с ним ходили в театр. Но в каком году - в 47? В 48? В 49? В 50?
     Не помню. В 47-ом театры в Вильнюсе еще, наверное, не были восстановлены после войны - всего полтора года прошло. В - 48-ом - может быть. В 49-ом - не может быть, наверняка, - на все зимние каникулы отец отправил нас с Севкой и Виленой в своем салон-вагоне к родителям Лежавы в Сухуми. В 50-ом - вряд ли, потому что в эту пору уже во всю гнали метлой всех евреев из органов. Наверняка, не в 51-ом - я уже был большой парень, наверняка, запомнил бы.
     В январе 1948 года Михайловича возили в папашкином мерседесе. Это не могло быть случайностью. Таких случайностей в нашем мире не бывает. Сесть сам в эту машину он не мог - Гарнизонов его бы за ус выволок оттуда. Нельзя объяснить никакой срочностью: он бы и сам до посинения ждал свободную машину, а личный автомобиль министра - ему бы не дали ни за что. Да и не могло быть такого - всегда в гараже стояло на всех парах штук двадцать оперативных машин.
     Папашка разрешил ему носить сумасшедший ус и приказал возить его в своей машине. Господи, Боже мой! Как я сразу не сообразил! Михайлович не был подчиненным моего отца! Он был лишь под его оперативным управлением!
     Михайлович брал меня с собой в театр. В театр. Он ходил за кулисы. Наверное не субреток там клеить! Он ходил в театр в Вильнюсе. В январе 1948 года.
     Его возили в папанькином мерседесе...
     Шевелитесь, мозги! Думайте, черт бы вас побрал! Напрягись, память! Дыши, живи, двигайся, цепляйся за обрывки, ползи из прорвы беспамятства!
     Не помню. Больше ничего не помню.
     Стоп! Стоп! Художник Тышлер в своих воспоминаниях пишет, что Михе, как члену Комитета по Сталинским премиям, предлагали ехать принимать выдвинутые на премии спектакли в Ленинград, Вильнюс и Минск. И Миха, несмотря на тышлеровские уговоры ехать в Питер, почему-то выбрал Минск. "Ах, если бы он послушал меня!" - вздыхает старый художник.
     А если бы он послушал тебя - что, не случилось бы того же самого?
     Михоэлс был обречен. И знал это.
     Агент с чудовищным усом на щеке проверял вместе со мной в Вильнюсском театре резервный вариант. Если бы что-нибудь сорвалось в Минске, то Михе в приказном порядке предписали бы ехать в Вильнюс.
     Он ездил на папашкиной машине. Ничего и никогда не скажет мне отец. Омерта старого мафиози. Но Михайловича возил Гарнизонов, и для него это, наверняка, было запоминающимся событием - возить в министерской машине какого-то рыжего еврейского шмендрика.
     ...Деревянная арка, линялые флаги. "Вы въезжаете на территорию Литовской ССР". Шоссе перекопано земляной полосой. Два ленивых, загорелых до черноты милиционера на мотоцикле. От перекопанной полосы чем-то пронзительно смердит. Что это такое? Неужто граница? Ай да республиканский суверенитет! Что-то новенькое!
     Милиционер вяло отмахнул мне - остановиться. Я высунулся из окна:
     - В чем дело?
     - Выходи, ноги протри. Ветеринарный контроль. Борьба с сапом...
     Вот тебе и весь суверенитет. Борьба с сапом. Протер ноги, в машину наполз смрад, култыхнулись баллоны по вонючей яме - когдатошней границе, и покатил дальше. Надо найти Гарнизонова. После нашего отъезда в Москву он остался жить на тех же местах - развеселый разбойный оккупант.
     Целые десятилетия утекли, пока я вернулся в края моего детства, пересекши ненастоящую границу, с тайным умыслом, как ненастоящий шпион, разворошить прошлое, чтобы узнать хоть какую-то ненастоящую правду и разрушить ею радостные воспоминания о прошлом, ибо радость та была ненастоящей и прошлое ненастоящим, а лишь курилась дымная мана, прел давний морок, жарким туманом дышало омрачение ума. Все выдумка, затмение, беспамятство народа, припадок человечества. Вкатил в Вильнюс, ничего не узнал, кроме старого города, - все наши города на одно лицо. И везде нет мест в гостиницах. До вечера носился - нигде не мог устроиться. У входа в фешенебельный отель "Вильнюс" встретил пьяненького поэта Альгимантаса Пранаса - мы с ним в Москве несколько раз встречались, выпивали.
     - Здравствуй, Альешка, - невозмутимо поздоровался он, будто через день видит меня в Вильнюсе. - Выпьем по стаканчику?
     Мы сели в полутемном прохладном баре и я махнул рукой на ночлег - что-нибудь да выкрутится, а нет - переночую в "Моське". В этом есть даже нечто логичное - мне негде переночевать в городе, где тридцать лет назад безраздельно царил мой папашка. Он его и разрушил - не дома, а людей. Он здесь всех побил со своими опричниками.
     Ах, как давно я не пил! Водка с лимонным соком и льдом тускло мерцала в стакане. Кровь в жилах зашипела от нетерпения. Большой глоток - в груди стал таять камень. А, пропади все пропадом!
     - Чего мальчишь, старший русский брат? - с равнодушной подначкой спросил Альгис. Он так тихо сидел со своим запотевшим стаканом, что я забыл о нем.
     - А почему старший? - спросил я устало, мне не хотелось спорить.
     - Так ведь во всех учебниках написано - русский народ является наиболее выдающейся нацией и заслюжил общее признание как руководящая нация. - Альгис смотрел на меня припухшими глазами пьющего третий день человека.
     - А чего же вы к нам просились?
     - Ми не просились, - покачал тяжелой головой Альгис. - Ми с вами воевали до последних сил...
     - Ну как же! В тех же книжках, куда ты меня посылаешь, написано - в августе 40 года Верховный Совет удовлетворил просьбу народных масс Литвы о приеме в состав СССР.
     - Ми не просились. Просились предатели...
     - Что же вы их, сук, не перебили? - спросил я со злостью и почувствовал, как меня стал разбирать хмелек, и еще раз крепко глотанул - до дна.
     - Ми были тогда мирние людьи, ми еще не умели убивать. Ми потом научились, но было уже поздно. Ви перебили и пересажали каждого восьмого литовца...
     - Что ты говоришь, Альгис? Кто это вы? Я?
     - Нет, не ты, - он допил стакан, мотнул трудно головой. - Ваши отцы. И сейчас продолжается...
     Официант принес еще стаканы, я быстро выпил, пар проступил на лбу, я неожиданно для самого себя перекрестился, поняв, что обозначает - грех, наказанный детям. Страшный день, когда сыновья стыдятся имени своего. Наши отцы. Мой папашка.
     А ведь он не знает - кем был мой папенька. Что он здесь делал в те годы. Я не то чтобы скрывал или врал - нет, просто к слову не пришлось. Да и пришлось бы - не сказал. Ведь как раз в те годы Альгиса и посадили. Ему было шестнадцать лет. Учитель на уроке заметил, что он пишет стихи, ласково пошутил с ним, предложил показать, обещал помочь советом. Мне Альгис читал эти смешные детские стишки - как злой усатый таракан, съев все литовское свиное сало и коровье масло, принялся за человеческое мясо.
     Учитель тоже весело смеялся, а утром Альгиса взяли. С учетом малолетства дали великодушно - десять лет лагерей. Повезло, сдох усатый таракан - отбыл только четыре.
     Я и спросил его сейчас, не для спора, а из любопытства:
     - А на кого ты сердитее - на русских палачей или на своего учителя - стукача?
     Он клюнул свой стакан и медленно ответил:
     - Я на русских вообще не сердитий. Ти меня не понимаешь, они сами несчастние, нищие зэки. И нас всех делают такими. Это и есть русификация страны...
     - В чем же она конкретно выражается - русификация?
     - Ви у нас постепенно отнимаете язык, религию, культуру, традиции. У всех - татар, украинцев, грузинцев, у нас. У всех. Ми уже стали все пьяние, ленивие и вори - как в России...
     - Врешь, дурак! - вскинулся я остервенело. - Подумай сам! Сначала язык, религию, культуру, традиции отняли у русского народа! И то, что происходит с вами, - это не русификация! Ваши оккупанты сами не знают русского языка - они растоптали православие, уничтожили великую русскую культуру, похоронили традиции. Они воспитывают ваши народы по образцу своей нации, а из-за бескультурья и для простоты ввели единый язык - уродливый жаргон из русских слов!
     - Перестань... - вяло махал неверными руками Альгис.
     И во мне злость мгновенно иссякла. Хлебнул ледяной водочки с острым лимонным привкусом и подумал с отчаянием, что неведение и безмыслие - счастье. Блаженны нищие духом. Зачем мне все это понадобилось? Так хорошо было в плаценте растительной жизни, когда я еще был неродившимся на свет плодом. Когда ничего не знал. И не думал. Не хотел знать.
     Какое прекрасное спокойное состояние - жить как все! Какая радость - ощущение своего ничтожества. Сознание своей молекулярности. Спасительный покров толпы. Хранительная теплота общей неответственности. Анабиоз совместного беспамятства.
     Зачем я впутался в историю? Если верна моя догадка насчет Михайловича, то мне надо будет прийти к Уле и сказать ей, что Мой отец если и не принимал участия, то уж во всяком случае знал о готовящемся убийстве ЕЕ отца. Неплохая ситуация? Или, может быть, ничего не говорить? Приехать и развести руками - ничего не смог узнать! Это вполне естественно - прошло тридцать лет, все концы упрятали в воду. Она же мне сама говорила - не ищи, ничего не найдешь!
     И вдруг колко, будто кусочек льда из стакана, булькнула прямо в сердце, полыхнула мысль - а вдруг Ула сама что-то знает? В ее словах была какая-то неясность, какая-то недоговоренность...
     - Вспомнишь еще, Альешка, мои слова... - тяжело бубнил совсем пьяный Альгис. - Конец нашей жизни подходит... Размили ее на куски кровь и сльезы людские... Все умрьем под обломками...
     - Тебе не стоит больше пить, Альгис, - пытался я остановить его. - Давай я тебя домой отвезу...
     - Не-ет, нет, - отбивался Альгис, говорил он мучительно, пузыри в углах рта выступали: - Я, Альешка, верующий человек. Я католик. Я знаю всье про ад. Ад - это наша жизнь, лишьенная водки и помноженная на вьечность.
     Господи, как вырваться из этого ада? В Америке замораживают раковых больных, чтобы разморозить после открытия чудесных лекарств. Боже мой, как бы я хотел заморозиться лет на двести, чтобы проснуться и вспомнить эту жизнь, как минутный, бесследно исчезнувший кошмар!
     Еще полстаканчика - и хватит. Меня и так уже стягивало вязкое оцепенение, безвольная отягощенность каждой клеточки. Магнитофон на стойке струил бесконечную нитку музыки, мурлычаще-теплой, мягко-привязчивой, как кошка. Двоились золотистые пятна бра на стенах, бессильно бушевал Альгис.
     Господи, спасибо тебе, что подвинул меня сделать первый шаг! Они все только бурчат, а я уже делаю. Я приподнялся с четверенек.
     Соломон всю жизнь мечтал поставить "Гамлета". Эту целожизненную подготовку ему не дали завершить на сцене. Но остались его режиссерские экспликации, заметки о философской задаче придуманного спектакля. Он считал, что подвиг Гамлета - в раскрытии страшной правды. "Я отправляюсь на свой подвиг роковой"...
     Соломон, в чем урок твоей жизни?
     Ты нашел дурака, которого увлекла твоя идея. Давай, я сыграю твой непоставленный спектакль через тридцать лет. Я - не Гамлет и не великий комедиант. Но я буду играть не на театре. Я попробую сыграть эту безнадежную роль в жизни. И ты - уже не Гамлет, ты - Горацио, напрасно предупреждающий меня: "Не заглядывай в эту пропасть, она безумием грозит тебе". Ну, что ж, значит, мы оба знаем конец спектакля. Ты не убоялся пропасти истины злодеяния: Себя-актера ты сделал больше себя-человека. А мне тяжелее. Из советского недоросля сделаться человеком.
     Что-то я совсем захмелел. Или я сошел с ума? Это я -Гамлет? Что за выспренная чушь! Но зачем же ты, Соломон, меня запутал в эту историю? Может быть, ты мне и прислал - оттуда, из высших сфер - Улу? Почему она плакала в планетарии? Это обычная для меня пьяная идея или урок твоей жизни? Зачем предлагаешь мне роль Гамлета? Незадолго до смерти ты говорил молодым московским режиссерам: "Гамлет - в тылу врага - вот формула его поведения. Все зашифровано, и поэтому маска, и потому заметаются следы, и потому открываются крохотные дозы правды. И отсюда, наконец, "мышеловка".
     Соломон, кому ты это говорил? Ошалевшим до идиотизма ослам, запуганным еженощными арестами, разгонами и угрозами? Или ты знал, что кто-нибудь запишет твою инструкцию тому дуралею, что явится тридцать лет спустя и подрядится на роль, взлелеянную твоей мечтой, увиденную в небывалом спектакле жизни?
     Ладно, Соломон! Ударим по рукам! Я берусь!
     Я тебе сыграю - как ты хотел. Я буду стараться. Пусть я сумасшедший, бредящий пошляк, пусть я самозванец - мы все живем в стране самозванцев. Я - госбезопасный принц московский, я пришел узнать страшную правду. Мне наплевать - кто что подумает. Мне важно, что я почувствовал себя Гамлетом. Это самое главное.
     Соломон, ты же ведь сам написал - я все помню, я способный и старательный ученик, я помню твои наставления: "Заучивание роли должно быть памятью о поведении, диктующем слово". Мое слово, мое ощущение диктуется мне сейчас памятью о поведении.
     Судьба. Значит, судьба. Цепь событий, образующих линию борьбы, побед и поражений человека. Раскрывает идею данной жизни, ее урок.
     Все глупости. Не надо уговаривать меня. Я уже все равно согласился.
     - В сорок седьмом году за одни сутки депортировали сто пятьдесят тысяч поляков из Литвы, - натужно, с пьяной болью гудел Альгис. - А ми, глюпые, радовались! Надо било вместе...
     Он и не заметил, наверное, как я ушел. Пусть дозревает. Пока человек говорит, он власти не опасен. Человек у нас способен что-то сделать, только надев маску, начав заметать следы, и по крупице добывая дозы страшной правды.
     В вестибюле заметил будку междугороднего автомата. Опустил монетку в серый сейф аппарата, вспыхнули багровые цифирки в электронном счетчике, нутряно загудело в трубке. Набрал код Москвы, запищал прерывистый зуммер, и палец сам, без усилия памяти стал накручивать номер телефона Улы. Носились долго по ее квартире звонки, разыскивая Улу во всех углах, пока пространство не треснуло и услышал я из-за тысячи километров ее родной голос.
     - Где ты, Алеша?
     - В Вильнюсе.
     - Как тебя занесло туда? Что ты делаешь там?
     - Подряжаюсь на должность Гамлета.
     Она помолчала, спросила осторожно:
     - Ты еще поедешь куда-нибудь на машине? - это она осторожно выясняет, как крепко я нарезался сегодня.
     Пульсировали кровяные ниточки счетчика в телефоне. Вспыхнуло табло мутными буквами: "осталось тридцать секунд". Мы живем, будто перед нами вечность, а всего-то и осталось тридцать секунд. Я бросил в щель еще пятиалтынник, глухо чвакнуло в брюхе автомата, прыгнула единичка на счетчике.
     - Не знаю, Ула. У меня здесь много дел.
     Она не стала спрашивать о делах, только длинно вздохнула, и у меня сердце остановилось от этого горестного вздоха.
     - Приезжай скорее, Алешенька. Ты мне очень нужен.
     - Ула, я скоро приеду. Мне еще надо пару дней здесь поболтаться...
     Единичка в счетчике согнулась, прыгнула, скрутилась в ноль, и снова грозно задымилось мятым светом: "осталось тридцать секунд". Бросил еще монету, чвакнуло резко в машине, а я уже шарил по карманам в поисках монет.
     - Ты давно с работы? - спросил я ее, чтобы как-то отвлечь, я ведь чувствовал, что ей сегодня особенно одиноко.
     Она будто не слышала. Шуршали электрические смерчики в телефоне, потрескивали далекие молнии на линии, ее молчание смолой натекало мне в ухо.
     - Ула, ты меня слышишь?
     - Да, слышу.
     - Чего ты молчишь?
     - Я не хожу больше на работу...
     Ноль - снова ноль на счетчике, трясутся мелко раскаленные красные нервы в счетчике. Щелчок - горят перед глазами грозным предупреждением буквы: "осталось тридцать секунд". Куда же монеты запропастились? Истекают тридцать секунд, молчит, задерживая дыхание, Ула, потрескивает негромко трубка в руках - между нами тысяча километров. Сейчас оборвется линия. Трясущимися пальцами нашел монету, сунул в щель, и снова жадно щелкнула металлическим чревом эта нежная и тупая птица. Вот еще монетка, на, жри, робот.
     - Ула, что случилось?
     Она еще помолчала, и мне показалось, что она собирается с духом, и острое предчувствие выбило из меня хмель, решимость стать Гамлетом, промчалась даже короткая мыслишка - зря позвонил. Страх ударил под ложечку, как хороший файтер крюком снизу.
     Ула сказала монотонно:
     - Меня уволили. За поведение, несовместимое с моральным обликом советского ученого...
     - Почему? - потерянно спросил я. Мне и спрашивать не хотелось, меня ведь никогда не обманывают мои страхи, никогда не подводят предчувствия. Она еще и рта не раскрыла, там, в тысяче километров отсюда, а я уже знал. Я это в Москве, до отъезда еще знал, но не хотел додумывать, мысль эту не хотел пускать в голову, я отворачивался в сторону - мне было невыносимо больно и страшно видеть ее медленный уход от меня, от всего, чем жили.
     - Я подала заявление, Алешенька, - сказала Ула еле слышно, и я видел ее отсюда, как в муке кривится, сжимается ее подбородок, твердеет нос, как она всеми силами пытается удержать уже тяжело катящиеся по щекам слезы, редкие и крупные, как у ребенка. - Прости меня, если можешь...
     Оперся спиной на стеклянную стенку - ноги не держали. Господи, зачем же так? Зачем Ты меня так сердито?
     И зеленый вымогатель впился подслеповатыми огоньками: "вам осталось тридцать секунд". Монет все равно больше не было. И времени не нужно. Для чего это все теперь?
     - Прости меня, Алешенька! - крикнула вдруг Ула, и тысяча километров между нами, связанная телефонным проводком, смыла с ее голоса боль и страх, а остались в ее затравленном крике только буквы - "осталось тридцать секунд".
     И трепещущий красный ноль объял и проглотил ее слова:
     - Я тебя любила, люблю, всегда...
     Оборвалось. Все замолчало. Даже шум в проводах. Трубка окоченела в руках. Я плыл долго в пустоте телефонной будки, все еще держа в руках черный трупик трубки. Потом аккуратно вставил ее в гнездо и вышел на улицу.


   Глава 31. Ула. Мое богатство

     Какой темп набирает отторжение - ставши процессом явным! Больно, но очень быстро рвутся связи с этим миром.
     Алешка бросил трубку, не дослушал. Любимый мой, прости - я уже навсегда прокаженная, мне нельзя навязываться тебе. Любила, люблю, буду любить. Но я совершила необратимый шаг - я объявила, что больше не советская гражданка еврейской национальности, а просто еврейка. Это не прощается.
     И не удивительно: им еще Карл Маркс объяснил, что "химерическая национальность еврея - национальность купца и вообще денежного человека". И по законам мира абсурда, я должна буду для подтверждения своей химерической национальности при оформлении выезда выплатить сумму, равную почти моему годовому заработку. А поскольку я по национальности - купец и вообще денежный человек, то мои сбережения составляют семнадцать рублей сорок шесть копеек. Они взорвали мой обмен веществ, предоставив моим белковым телам обходиться без тридцати одного рубля в получку, и мудро поступили, зная твердо, что для еврея - существа низменного - не существует понятий верности родине, благодарности партии и правительству, бескорыстного трудового энтузиазма и самоотверженности. Только отняв деньги, можно как следует прижать такую корыстную жидовку.
     Основоположник, который, как Бог, не мог ошибаться, сообщил категорически: "Иудаизм - это погоня за наживой, еврейский культ - это торгашество, еврейский Бог - это деньги". Какое еще учение в мире сможет предложить лучшую индульгенцию базарным погромщикам?
     Наверное, ни одна из идей марксизма не проникла так глубоко в сознание миллионов. И теперь, погонявшись всю жизнь за наживой, сотворив себе торгашеский культ, поклонившись деньгам, сижу я с разложенными на столе семнадцатью рублями и сорока шестью копейками. Вот он, мой ревнивый Бог.
     Ах, на это наплевать! Можно продать транзистор, старый ореховый гардероб, упаковать в ящики книги и продать освободившийся шкаф. Надо будет продать зимние сапоги - они почти неношенные, прохожу зиму в осенних. Еще есть тоненькое золотое колечко, оставшееся от тети Перл. Его продавать жалко - она надела его мне на палец за день до смерти. Есть серебряные запонки дяди Левы. Можно продать мою жакетку. Одну шерстяную кофточку - их у меня две. Снять шторы с окон. Стулья, наверное, никто не возьмет - уж больно они старые. А больше, вроде, и продавать нечего.
     Восемьсот рублей за визу - вот вопрос! Таких денег я сроду не видела. Надо все распродать и жить на эти деньги из расчета рубль в день, ничего, с голоду не помру. И срочно устраиваться на работу. Меня могут взять дворником - если не говорить, что есть высшее образование, а старую трудовую книжку потеряла. Можно пойти лифтершей - но там меньше платят, мне за несколько месяцев не собрать восемьсот рублей. Вот она - еврейская сущность проступила в погоне за наживой!
     Говорят, в голландском консульстве дают заимообразно какую-то сумму.
     Ах, это я, наверное, от отчаяния сержусь. Не об этом мои мысли за столом, где разложены остатки моей целожизненной погони за наживой и нетронутой стоит еще с завтрака яичница. Мертвое око глазуньи, затянутое пугающей синевой, глядит мне в душу. Я думаю о том, что рабство и есть гнездилище страхов, что в его скользкой темной бездне рождаются все бесчисленные виды страхов и вяжут нас, как в кокон, своей влажной паутиной.
     Эти маленькие страхи отучают нас думать, они отучают нас от страха великих потерь - утраты свободы, погибели души, разлуки с любимым. Тысячи маленьких повседневных страхов парализуют волю, превращают нас в нормальных советских тягловых скотов. Боимся Педуса, соседей, участкового, что-то лишнее сказать, не так взглянуть, описаться, не вовремя поднять руку, только бы сохранить свой жалобный способ существования белковых тел.
     Но, может быть, ценой ужасной муки одного большого страха возможно отделаться от всей этой липкой гадости, опутавшей плесенью мозг?
     Я согласилась на все, чтобы выжить. Я вместе со всеми согласилась подыгрывать этой игре.
     Если бы все просто закричали - две сотни миллионов обиженных, несчастных людей - в один момент закричали - НЕТ! НЕТ! НЕТ! то от одного этого крика рассыпалась бы проклятая вечная машина.
     Но мы согласились играть в этом кошмарном представлении роль счастливых людей. Мы все согласны потерпеть отдельные временные недостатки и некоторые случайные перегибы, поскольку во всем остальном мы счастливы и всем довольны. Нам никто не может помочь, пока мы все с омерзением и пронзительным криком не сорвем с себя гадостную паутину страха, проросшую в нас подобно второй кровеносной системе.
     Они убили моего отца, свели в могилу мать, они измордовали мою жизнь и оторвали единственно любимого человека. Они сделали меня нищенкой, а мою работу оплевали и втоптали в грязь. Они превратили мое бытие в особо мучительный способ существования белкового тела.
     И я продолжаю подыгрывать им - послушная участница слаженного дуэта нашего несчастья. Я помогаю им своим молчанием, своим согласием на роль изменницы и прокаженной, своим согласием с версией о смерти отца от руки бандитов, молчаливым согласием с самопроизвольной, ни с чем не связанной смертью матери от инфаркта, согласием с тем, что у меня плохая диссертация, согласием с тем, что какой-то прохвост лучше Бялика, согласием с тем, что иудаизм - погоня за наживой, а еврейский культ - торгашество.
     Почему? Почему? Почему я веду себя так позорно? Или я уже совсем потерялась?
     Великий цирковой дрессировщик Дуров добивался чудес от своих животных лаской и вниманием, и систему свою строил на "вкусопоощрении" и "трусообмане". Но ведь наши дрессировщики добились гораздо больших результатов, применив к нам систему "трусопоощрение" и "вкусообман". Вся моя жизнь - непрерывное трусопоощрение и вкусообман. Так нельзя жить человеку - это участь циркового животного.
     Раньше трусопоощрением от меня добились согласия всегда молчать и за это поддерживали мой обмен веществ вкусообманом в тридцать один рубль и возможностью спать на своей тахте, а не на тюремной наре.
     Теперь во мне поощряют моего огромного труса надеждой беспрепятственно выехать отсюда через несколько месяцев.
     А достаточная ли это цена, чтобы свыкнуться навек с мыслью, что ты не человек, а дрессированное животное? Что увезешь ты туда, кроме своего белкового тела? Память о своих мученически умерших родителях? Но ты ведь здесь согласилась с их почти естественной смертью? И на память претендовать не имеешь права.
     Надежду на новую любовь? Но тебе тридцать лет по паспорту, восемьдесят - в душе и твердая уверенность, что никто никогда не заменит Алешку.
     Возможность интересно работать? Но здесь пережито, увидено, перечувствовано такое, что литература уже не кажется самым главным и интересным делом на свете.
     Что предстоит там? Мы ведь на чашках огромных незримых весов - разновесов. Там можно будет пожать только посеянное здесь. Возить через все кордоны дрессированных животных нет смысла.
     За стеной у паралитика вдруг истошно заголосило радио - я вздрогнула от неожиданности и прислушалась. Передавали последние известия, мне было слышно каждое слово, будто динамик висел над моим ухом. Радио сообщало о постановлении правительства в области выравнивания цен: дорожал бензин вдвое, кофе - вчетверо, предметы роскоши - мебель, ковровые изделия, украшения, меховые вещи, машины - на четверть, на треть, на половину, вдвое. На одиннадцать процентов подешевели нейлоновые рубашки. Спрос превышает производственные мощности - пока, временно, а также в порядке борьбы со спекуляцией - вот выровняли, полный баланс.
     Господи, сколько же может безнаказанно продолжаться это трусопоощрение и вкусообман? Ну хоть один человек из миллионов возмутится вслух? Закричит - нет! Хоть кто-нибудь завопит однажды?
     Нет, все глухо и безнадежно немы. Все согласны. Что же может заставить их разверзнуть уста? Или они все давно умерли?
     И ты умерла? Это ведь не летаргия - любой сон когда-то кончается? И придуриваться немыми люди столько не могут. Значит, мы все умерли? Может, освободить инспекторшу ОВИРа Сурову от хлопот и попросить выслать меня моему брату Симону Гинзбургу в запаянном свинцовом ящике?
     Незримо дрожат чашки весов - там никому трупная падаль не нужна.
     Я не падаль. Я еще жива. Разум сильнее страха. Надо пойти и посмотреть в глаза убийце моего отца.

Продолжение следует...


  


Уважаемые подписчики!

     По понедельникам в рассылке:
    Аркадий и Георгий Вайнеры
    "Петля и камень в зеленой траве"
     "Место встречи изменить нельзя" "Визит к Минотавру", "Гонки по вертикали"... Детективы братьев Вайнеров, десятки лет имеющие культовый статус, знают и любят ВСЕ. Вот только... мало кто знает о другой стороне творчества братьев Вайнеров. Об их "нежанровом" творчестве. О гениальных и страшных книгах о нашем недавнем прошлом. О трагедии страны и народа, обесчещенных и искалеченных социалистическим режимом. О трагедии интеллигенции. О любви и смерти. О судьбе и роке, судьбу направляющем...


     По четвергам в рассылке:
    Диана Чемберлен
    "Огонь и дождь"
     Появление в маленьком калифорнийском городке загадочного "человека-дождя", специалиста по созданию дождевых туч, неожиданно повлияло на судьбу многих его жителей. Все попытки разгадать его таинственное прошлое заставляют обнаружить скрытые даже от себя самого стороны души.

     В последующих выпусках рассылки планируется публикация следующих произведений:
    Дина Рубина
    "На верхней Масловке"
     Трогательная и почти правдивая история из жизни современных российских интеллигентов. Яркие типажи и характеры, тонкий психологизм.
    Шон Хатсон
    "Жертвы"
     Существует мнение о том, что некоторые люди рождаются только для того, чтобы когда нибудь стать жертвами убийства. в романе "жертвы" Фрэнк Миллер, долгие годы проработавший специалистом по спецэффектам на съемках фильмов ужасов, на собственном опыте убедился в справедливости этого утверждения. По нелепой случайности лишившись зрения, он снова обретает его, когда ему трансплантируют глаза преступника, и в один из дней обнаруживает, что способен узнавать потенциальных жертв убийцы. Миллер решает помочь полиции, которая сбилась с ног в поисках кровавого маньяка, но сам Миллер становится мишенью для садиста. Удастся ли ему остановить кровопролитие или же он сам станет жертвой?..
    Рэй Брэдбери
    "451 градус по Фаренгейту"
     В следующее мгновение он уже был клубком пламени, скачущей, вопящей куклой, в которой не осталось ничего человеческого, катающимся по земле огненным шаром, ибо Монтэг выпустил в него длинную струю жидкого пламени из огнемета. Раздалось шипение, словно жирный плевок упал на раскаленную плиту, что-то забулькало и забурлило, словно бросили горсть соли на огромную черную улитку и она расплылась, вскипев желтой пеной. Монтэг зажмурился, закричал, он пытался зажать уши руками, чтобы не слышать этих ужасных звуков. Еще несколько судорожных движений, и человек скорчился, обмяк, как восковая кукла на огне, и затих.
    Джон Рональд Руэл Толкиен
    "Властелин Колец"

    Летопись вторая
    "Две башни"


    Летопись третья
    "Возвращение короля"
     В этой книге речь идет главным образом о хоббитах, и на ее страницах читатель может многое узнать об их характерах, но мало - о их истории. Дальнейшие сведения могут быть найдены только в извлечениях из "Алой Книги Западных пределов", которая опубликована под названием "Хоббит". Этот рассказ основан на ранних главах "Алой Книги", составленной самим Бильбо, первым хоббитом, ставшим известным в Большом мире, и названных им "Туда и обратно", так как в них рассказывается о его путешествии на восток и о возвращении: это приключение позже вовлекло всех хоббитов в события эпохи, которые излагаются ниже...
    Иван Лажечников
    "Последний Новик"
     В историческом романе известного русского писателя И. И. Лажечникова (1792-1869) "Последний Новик" рассказывается об одном из периодов Северной войны между Россией и Швецией - прибалтийской кампании 1701-1703 гг.
    Иоанна Хмелевская
    "Что сказал покойник"
     Иронические детективы популярной польской писательницы давно покорили миллионы читателей и в Польше, и в России - после появления на русском языке первого ее произведения "Что сказал покойник". Пусть не введет тебя в заблуждение, уважаемый читатель, мрачное название книги. Роман эот на редкость оптимистичен, в чем ты убедишься с первых же его страниц. Героиня романа случайно узнает тайну могущественного гангстерского синдиката, что и является причиной ее путешествий по всему свету, во время которого Иоанне приходится переживать самые невероятные приключения.

     Ждем ваших предложений.

Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения


В избранное