Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Александр Солженицын "Раковый корпус"



 Литературное чтиво
 
 Выпуск No 20 (988) от 2015-03-23

Рассылка 'Литературное чтиво'

 
   Александр Солженицын "Раковый корпус"

 Сегодня в выпуске
 Часть II
  Глава 26
  Глава 27
  Глава 28
  Глава 29



Часть
II
   Глава 26

Когда волнуется хирург, не новичок? Не в операциях. В операции идёт открытая честная работа, известно что за чем, и надо только стараться все вырезаемое убирать порадикальнее, чтоб не жалеть потом о недоделках. Ну, разве иногда внезапно осложнится, хлынет кровь, и вспомнишь, что Резерфорд умер при операции грыжи. Волнения же хирурга начинаются после операции, когда почему-то держится высокая температура или не спадает живот, и теперь, на хвосте упускаемого времени, надо без ножа мысленно вскрыть, увидеть, понять и исправить - как свою ошибку. Бесполезнее всего валить послеоперационное осложнение на случайную побочную причину.

Вот почему Лев Леонидович имел привычку ещё до пятиминутки забегать к своим послеоперационным, глянуть одним глазом.

В канун операционного дня предстоял долгий общий обход и не мог Лев Леонидович ещё полтора часа не знать, что с его желудочным и что с Демкой. Он заглянул к желудочному - всё было неплохо; сказал сестре, чем его поить и по сколько. И в соседнюю крохотную комнатку, всего на двоих, заглянул к Демке.

Второй здесь поправлялся, уже выходил, а Демка лежал серый, укрытый по грудь, на спине. Он смотрел в потолок, но не успокоенно, а тревожно, собрав с напряжением все мускулы вокруг глаз, как будто что-то мелкое хотел и не мог разглядеть на потолке.

Лев Леонидович молча остановился, чуть ноги расставив, чуть избоку к Демке, и развесив длинные руки, правую даже отведя немного, смотрел исподлобья, будто примерялся: а если Демку сейчас трахнуть правой снизу в челюсть - так что будет?

Демка повернул голову, увидел - и рассмеялся.

И угрозно-строгое выражение хирурга тоже легко раздвинулось в смех. И Лев Леонидович подмигнул Демке одним глазом как парню своему, понимающему:

- Значит, ничего? Нормально?

- Да где ж нормально? - Много мог пожаловаться Демка. Но, как мужчина мужчине жаловаться было не на что.

- Грызёт?

- У-гм.

- И в том же месте?

- У-гм.

- И ещё долго будет, Демка. Ещё на будущий год будешь за пустое место хвататься. Но когда грызёт, ты всё-таки вспоминай: нету! И будет легче. Главное то, что теперь ты будешь жить, понял? А нога - туда!

Так облегчённо это сказал Лев Леонидович! И действительно, заразу гнетучую - туда её! Без неё легче.

- Ну, мы ещё у тебя будем!

И уметнулся на пятиминутку - уже последний, опаздывая (Низамутдин не любил опозданий), быстро расталкивая воздух. Халат на нём был спереди кругло-охватывающий, сплошной, а сзади полы никак не сходились, и поворозки перетягивались через спину пиджака. Когда он шёл по клинике один, то всегда быстро, по лестнице через ступеньку, с простыми крупными движениями рук и ног - и именно по этим крупным движениям судили больные, что он тут не околачивается и не для себя время проводит.

А дальше началась пятиминутка на полчаса. Низамутдин достойно (для себя) вошёл, достойно (для себя) поздоровался и стал с приятностью (для себя) неторопливо вести заседание. Он явно прислушивался к своему голосу и при каждом жесте и повороте очевидно видел себя со стороны - какой он солидный, авторитетный, образованный и умный человек. В его родном ауле о нём творили легенды, известен он был и в городе, и даже в газете о нём упоминала иногда.

Лев Леонидович сидел на отставленном стуле, заложив одну длинную ногу за другую, а растопыренные лапы всунул под жгут белого пояска, завязанного у него на животе. Он криво хмурился под своей шапочкой-пилоткой, но так как он перед начальством чаще всего и бывал хмур, то главврач не мог принять этого на свой счёт.

Главврач понимал своё положение не как постоянную, неусыпную и изнурительную обязанность, но как постоянное красование, награды и клавиатуру прав. Он назывался главврач и верил, что от этого названия он действительно становится главный врач, что он тут понимает больше остальных врачей, ну, может быть не до самых деталей, что он вполне вникает, как его подчинённые лечат, и только поправляя и руководя, оберегает их от ошибок. Вот почему он так долго должен был вести пятиминутку, впрочем, очевидно, приятную и для всех. И поскольку права главврача так значительно и так удачно перевешивали его обязанности, он и на работу к себе в диспансер принимал - администраторов, врачей или сестёр - очень легко: именно тех, о ком звонили ему и просили из облздрава, или из горкома, или из института, где он рассчитывал вскоре защитить диссертацию; или где-нибудь за ужином в хорошую минуту кого он пообещал принять; или если принадлежал человек к той же ветви древнего рода, что и он сам. А если начальники отделений возражали ему, что новопринятый ничего не знает и не умеет, то ещё более них удивлялся Низамутдин Бахрамо-вич: "Так научите, товарищи! А вы-то здесь зачем?"

С той сединой, которая с известного десятка лет равнодушно-благородным нимбом окружает головы талантов и тупиц, самоотверженцев и загребал, трудяг и бездельников; с той представительностью и успокоенностью, которыми вознаграждает нас природа за неиспытанные муки мысли; с той круглой ровной смуглостью, которая особенно идёт к седине, - Низамутдин Бахрамович рассказывал своим медицинским работникам, что плохо в их работе и как вернее им бороться за драгоценные человеческие жизни. И на казённых прямоспинных диванах, на креслах и на стульях за скатертью синевы павлиньего пера, сидели и с видимым вниманием слушали Низамутдина - те, кого ещё он не управился уволить, и те, кого он уже успел принять.

Хорошо видный Льву Леонидовичу, сидел курчавый Халмухамедов. У него был вид как будто с иллюстраций к путешествиям капитана Кука, будто он только что вышел из джунглей: дремучие поросли сплелись на его голове, чёрно-угольные вкрапины отмечали бронзовое лицо, в дико-радостной улыбке открывались крупные белые зубы и лишь не было - но очень не хватало - кольца в носу. Да дело было, конечно, не в виде его, как и не в аккуратном дипломе мединститута, а в том, что ни одной операции он не мог вести, не загубя. Раза два допустил его Лев Леонидович - и навсегда закаялся. А изгнать его тоже было нельзя - это был бы подрыв национальных кадров. И вот Халмухамедов четвёртый год вёл истории болезней, какие попроще, с важным видом присутствовал на обходах, на перевязках, дежурил (спал) по ночам и даже последнее время занимал полторы ставки, уходя, впрочем, в конце одинарного рабочего дня.

Ещё сидели тут две женщины с дипломами хирургов. Одна была - Пантехина, чрезвычайно полная, лет сорока, всегда очень озабоченная - тем озабоченная, что у неё росло шестеро детей от двух мужей, а денег не хватало, да и догляду тоже. Эти заботы не сходили с её лица и в так называемые служебные часы - то есть, те часы, которые она должна была для зарплаты проводить в помещении диспансера. Другая - Анжелина, молоденькая, третий год из института, маленькая, рыженькая, недурна собой, возненавидевшая Льва Леонидовича за его невнимание к ней и теперь в хирургическом отделении главный против него интриган. Обе они ничего не могли делать выше амбулаторного приёма, никогда нельзя было доверить им скальпеля - но тоже были важные причины, по которым ни ту, ни другую главврач не уволил бы никогда.

Так числилось пять хирургов в отделении, и на пять хирургов рассчитывались операции, а делать могли только двое.

И ещё сестры сидели тут, и некоторые были под стать этим врачам, но их тоже принял и защищал Низамутдин Бахрамович.

Порою так все стискивало Льва Леонидовича, что работать тут становилось больше нельзя ни дня, надо было только рвать и уходить! Но куда ж уходить? Во всяком новом месте будет свой главный, может ещё похуже, и своя надутая чушь, и свои неработники вместо работников. Другое дело было бы принять отдельную клинику и в виде оригинальности все поставить только на деловую ногу: чтобы все, кто числились - работали, и только б тех зачислять, кто нужен. Но не таково было положение Льва Леонидовича, чтобы ему доверили стать главным, или уж где-нибудь очень далеко, а он и так сюда от Москвы заехал не близко.

Да и само по себе руководить он ничуть не стремился. Он знал, что шкура администратора мешает разворотливой работе. А ещё и не забылся период в его жизни, когда он видел павших и на них познал тщету власти: он видел комдивов, мечтавших стать дневальными, а своего первого практического учителя, хирурга Корякова, вытащил из помойки.

Порою же как-то мягчело, сглаживалось, и казалось Льву Леонидовичу, что терпеть можно, уходить не надо. И тогда он, напротив, начинал опасаться, что его самого, и Донцову, и Гангарт вытеснят, что дело к этому идёт, что с каждым годом обстановка будет не проще, а сложней. А ему же не легко было переносить изломы жизни: шло всё-таки к сорока, и тело уже требовало комфорта и постоянства.

Он вообще находился в недоумении относительно собственной жизни. Он не знал, надо ли ему сделать героический рывок, или тихо плыть, как плывётся. Не здесь и не так начиналась его серьёзная работа - она начиналась с отменным размахом. Был год, когда он находился от сталинской премии уже в нескольких метрах. И вдруг весь их институт лопнул от натяжек и от поспешности, и оказалось, что даже кандидатская диссертация не защищена. Отчасти это Коряков его когда-то так наставил: "Вы - работайте, работайте! Написать всегда успеете". А - когда "успеете"?

Или - на черта и писать?...

Лицом однако не выражая своего неодобрения главврачу, Лев Леонидович щурился и как будто слушал. Тем более, что предлагалось ему в следующем месяце провести первую операцию на грудной клетке.

Но всё кончается! - кончилась и пятиминутка. И, постепенно выходя из комнаты совещаний, хирурги собрались на площадке верхнего вестибюля. И все так же держа лапы подсунутыми под поясок на животе, Лев Леонидович как хмурый рассеянный полководец повёл за собою на большой обход седую тростиночку Евгению Устиновну, буйно-курчавого Халмухамедова, толстую Пантехину, рыженькую Анжелину и ещё двух сестёр.

Бывали обходы-облёты, когда надо было спешить работать. Спешить бы надо и сегодня, но сегодня был по расписанию медленный всеобщий обход, не пропуская ни одной хирургической койки. И все семеро они медленно входили в каждую палату, окунаясь в воздух, спёртый от лекарственных душных примесей, от неохотного проветривания и от самих больных, - теснились и сторонились в узких проходах, пропуская друг друга, а потом смотря друг другу через плечо. И собравшись кружком около каждой койки, они должны были в одну, в три или в пять минут все войти в боли этого одного больного, как они уже вошли в их общий тяжёлый воздух, - в боли его и в чувства его, и в его анамнез, в историю болезни и в ход лечения, в сегодняшнее его состояние и во всё то, что теория и практика разрешали им делать дальше.

И если б их было меньше; и если б каждый из них был наилучший у своего дела; и если б не по тридцать больных приходилось на каждого лечащего; и если б не запорашивало им голову, что и как удобнее всего записать в прокурорский документ - в историю болезни; и если б они не были люди, то есть, прочно включённые в свою кожу и кости, в свою память и свои намерения существа, испытывающие облегчение от сознания, что сами они этим болям не подвержены; - то, пожалуй, и нельзя было бы придумать лучшего решения, чем такой вот обход.

Но условий этих всех не было, обхода же нельзя было ни отменить, ни заменить. И потому Лев Леонидович вёл их всех по заведеннному, и щурясь, одним глазом больше, покорно выслушивал от лечащего о каждом больном (и не наизусть, а по папочке) - откуда он, когда поступил (о давнишних это давно было и известно), по какому поводу поступил, какой род лечения получает, в каких дозах, какова у него кровь, уже ли намечен к операции, и что мешает, или вопрос ещё не решён. Он выслушивал, и ко многим садился на койку, некоторых просил открыть больное место, смотрел, щупал, после прощупа сам же заворачивал на больном одеяло или предлагал пощупать и другим врачам.

Истинно-трудных случаев на таком обходе нельзя было решить - для того надо было человека вызвать и заниматься им отдельно. Нельзя было на обходе и высказать, назвать все прямо, как оно есть, и потому понятно договориться друг с другом. Здесь даже нельзя было ни о ком сказать, что состояние ухудшилось, разве только: "процесс несколько обострился". Здесь все называлось полунамёком, под псевдонимом (даже вторичным) или противоположно тому, как было на самом деле. Никто ни разу не только не сказал: "рак" или "саркома", но уже и псевдонимов, ставших больным полупонятными, - "канцер", "канцерома", "цэ-эр", "эс-а", тоже не произносили. Называли вместо этого что-нибудь безобидное: "язва", "гастрит", "воспаление", "полипы" - а что кто под этим словом понял, можно было вполне объясниться только уже после обхода. Чтобы всё-таки понимать друг друга, разрешалось говорить такое, как: "расширена тень средостения", "тимпонит", "случай не резектабельный", "не исключён летальный исход" (а значило: как бы не умер на столе). Когда всё-таки выражений не хватало, Лев Леонидович говорил:

- Отложите историю болезни.

И переходили дальше.

Чем меньше они могли во время такого обхода понять болезнь, понять друг друга и условиться, - тем больше Лев Леонидович придавал значения подбодрению больных. В подбодрении он даже начинал видеть главную цель такого обхода.

- Status idem- говорили ему. (Значило: все в том же положении.)

- Да? - обрадованно откликался он. И уже у самой больной спешил удостовериться: - Вам - легче немножко?

- Да пожалуй, - удивляясь, соглашалась и больная. Она сама этого не заметила, но если врачи заметили, то так, очевидно, и было.

- Ну, вот видите! Так постепенно и поправитесь. Другая больная полошилась:

- Слушайте! Почему у меня так позвоночник болит? Может, и там у меня опухоль?

- Это вторичное явление.

(Он правду говорил: метастаз и был вторичным явлением.) Над страшным обострившимся стариком, мертвецки-серым, и еле движущим губами в ответ, ему докладывали:

- Больной получает общеукрепляющее и болеутоляющее.

То есть: конец, лечить поздно, нечем, и как бы только меньше ему страдать.

И тогда, сдвинув тяжёлые брови и будто решаясь на трудное объяснение. Лев Леонидович приоткрывал:

- Давайте, папаша, говорить откровенно, начистоту! Всё, что вы испытываете - это реакция на предыдущее лечение. Но не торопите нас, лежите спокойно - и мы вас вылечим. Вы лежите, вам как будто ничего особенно не делают, но организм с нашей помощью защищается.

И обречённый кивал. Откровенность оказывалась совсем не убийственной! - она засвечивала надежду.

- В подвздошной области туморозное образование вот такого типа, - докладывали Льву Леонидовичу и показывали рентгеновский снимок.

Он смотрел чёрно-мутно-прозрачную рентгеновскую плёнку на свет и одобряюще кивал:

- Оч-чень хороший снимок! Очень хороший! Операция в данный момент не нужна.

И больная ободрялась: с ней не просто хорошо, а - очень хорошо.

А снимок был потому очень хорош, что не требовал повторения, он бесспорно показывал размеры и границы опухоли. И что операция - уже невозможна, упущена.

Так все полтора часа генерального обхода заведующий хирургическим отделением говорил не то, что думал, следил, чтоб тон его не выражал его чувств, - и вместе с тем чтобы лечащие врачи делали правильные заметки для истории болезни - той сшивки полукартонных бланков, исписанных от руки, застромчивых под пером, по которой любого из них могли потом судить. Ни разу он не поворачивал резко головы, ни разу не взглядывал тревожно, и по доброжелательно-скучающему выражению Льва Леонидовича видели больные, что уж очень просты их болезни, давно известны, а серьёзных нет.

И от полутора часов актёрской игры, совмещённой с деловым размышлением, Лев Леонидович устал и расправляюще двигал кожей лба.

Но старуха пожаловалась, что её давно не обстукивали - и он её обстукал.

А старик объявил:

- Так! Я вам скажу немного!

И стал путанно рассказывать, как он сам понимает возникновение и ход своих болей. Лев Леонидович терпеливо слушал и даже кивал.

- Теперь хотели вы сказать! - разрешил ему старик. Хирург улыбнулся:

- Что ж мне говорить? У нас с вами интересы совпадают. Вы хотите быть здоровым, и мы хотим, чтобы вы были здоровы. Давайте и дальше действовать согласованно.

С узбеками он самое простое умел сказать и по-узбекски. Очень интеллигентную женщину в очках, которую даже неловко было видеть на койке и в халате, он не стал осматривать публично. Мальчишке маленькому при матери серьёзно подал руку. Семилетнего стукнул щелчком в живот, и засмеялись вместе.

И только учительнице, которая требовала, чтобы он вызвал на консультацию невропатолога, он ответил что-то не совсем вежливое.

Но это и палата уже была последняя. Он вышел усталый, как после доброй операции. И объявил:

- Перекур пять минут.

И с Евгенией Устиновной затянули в два дыма, так схватились, будто весь их обход только к этому и шёл (но строго говорили они больным, что табак канцерогенен и абсолютно противопоказан!).

Потом все зашли и уселись в небольшой комнатке за одним общим столом, и снова замелькали те же фамилии, которые были на обходе, но картина всеобщего улучшения и выздоровления, которую мог бы составить посторонний слушатель на обходе, здесь расстроилась и развалилась. У "status idem" случай был иноперабельный, и рентгенотерапию ей давали симптоматическую, то есть для снятия непосредственных болей, а совсем не надеясь излечить. Тот малыш, которому Лев Леонидович подавал руку, был инкурабельный, с генерализированным процессом, и лишь из-за настояния родителей следовало ещё несколько подержать его в больнице и дать ему псевдо-рентгеновские сеансы без тока в трубке. О той старухе, которая настояла выстукать её. Лев Леонидович сказал:

- Ей шестьдесят восемь. Если будем лечить рентгеном - может, дотянем до семидесяти. А соперируем - она года не проживёт. А, Евгения Устиновна?

Уж если отказывался от ножа такой его поклонник, как Лев Леонидович, Евгения Устиновна согласна была тем более.

А он вовсе не был поклонник ножа. Но он был скептик. Он знал, что никакими приборами так хорошо не посмотришь, как простым глазом. И ничем так решительно не уберёшь, как ножом.

О том больном, который не хотел сам решать операцию, а просил, чтоб советовались с родственниками, Лев Леонидович теперь сказал:

- Родственники у него в глубинке. Пока свяжемся, да пока приедут, да ещё что скажут - он умрёт. Надо его уговорить и взять на стол, не завтра, но следующий раз. С большим риском, конечно. Сделаем ревизию, может - зашьём.

- А если на столе умрёт? - важно спросил Халмухамедов, так важно, будто он-то и рисковал.

Лев Леонидович пошевелил длинными сросшимися бровями сложной формы.

- То ещё "если", а без нас наверняка. - Подумал. - У нас пока отличная смертность, мы можем и рисковать. Всякий раз он спрашивал:

- У кого другое мнение? Но мнение ему было важно одной Евгении Устиновны. А при разнице опыта, возраста и подхода оно у них почти всегда сходилось, доказывая, что разумным людям легче всего друг друга понимать.

- Вот этой желтоволосой, - спросил Лев Леонидович, - неужели ничем уже не поможем, Евгения Устиновна? Обязательно удалять?

- Ничем. Обязательно, - пожала изгибистыми накрашенными губами Евгения Устиновна. - И ещё хорошую порцию рентгенотерапии потом.

- Жалко! - вдруг выдохнул Лев Леонидович и опустил голову со сдвинутым к заду куполом, со смешной шапочкой. Как бы рассматривая ногти, ведя большим - очень большим - пальцем вдоль четырёх остальных, пробурчал: - У таких молодых отнимать - рука сопротивляется. Ощущение, что действуешь против природы.

Ещё концом указательного обвёл по контуру большого ногтя. Всё равно ничего не получалось. И поднял голову:

- Да, товарищи! Вы поняли, в чём дело с Шулубиным?

- Цэ-эр рэкти? - сказала Пантехина.

- Цэ-эр рэкти, да, но как это обнаружено? Вот цена всей нашей онкопропаганде и нашим онкопунктам. Правильно как-то сказал Орещенков на конференции: тот врач, который брезгует вставить палец больному в задний проход - вообще не врач! Как же у нас запущено все! Шулубин таскался по разным амбулаториям и жаловался на частые позывы, на кровь, потом на боли - и у него все анализы брали, кроме самого простого - пощупать пальцем! От дизентерии лечили, от геморроя - всё впустую. И вот в одной амбулатории по онкологическому плакату на стене он, человек грамотный, прочёл - и догадался! И сам у себя пальцем нащупал опухоль! Так врачи не могли на полгода раньше?

- И глубоко?

- Было сантиметров семь, как раз за сфинктром. Ещё вполне можно было сохранить мышечный жом, и человек остался бы человеком! А теперь - уже захвачен сфинктер, ретроградная ампутация, значит будет бесконтрольное выделение стула, значит надо выводить аннус на бок, что это за жизнь?... Дядька хороший...

Стали готовить список завтрашних операций. Отмечали, кого из больных потенцировать, чем; кого в баню вести или не вести, кого как готовить.

- Чалого можно не потенцировать, - сказал Лев Леонидович. - Канцер желудка, а такое бодрое состояние, просто редкость.

(Знал бы он, что Чалый завтра утром будет сам себя потенцировать из флакона!)

Распределяли, кто у кого будет ассистировать, кто на крови. Опять неизбежно получалось так, что ассистировать у Льва Леонидовича должна была Анжелина. Значит, опять завтра она будет стоять против него, а сбоку будет сновать операционная сестра, и вместо того, чтобы самой заранее угадывать, какой нужен инструмент, будет коситься на Анжелину, а Анжелина будет звериться, каковы они с операционной сестрой. А та - психовая, ту не тронь, она, смотри, нестерильного шелка подхватит - и пропала вся операция... Проклятые бабы! И не знают простого мужского правила: там, где работаешь, там не...

Оплошные родители назвали девочку при рождении Анжелиной, не представляя, в какого она ещё демона вырастет. Лев Леонидович косился на славную, хотя и лисью, мордочку её, и ему хотелось произнести примирительно: "Слушайте, Анжелина, или Анжела, как вам нравится! Ведь вы же совсем не лишены способностей. Если бы вы обратили их не на происки по замужеству, а на хирургию - вы бы уже совсем неплохо работали. Слушайте, нельзя же нам ссориться, ведь мы стоим у одного операционного стола..."

Но она бы поняла так, что он утомлён её кампанией и сдаётся.

Ещё ему хотелось подробно рассказать о вчерашнем суде. Но Евгении Устиновне он коротко начал во время курения, а этим товарищам по работе даже и рассказывать не хотелось.

И едва кончилась их планёрка, Лев Леонидович встал, закурил и, крупно помахивая избыточными руками и рассекая воздух облитой белой грудью, скорым шагом пошёл в коридор к лучевикам. Хотелось ему все рассказать именно Вере Гангарт. В комнате короткофокусных аппаратов он застал её вместе с Донцовой за одним столом, за бумагами.

- Вам пора обеденный перерыв делать! - объявил он. - Дайте стул!

И, подбросив стул под себя, сел. Он расположился весело дружески поболтать, но заметил:

- Что это вы ко мне какие-то неласковые? Донцова усмехнулась, крутя на пальце большими роговыми очками:

- Наоборот, не знаю, как вам понравиться. Оперировать меня будете?

- Вас? Ни за что!

- Почему?

- Потому что если зарежу вас, скажут, что из зависти: что ваше отделение превосходило моё успехами.

- Никаких шуток. Лев Леонидович, я спрашиваю серьёзно. Людмилу Афанасьевну, правда, трудно было представить шутящей.

Вера сидела печальная, подобранная, плечи сжав, будто немного зябла.

- На днях будем Людмилу Афанасьевну смотреть, Лев. Оказывается, у неё давно болит желудок, а она молчит. Онколог, называется!

- И вы уж, конечно, подобрали все показания в пользу канцера, да? - Лев Леонидович изогнул свои диковинные, от виска до виска, брови. В самом простом разговоре, где ничего смешного не было, его обычное выражение была насмешка, неизвестно над кем.

- Ещё не все, - призналась Донцова.

- Ну, какие например?

Та назвала.

- Мало! - определил Лев Леонидович. - Как Райкин говорит: ма-ла! Пусть вот Верочка подпишет диагноз - тогда будем разговаривать. Я скоро буду получать отдельную клинику - и заберу у вас Верочку диагностом. Отдадите?

- Верочку ни за что! Берите другую!

- Никакую другую, только Верочку! За что ж вас тогда оперировать?

Он шутливо смотрел и болтал, дотягивая папиросу до донышка, а думал совсем без шутки. Как говорил всё тот же Коряков: молод - опыта нет, стар - сил нет. Но Гангарт сейчас была (как и он сам) в том вершинном возрасте, когда уже налился колос опыта и ещё прочен стебель сил. На его глазах она из девочки-ординатора стала таким схватчивым диагностом, что он верил ей не меньше, чем самой Донцовой. За такими диагностами хирург, даже скептик, живёт как у Христа за пазухой. Только у женщины этот возраст ещё короче, чем у мужчины.

- У тебя завтрак есть? - спрашивал он у Веры. - Ведь всё равно не съешь, домой понесёшь. Давай я съем!

И действительно, смех-смехом, появились бутерброды с сыром, и он стал есть, угощая:

- Да вы тоже берите!.. Так вот был я вчера на суде. Надо было вам прийти, поучительно! В здании школы. Собралось человек четыреста, ведь интересно!.. Обстоятельства такие: была операция ребёнку по поводу высокой непроходимости кишек, заворот. Сделана. Несколько дней ребёнок жил, уже играл! - установлено. И вдруг - снова частичная непроходимость и смерть. Восемь месяцев этого несчастного хирурга трепали следствием - как он там эти месяцы оперировал! Теперь на суд приезжают из горздрава, приезжает главный хирург города, а общественный обвинитель - из мединститута, слышите? И фугует: преступно-халатное отношение! Тянут в свидетели родителей - тоже нашли свидетелей! - какое-то там одеяло было перекошено, всякую глупость! А масса, граждане наши, сидят глазеют: вот гады врачи! И среди публики - врачи, и понимаем всю глупость, и видим это затягивание неотвратимое: ведь это нас самих затягивают, сегодня ты, а завтра я! - и молчим. И если б я не только что из Москвы - наверно, тоже бы промолчал. Но после свежего московского месяца как-то другие масштабы, свои и местные, чугунные перегородки оказываются подгнившими деревянными. И я - полез выступать.

- Там можно выступать?

- Ну да, вроде прений. Я говорю: как вам не стыдно устраивать весь этот спектакль? (Так и крошу! Меня одёргивают: "лишим слова!") Вы уверены, что судебную ошибку не так же легко сделать, как медицинскую?! Весь этот случай есть предмет разбирательства научного, а никак не судебного! Надо было собрать только врачей - на квалифицированный научный разбор. Мы, хирурги, каждый вторник и каждую пятницу идём на риск, на минное поле идём! И наша работа вся основана на доверии, мать должна доверять нам ребёнка, а не выступать свидетелем в суде!

Лев Леонидович и сейчас разволновался, в горле его дрогнуло. Он забыл недоеденный бутерброд и, рвя полупустую пачку, вытянул папиросу и закурил:

- И это ещё - русский хирург! А если бы был немец, или, вот скажем, жьжьид, - протянул он мягко и долго "ж", выставляя губы, - так повесить, чего ждать?... Аплодировали мне! Но как же можно молчать? Если уж петлю затягивают - так надо рвать, чего ждать?!

Вера потрясённо качала и качала головой вслед рассказу. Глаза её становились умно-напряжёнными, понимающими, за что и любил Лев Леонидович ей все рассказывать. А Людмила Афанасьевна недоуменно слушала и тряхнула большой головой с пепелистыми стрижеными волосами.

- А я не согласна! А как с нами, врачами, можно разговаривать иначе? Там салфетку в живот зашили, забыли! Там влили физиологический раствор вместо новокаина! Там гипсом ногу омертвили! Там в дозе ошиблись в десять раз! Иногруппную кровь переливаем! Ожоги делаем! Как с нами разговаривать? Нас за волосы надо таскать, как детей!

- Да вы меня убиваете, Людмила Афанасьевна! - пятерню большую, как защищаясь, поднял к голове Лев Леонидович. - Да как можете так говорить - вы!? Да здесь вопрос, выходящий даже за медицину! Здесь борьба за характер всего общества!

- Надо вот что! надо вот что! - мирила их Гангарт, улавливая руки обоих от размахиваний. - Надо, конечно, повысить ответственность врачей, но через то, что снизить им норму - в два раза! в три раза! Девять больных в час на амбулаторном приёме - это разве в голове помещается? Дать возможность спокойно разговаривать с больными, спокойно думать. Если операция - так одному хирургу в день - одна, не три!

Но ещё и ещё Людмила Афанасьевна и Лев Леонидович выкрикнули друг другу, не соглашаясь. Всё же Вера их успокоила и спросила:

- Чем же кончилось?

Лев Леонидович разощурился, улыбнулся:

- Отстояли! Весь суд - на пшик, признали только, что неправильно велась история болезни. Но подождите, это ещё не конец! После приговора выступает горздрав - ну, там: плохо воспитываем врачей, плохо воспитываем больных, мало профсоюзных собраний. И в заключение выступает главный хирург города! И что ж он из всего вывел? что понял? Судить врачей, - говорит, - это хорошее начинание, товарищи, очень хорошее!..


   Глава 27

Был обычный будний день и обход обычный: Вера Корнильевна шла к своим лучевым одна, и в верхнем вестибюле к ней присоединилась сестра.

Сестра же была - Зоя.

Они постояли немного около Сибгатова, но так как здесь всякий новый шаг решался самою Людмилой Афанасьевной, то долго не задержались и вошли в палату.

Они, оказывается, были в точности одинакового роста: на одном и том же уровне и губы, и глаза, и шапочки. Но так как Зоя была гораздо плотней, то казалась и крупнее. Можно было представить, что через два года, когда она будет сама врачом, она будет выглядеть осанистее Веры Корнильевны.

Они пошли по другому ряду, и всё время Олег видел только их спины, да чернорусый узелок волос из-под шапочки Веры Корнильевны, да золотые колечки из-под шапочки Зои. Но и на эти колечки он уже два ночных её дежурства не выходил. Никогда она не сказала, но зинуло вдруг ему, что вся неуступчивость её, такая досадно-промедлительная, так обижавшая его - совсем не кокетство, а страх: переступить черту от невечного - к вечному. Он ведь - вечный. С вечным - какая игра?

А уж на этой черте Олег трезвел во мгновение: уж какие мы есть.

Весь тот ряд был сегодня лучевой, и они медленно продвигались, Вера Корнильевна садилась около каждого, смотрела, разговаривала.

Ахмаджану, осмотрев его кожу и все цифры в истории болезни и на последнем анализе крови, Вера Корнильевна сказала:

- Ну, скоро кончим рентген! Домой поедешь! Ахмаджан сиял зубами.

- Ты где живёшь?

- Карабаир.

- Ну, вот и поедешь.

- Выздоровел? - сиял Ахмаджан.

- Выздоровел.

- Совсем?

- Пока совсем.

- Значит, не приеду больше?

- Через полгода приедешь.

- Зачем, если совсем?

- Покажешься.

Так и прошла она весь ряд, ни разу не повернувшись в сторону Олега, всё время спиной. И всего разок в его угол глянула Зоя.

Она посмотрела с особенной лёгкостью, ею усвоенной с какого-то времени. И на обходах она всегда находила такой момент, когда он один видел её глаза - и тогда посылала ему, как сигналы Морзе, коротенькие вспышки весёлости в глазах, вспышки-тире и вспышки-точки.

Но именно по этой возросшей лёгкости Олег однажды и догадался: что это - не колесо дальше прокатывалось, а потому так легко, что уж чересчур трудно, по добровольности - переступ невозможный.

Да ведь правда, если это вольное племя не может бросить квартиру в Ленинграде - то ведь и здесь? Конечно, счастье - с кем, а не где, но всё же в большом городе...

Близ Вадима Вера Корнильевна задержалась надолго. Она смотрела его ногу и щупала пах, оба паха, и потом живот, и подвздошье, всё время спрашивая, что он чувствует, и ещё новый для Вадима задавала вопрос: что он чувствует после еды, после разной еды.

Вадим был сосредоточен, она тихо спрашивала, он тихо отвечал. Когда начались неожиданные для него прощупывания в правом подвздошьи и вопросы о еде, он спросил:

- Вы - печень смотрите?

Он вспомнил, что мама перед отъездом как бы невзначай там же прощупала его.

- Все ему надо знать, - покрутила головой Вера Корнильевна. - Такие грамотные больные стали - хоть белый халат вам отдавай.

С белой подушки, смоляноволосый, изжелта-смуглый, с прямо лежащею головой, Вадим смотрел на врача со строгим проницанием, как иконный отрок.

- Я ведь понимаю, - сказал он тихо. - Я ведь читал, в чём дело.

Так это без напора было сказано, без претензии, чтоб Гангарт с ним соглашалась или тотчас же бы ему все объясняла, что она смутилась и слов не нашла, сидя на его кровати перед ним как виноватая. Он хорош был собой, и молод, и наверно очень способен - и напоминал ей одного молодого человека в близко знакомой им семье, который долго умирал, с ясным сознанием, и никакие врачи не умели ему помочь, и именно из-за него Вера, ещё тогда восьмиклассница, передумала быть инженером и решила - врачом.

Но вот и она не могла помочь.

В баночке на окне у Вадима стоял чёрно-бурый настой чаги, на который с завистью приходили посмотреть другие больные.

- Пьёте?

- Пью.

Сама Гангарт не верила в чагу - просто никогда о ней раньше не слышали, не говорили, но во всяком случае она была безвредна, это не иссык-кульский корень. А если больной верил - то тем самым и полезна.

- Как с радиоактивным золотом? - спросила она.

- Всё-таки обещают. Может быть, на днях дадут, - также собранно и сумрачно говорил он. - Но ведь это, оказывается, не на руки, это ещё будут пересылать служебным порядком. Скажите, - он требовательно смотрел в глаза Гангарт, - через... две недели если привезут - метастазы уже будут в печени, да?

- Да нет, что вы! Конечно нет! - очень уверенно и оживлённо солгала Гангарт и, кажется, убедила его. - Если уж хотите знать, то это измеряется месяцами.

(Но зачем тогда она щупала подвздошье? Зачем спрашивала, как переносит еду?...)

Склонялся Вадим поверить ей.

Если поверить - легче...

За то время, что Гангарт сидела на койке Вадима, Зоя от нечего делать, по соседству, повернула голову и посмотрела избоку книжку Олега на окне, потом на него самого и глазами что-то спросила. Но - непонятно что. Её спрашивающие глаза с поднятыми бровками выглядели очень мило, но Олег смотрел без выражения, без ответа. Зачем теперь была вослед игра глазами, напоенный рентгеном, он не понимал. Для чего-чего, но для такой игры он считал себя староватым.

Он приготовился к подробному осмотру, как это шло сегодня, снял пижамную курточку и готов был стащить нижнюю сорочку.

Но Вера Корнильевна, кончив с Зацырко, вытирая руки и повернувшись лицом сюда, не только не улыбнулась Костоглотову, не только не пригласила его к подробному рассказу, не присела к нему на койку, но и взглянула на него лишь очень мельком, лишь столько, сколько надо было, чтоб отметить, что теперь речь пойдёт о нём. Однако и за этот короткий перевод глаз Костоглотов мог увидеть, как они отчуждены. Та особенная светлость и радость, которую они излучали в день перелива ему крови, и даже прежняя ласковая расположенность, и ещё прежнее внимательное сочувствие - все разом ушло из них. Глаза опустели.

- Костоглотов, - отметила Гангарт, смотря скорее на Русанова. - Лечение - то же. Вот странно, - и она посмотрела на Зою, - слабо выражена реакция на гормонотерапию.

Зоя пожала плечами:

- Может быть, частная особенность организма? Она так, очевидно, поняла, что с ней, студенткой предпоследнего курса, доктор Гангарт консультируется как с коллегой.

Но прослушав Зоину идею мимо, Гангарт спросила её, явно не консультируясь:

- Насколько аккуратно делаются ему уколы? Быстрая на понимание, Зоя чуть откинула голову, чуть расширила глаза и - жёлто-карими, выкаченными, честно-удивлёнными - открыто в упор смотрела на врача:

- А какое может быть сомнение?... Все процедуры, какие полагаются... всегда! - Ещё бы немножко, и она была бы просто оскорблена. - Во всяком случае в мои дежурства...

О других дежурствах её и не могли спрашивать, это понятно. А вот это "во всяком случае" она произнесла одним свистом, и именно слившиеся торопливые звуки убедили почему-то Гангарт, что Зоя лжёт. Да кто-то же должен был пропускать уколы, если они не действовали во всю полноту! Это не могла быть Мария. Не могла быть Олимпиада Владиславовна. А на ночных дежурствах Зои, как известно...

Но по смелому, готовому к отпору взгляду Зои Вера Корнильевна видела, что доказать ей этого будет нельзя, что Зоя уже решила: этого ей не докажут! И вся сила отпора и вся решимость Зои отрекаться были таковы, что Вера Корнильевна не выдержала и опустила глаза.

Она всегда опускала их, если думала о человеке неприятное.

Она виновато опустила глаза, а Зоя, победив, ещё продолжала испытывать её оскорблённым прямодушным взглядом.

Зоя победила - но и тут же поняла, что нельзя так рисковать: что если приступит с расспросами Донцова, а кто-нибудь из больных, например Русанов, подтвердит, что она никаких уколов Костоглотову не делает - ведь так можно и потерять место в клинике, и получить дурной отзыв в институт.

Риск - а во имя чего? Колесу игры было некуда дальше катиться. И взглядом, расторгающим условие не делать уколов, Зоя прошлась по Олегу.

Олег же явно видел, что Вега не хочет на него даже смотреть, но совершенно не мог понять - отчего это, почему так внезапно? Кажется, ничего не произошло. И никакого перехода не было. Вчера, правда, она отвернулась от него в вестибюле, но он думал - случайность.

Это - женские характеры, он совсем их забыл! Все в них так: дунул - и уже нету. Только с мужиками и могут быть долгие ровные нормальные отношения.

Вот и Зоя, взмахнув ресницами, уже его упрекала. Струсила. И если начнутся уколы - что между ними ещё может остаться, какая тайна?

Но что хочет Гангарт? - чтоб он обязательно делал все уколы? Да почему они ей так дались? За её расположение - не велика ли цена?... Пошла она... дальше!

А Вера Корнильевна тем временем заботливо, тепло разговаривала с Русановым. Этой теплотой особенно выделялось, как же она была обрывиста с Олегом.

- Вы у нас теперь к уколам привыкли. Переносите свободно, наверно - и кончать не захотите, - шутила она.

(Ну, и лебези, подумаешь!)

Ожидая врача к себе, Русанов видел и слышал, как перерекнулись Гангарт и Зоя. Он-то, по соседству, хорошо знал, что девченка врёт ради своего кобеля, это у них сговор с Оглоедом. И если б только шло об одном Оглоеде, Павел Николаевич наверно бы шепнул врачам - ну, не открыто на обходе, а хотя бы в их кабинете. Но Зойке он портить не решался, вот странно: за месячное лежание тут он понял, что даже ничтожная сестра может очень больно досадить отомстить. Здесь, в больнице, своя система подчинения, и пока он тут лежал - не следовало заводиться даже и с сестрой из-за постороннего пустяка.

А если Оглоед по дурости отказывается от уколов - так пусть ему и будет хуже. Пусть он хоть и подохнет.

Про себя же Русанов знал твёрдо, что он теперь не умрёт. Опухоль быстро спадала, и он с удовольствием ждал каждый день обхода, чтобы врачи подтверждали ему это. Подтвердила и сегодня Вера Корнильевна, что опухоль продолжает спадать, лечение идёт хорошо, а слабость и головные боли - это он со временем переборет. И она ещё крови ему перельёт.

Теперь Павлу Николаевичу было дорого свидетельство тех больных, которые знали его опухоль с самого начала. Если не считать Оглоеда, в палате оставался такой Ахмаджан, да вот ещё на днях вернулся и Федерау из хирургической палаты. Заживление у него на шее шло хорошо, не как у Поддуева когда-то, и бинтовой обмот от перевязки к перевязке уменьшался. Федерау пришёл на койку Чалого и так оказался вторым соседом Павла Николаевича.

Само по себе это было, конечно, унижение, издевательство судьбы: Русанову лежать между двух ссыльных. И каким Павел Николаевич был до больницы - он пошёл бы и ставил бы вопрос принципиально: можно ли так перемешивать руководящих работников и тёмный социально-вредный элемент. Но за эти пять недель, протащенный опухолью как крючком, Павел Николаевич подобрел или попростел, что ли. К Оглоеду можно было держаться и спиной, да он теперь был малозвучен и шевелился мало, все лежал. А Федерау, если к нему отнестись снисходительно, был сосед терпимый. Прежде всего он восторгался, как упала опухоль Павла Николаевича - до одной трети прежней величины, и по требованию Павла Николаевича снова и снова смотрел, снова и снова оценивал. Он был терпелив, не дерзок, и, ничуть не возражая, всегда готов был слушать, что Павел Николаевич ему рассказывает. О работе, по понятным соображениям, Павел Николаевич не мог здесь распространяться, но отчего было не рассказать подробно о квартире, которую он задушевно любил и куда скоро должен был возвратиться? Здесь не было секрета, и Федерау конечно приятно было послушать, как могут хорошо жить люди (как когда-нибудь и все будут жить). После сорока лет о человеке, чего он заслужил, вполне можно судить по его квартире. И Павел Николаевич рассказывал, не в один даже приём, как расположена и чем обставлена у него одна комната, и другая, и третья, и каков балкон и как оборудован. У Павла Николаевича была ясная память, он хорошо помнил о каждом шкафе и диване - где, когда, почём куплен и каковы его достоинства. Тем более подробно рассказывал он соседу о своей ванной комнате, какая плитка на полу уложена и какая по стенам, и о керамических плинтусах, о площадочке для мыла, о закруглении под голову, о горячем кране, о переключении на душ, о приспособлении для полотенец. Всё это были не такие уж мелочи, это составляло быт, бытие, а бытие определяет сознание, и надо, чтобы быт был приятный, хороший, тогда и сознание будет правильное. Как сказал Горький, в здоровом теле здоровый дух.

И белобрысый бесцветный Федерау, просто рот раззявя, слушал рассказы Русанова, никогда не переча и даже кивая головой, сколько разрешала ему обмотанная шея.

Хотя и немец, хотя и ссыльный, этот тихий человек был, можно сказать, вполне приличный, с ним можно было лежать рядом. А формально ведь он был даже и коммунист. Со своей обычной прямотой Павел Николаевич так ему и резанул:

- То, что вас сослали, Федерау, это - государственная необходимость. Вы - понимаете?

- Понимаю, понимаю, - кланяется Федерау несгибаемой шеей.

- Иначе ведь нельзя было поступить.

- Конечно, конечно.

- Все мероприятия надо правильно истолковывать, в том числе и ссылку. Всё-таки вы цените: ведь вас, можно сказать, оставили в партии.

- Ну, ещё бы! Конечно...

- А партийных должностей у вас ведь и раньше не было?

- Нет, не было.

- Всё время простым рабочим?

- Всё время механиком.

- Я тоже был когда-то простым рабочим, но смотрите, как я выдвинулся!

Говорили подробно и о детях, и оказалось, что дочь Федерау Генриетта учится уже на втором курсе областного учительского института.

- Ну, подумайте! - воскликнул Павел Николаевич, просто растрогавшись. - Ведь это ценить надо: вы - ссыльный, а она институт кончает! Кто мог бы об этом мечтать в царской России! Никаких препятствий, никаких ограничений!

Первый раз тут возразил Генрих Якобович:

- Только с этого года стало без ограничений. А то надо было разрешение комендатуры. Да и институты бумаги возвращали: не прошла, мол, по конкурсу. А там пойди проверь.

- Но всё-таки ваша - на втором курсе!

- Она, видите, в баскетбол хорошо играет. Её за это взяли.

- За что б там ни взяли - надо быть справедливым, Федерау. А с этого года - вообще без ограничений.

В конце концов, Федерау был работник сельского хозяйства, и Русанову, работнику промышленности, естественно было взять над ним шефство.

- Теперь, после решений январского пленума, у вас дела гораздо лучше пойдут, - доброжелательно разъяснял ему Павел Николаевич.

- Конечно.

- Потому что создание инструкторских групп по зонам МТС - это решающее звено. Оно все вытянет.

- Да.

Но просто "да" мало сказать, надо понимать, и Павел Николаевич ещё обстоятельно объяснял сговорчивому соседу, почему именно МТС после создания инструкторских групп превратятся в крепости. Обсуждал он с ним и призыв ЦК ВЛКСМ о выращивании кукурузы, и как в этом году молодёжь возьмётся с кукурузой - и это тоже решительно изменит всю картину сельского хозяйства. А из вчерашней газеты прочли они об изменении самой практики планирования сельского хозяйства - и теперь ещё на много предстояло им разговоров!

В общем, Федерау оказался положительный сосед, и Павел Николаевич иногда просто читал ему газетку вслух - такое, до чего бы и сам без больничного досуга не добрался: заявление, почему невозможно заключить договор с Австрией без германского договора; речь Ракоши в Будапеште; и как разгорается борьба против позорных парижских соглашений; и как мало, и как либерально судят в Западной Германии тех, кто был причастен к концентрационным лагерям. Иногда же он и угощал Федерау из избытка своих продуктов, отдавал ему часть больничной еды.

Но как бы тихо они ни беседовали - стесняло почему-то, что их беседу очевидно слышал всегда Шулубин - этот сыч, неподвижно и молчаливо сидевший ещё через кровать. С тех пор, как этот человек появился в палате, никогда нельзя было забыть, что он - есть, что он смотрит своими отягощёнными глазами и очевидно же все слышит и когда моргает - может быть даже не одобряет. Его присутствие стало постоянным давлением для Павла Николаевича. Павел Николаевич пытался его разговорить, узнать - что там за душой, или хоть болен чем, - но выговаривал Шулубин несколько угрюмых слов и даже об опухоли своей рассказывать не считал нужным.

Он если и сидел, то в каком-то напряжённом положении, не отдыхая, как все сидят, а ещё и сиденьем своим трудясь, - и напряжённое сиденье Шулубина тоже ощущалось как насторожённость. Иногда утомлялся сидеть, вставал - но и ходить ему было больно, он ковылял - и устанавливался стоять - по полчаса и по часу, неподвижно, и это тоже было необычно и угнетало. К тому ж стоять около своей кровати Шулубин не мог - он загораживал бы дверь, и в проходе не мог - перегораживал бы, и вот он излюбил и избрал простенок между окном Костоглотова и окном Зацырко. Здесь и высился он как враждебный часовой надо всем, что Павел Николаевич ел, делал и говорил. Едва прислонясь спиной к стене, тут он и выстаивал подолгу.

И сегодня после обхода он так стал. Он стоял на простреле взглядов Олега и Вадима, выступая из стены как горельеф.

Олег и Вадим по расположению своих коек часто встречались взглядами, но разговаривали друг с другом немного. Во-первых, тошно было обоим, и трудно лишние речи произносить. Во-вторых, Вадим давно всех оборвал заявлением:

- Товарищи, чтобы стакан воды нагреть говорением, надо тихо говорить две тысячи лет, а громко кричать - семьдесят пять лет. И то, если из стакана тепло не будет уходить. Вот и учитывайте, какая польза в болтовне.

А ещё - каждый из них досадное что-то сказал другому, может быть и не нарочно. Вадим Олегу сказал: "Надо было бороться. Не понимаю, почему вы там не боролись". (И это-правильно было. Но не смел ещё Олег рта раскрыть и рассказать, что они-таки боролись.) Олег же сказал Вадиму: "Кому ж они золото берегут? Отец твой жизнь отдал за родину, почему тебе не дают?"

И это - тоже было правильно, Вадим сам все чаще думал и спрашивал так. Но услышать вопрос со стороны было обидно. Ещё месяц назад он мог считать хлопоты мамы избыточными, а прибеганье к памяти отца неловким. Но сейчас с ногой в отхватывающем капкане, он метался, ожидая маминой радостной телеграммы, он загадывал: только бы маме удалось! Получать спасение во имя заслуг отца не выглядело справедливым, да, - но зато трикратно справедливо было получить это спасение во имя собственного таланта, о котором, однако, не могли знать распределители золота. Носить в себе талант, ещё не прогремевший, распирающий тебя, - мука и долг, умирать же с ним - ещё не вспыхнувшим, не разрядившимся, - гораздо трагичней, чем простому обычному человеку, чем всякому другому человеку здесь, в этой палате.

И одиночество Вадима пульсировало, трепыхалось не оттого, что не было близ него мамы или Гали, никто не навещал, а оттого, что не знали ни окружающие, ни лечащие, ни держащие в руках спасение, насколько было ему важнее выжить, чем всем другим!

И так это колотилось в его голове, от надежды к отчаянию, что он стал плохо разуметь, что читает. Он прочитывал целую страницу и опоминался, что не понял, отяжелел, не может больше скакать по чужим мыслям как козел по горам. И он замирал над книгой, со стороны будто читая, а сам не читал.

Нога была в капкане - и вся жизнь вместе с ногой. Он так сидел, а над ним у простенка стоял Шулубин - со своей болью, со своим молчанием. И Костоглотов лежал молча, свесив голову с кровати вниз.

Так они, как три цапли из сказки, могли очень подолгу молчать. И странно было, что именно Шулубин, самый упорный из них на молчание, вдруг спросил Вадима:

- А вы уверены, что вы себя не измеряете? Что вам это всё нужно? Именно это?

Вадим поднял голову. Очень тёмными, почти чёрными глазами осмотрел старика, словно не веря, что это из него изошёл длинный вопрос, а может быть и самому вопросу изумляясь.

Но ничто не показывало, чтобы дикий вопрос не был задан или задан не этим стариком. Оттянутые окрасненные глаза свои старик чуть косил на Вадима с любопытством.

Ответить-то Вадим знал как, но почему-то в себе не чувствовал обычного пружинного импульса к этому ответу. Он ответил как бы старым заводом. Негромко, значительно:

- Это - интересно. Я ничего на свете интереснее не знаю. Как там внутренне ни мечась, как бы ногу ни дёргало, как бы ни обтаивали роковые восемь месяцев, - Вадим находил удовольствие держаться с выдержкой, будто горя никакого ни над кем не нависло, и они - в санатории тут, а не в раковом.

Шулубин опущенно смотрел в пол. Потом при неподвижном корпусе сделал странное движение головой по кругу, а шеей по спирали, как если бы хотел освободить голову - и не мог. И сказал:

- Это не аргумент - "интересно". Коммерция тоже интересна. Делать деньги, считать их, заводить имущество, строиться, обставляться удобствами - это тоже все интересно. При таком объяснении наука не возвышается над длинным рядом эгоистических и совершенно безнравственных занятий.

Странная точка зрения. Вадим пожал плечами:

- Но если действительно - интересно? Если ничего интересней нет?

Шулубин расправил пальцы одной руки - и они сами по себе хрустнули.

- С такой установкой вы никогда не создадите ничего нравственного.

Это уж совсем чудаческое было возражение.

- А наука и не должна создавать нравственных ценностей, - объяснил Вадим. - Наука создаёт ценности материальные, за это её и держат. А какие, кстати, вы называете нравственными?

Шулубин моргнул один раз продолжительно. И ещё раз. Выговорил медленно:

- Направленные на взаимное высветление человеческих душ.

- Так наука и высветляет, - улыбнулся Вадим.

- Не души!.. - покачал пальцем Шулубин. - Если вы говорите "интересно". Вам никогда не приходилось на пять минут зайти в колхозный птичник?

- Нет.

- Вот представьте: длинный низкий сарай. Тёмный, потому что окна - как щели, и закрыты сетками, чтоб куры не вылетали. На одну птичницу - две тысячи пятьсот кур. Пол земляной, а куры всё время роются, и в воздухе пыль такая, что противогаз надо бы надеть. Ещё - лежалую кильку она всё время запаривает в открытом котле - ну, и вонь. Подсменщицы нет. Рабочий день летом - с трёх утра и до сумерок. В тридцать лет она выглядит на пятьдесят. Как вы думаете, этой птичнице - интересно?

Вадим удивился, повёл бровями:

- А почему я должен задаваться этим вопросом? Шулубин выставил против Вадима палец:

- Вот так же рассуждает и коммерсант.

- Она страдает от недоразвития как раз науки, - нашёл сильный довод Вадим. - Разовьётся наука - и все птичники будут хороши.

- А пока не разовьётся - три штуки на сковородочку вы по утрам лупите, а? - Шулубин закрыл один глаз, и тем неприятнее смотрел оставшимся. - Пока доразовьется - вы не хотели бы пойти поработать в птичнике?

- Им не интересно! - из своего свешенного положения подал грубый голос Костоглотов.

Такую самоуверенность в суждениях о сельском хозяйстве Русанов заметил за Шулубиным ещё и раньше: Павел Николаевич разъяснял что-то о зерновых, а Шулубин вмешался и поправил. Теперь Павел Николаевич и подколол Шулубина:

- Да вы не Тимирязевскую ли академию кончили? Шулубин вздрогнул и повернул голову к Русанову.

- Да, Тимирязевскую, - удивлённо подтвердил он. И вдруг - напыжился, надулся, ссутулился - и теми же неловкими, взлетающими и подрезанными, птичьими движениями, поковылял, поковылял к своей койке.

- Так почему ж тогда библиотекарем работаете? - восторжествовал вдогонку Русанов.

Но тот уж замолчал - так замолчал. Как пень. Не уважал Павел Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз.


   Глава 28

С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил Костоглотов, что это - деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову, ясно, что не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать с больными - все очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из врачей-баб ответить не мог или не хотел.

Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого, кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых как пустые места; в коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но лицо его никогда не было свободным от озабоченности, и всегда он спешил.

А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался. Лев Леонидович со смехом сказал: "Раскололся-таки!" - и ещё больше задел Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий человек.

За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатешки рядом с операционной и вошёл туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную замазанную дверь, открыл её.

Лев Леонидович успел уже сесть на табуретку за единственный тут стол посреди комнаты, сесть боком, как не садятся надолго, но уже писал что-то.

- Да? - поднял он голову, как будто и не удивясь, но и так же всё занято, обдумывая, что писать дальше.

Всегда всем некогда! Целые жизни надо решать в одну минуту.

- Простите, Лев Леонидович, - Костоглотов старался как можно вежливей, как только у него выходило. - Я знаю: вам некогда. Но совершенно не у кого, кроме вас... Две минуты - вы разрешите?

Хирург кивнул. Он думал о своём, это видно.

- Вот мне дают курс гормонотерапии по поводу... инъекции синэстрола внутримышечно, в дозе... - Приём Костоглотова и гордость его была в том, чтобы с врачами разговаривать на их языке и с их точностью - этим претендуя, что и с ним будут говорить откровенно. - Так вот меня интересует: действие гормонотерапии - накопительно или нет?

Дальше уже не от него зависели секунды, и он стоял молча, глядя на сидящего сверху и потому как бы горбясь при своей долговязости.

Лев Леонидович наморщил лоб, переносясь.

- Да нет, считается, что не должно, - ответил он. Но это не прозвучало окончательным.

- А я почему-то ощущаю, что - накопительно, - добивался Костоглотов, будто ему того хотелось или будто уже и Льву Леонидовичу не очень веря.

- Да нет, не должно, - все так же не категорично отвечал хирург, потому ли, что не его это была область или он так и не успел переключиться.

- Мне очень важно понять, - Костоглотов смотрел и говорил так, будто он угрожал, - после этого курса я совсем потеряю возможность... ну... относительно женщин?... Или только на определённый период? Уйдут из моего тела эти введённые гормоны? или навсегда останутся?... Или, может быть, через какой-то срок эту гормонотерапию можно переиграть - встречными уколами?

- Нет, этого не советую. Нельзя. - Лев Леонидович смотрел на черно-косматого больного, но в основном видел его интересный шрам. Он представлял себе этот порез в свежем виде, как бы только что привезённый в хирургическое и что надо было бы делать. - А зачем это вам? Не понимаю.

- Как не понимаете? - Костоглотов не понимал, чего тут можно не понимать. Или просто, верный своему врачебному сословию, этот дельный человек тоже лишь склоняет больного к смирению? - Не понимаете?

Это уже выходило и за две минуты и за отношения врача с больным, но Лев Леонидович именно с той незаносчивостью, которую сразу заметил в нём Костоглотов, внезапно сказал как старому другу, пониженным неслужебным голосом:

- Слушайте, да неужели в бабах весь цвет жизни?... Ведь это всё ужасно приедается... Только мешает выполнить что-нибудь серьёзное.

Он сказал вполне искренне, даже утомлённо. Он вспоминал, что в самую важную минуту жизни ему не хватило напряжения может быть именно из-за этой отвлекающей траты сил.

Но не мог его понять Костоглотов! Олег не мог сейчас вообразить такое чувство приевшимся! Его голова качалась пусто влево и вправо, и пусто смотрели глаза:

- А у меня ничего более серьезного в жизни не осталось. Но нет, не был запланирован этот разговор распорядком онкологической клиники! - не полагалось консультационных размышлений над смыслом жизни да ещё с врачом другого отделения! Заглянула и сразу вошла, не спрашивая, та маленькая хрупкая хирургичка, на высоких каблучках, вся покачивающаяся при ходьбе. Она не останавливаясь прошла ко Льву Леонидовичу, очень близко, положила перед ним на стол лабораторный листок, сама прилегла к столу (Олегу издали казалось - вплотную ко Льву Леонидовичу) и, никак его не называя, сказала:

- Слушайте, у Овдиенко десять тысяч лейкоцитов. Рассеянный рыжий дымок её отвеявшихся волос парил перед самым лицом Льва Леонидовича.

- Ну и что ж? - пожал плечами Лев Леонидович. - Это не говорит о хорошем лейкоцитозе. Просто у него воспалительный процесс, и надо будет подавить рентгенотерапией.

Тогда она заговорила ещё и ещё (и, право же, плечиком просто прилегая к руке Льва Леонидовича!). Бумага, начатая Львом Леонидовичем, лежала втуне, перепрокинулось в пальцах бездействующее перо.

Очевидно, Олегу нужно было выйти. Так на самом интересном месте прервался разговор, давно затаённый.

Анжелина обернулась, удивляясь, зачем ещё Костоглотов тут, но повыше её головы посмотрел и Лев Леонидович - немножко с юмором. Что-то неназовимое было в его лице, отчего Костоглотов решился продолжать:

- А ещё, Лев Леонидович, я хотел вас спросить: слышали вы о берёзовом грибе, о чаге?

- Да, - подтвердил тот довольно охотно.

- А как вы к нему относитесь?

- Трудно сказать. Допускаю, что некоторые частные виды опухолей чувствительны к нему. Желудочные, например. В Москве сейчас с ним с ума сходят. Говорят, в радиусе двести километров весь гриб выбрали, в лесу не найдёшь.

Анжелина отклонилась от стола, взяла свою бумажку, и с выражением презрения, все так же независимо (и очень приятно) покачиваясь на ходу, ушла.

Ушла, но увы - и первый разговор их уже был расстроен: сколько-то на вопрос было отвечено, а вернуться обсуждать, что же вносят женщины в жизнь, было неуместно.

Однако этот легко-весёлый взгляд, промелькнувший у Льва Леонидовича, эта очень неогражденная манера держаться, открывали Костоглотову задать и третий приготовленный вопрос, тоже не совсем пустячный.

- Лев Леонидович! Вы простите мою нескромность, - косо тряхнул он головой. - Если я ошибаюсь - забудем. Вы... - он тоже снизил голос и одним глазом прищурился, - там, где вечно пляшут и поют - вы... не были?

Лев Леонидович оживился:

- Был.

- Да что вы! - обрадовался Костоглотов. Вот когда они были в равных! - И по какой же статье?

- Я - не по статье. Я - вольный был.

- Ах, во-ольный! - разочаровался Костоглотов.

Нет, равенства не выходило.

- А - почему вы угадали? - любопытствовал хирург.

- По одному словечку: "раскололся". Нет, кажется и "заначка" вы сказали.

Лев Леонидович смеялся:

- И не отучишься.

Равные-не равные, но уже было у них гораздо больше единства, чем только что.

- И долго там были? - бесцеремонно спрашивал Костоглотов. Он даже распрямился, даже не выглядел дохло.

- Да годика три. После армии направили - и не вырвешься. Он мог бы этого не добавлять. Но - добавил. Вот служба! - почётная, благородная, но почему порядочные люди считают нужным оправдываться в ней? Где-то всё-таки сидит в человеке этот неискоренимый индикатор.

- И - кем же?

- Начальником санчасти.

Ого! То же, что мадам Дубинская - господин жизни и смерти. Но та бы не оправдывалась. А этот - ушёл.

- Так вы до войны успели мединститут кончить? - цеплялся Костоглотов новыми вопросами как репейник. Ему это и не нужно было, а просто пересыльная привычка: в несколько минут, от хлопка до хлопка дверной кормушки, обозреть целую жизнь прохожего человека. - Какого ж вы года?

- Нет, я после четвёртого курса заурядврачом пошёл, добровольно, - поднялся Лев Леонидович от своей недописанной бумаги, заинтересованно подошёл к Олегу и пальцами стал прокатывать, прощупывать его шрам. - А это - оттуда?

- Ум-гм.

- Хорошо заделали... Хорошо. Заключённый врач делал?

- Ум-гм.

- Фамилию не помните? Не Коряков?

- Не знаю, на пересылке было. А Коряков - по какой статье сидел? - уже цеплялся Олег и к Корякову, спеша и его выяснить.

- Он сидел за то, что отец его был - полковник царской армии.

Но тут вошла сестра с японскими глазами и белой короной - звать Льва Леонидовича в перевязочную. (Первые перевязки своих операционных он смотрел всегда сам.)

Костоглотов ссутулился опять и побрёл по коридору.

Ещё одна биография - пунктиром. Даже две. А остальное можно довообразить. Как по-разному туда приходят... Нет, не это, вот что: лежишь в палате, идёшь по коридору, гуляешь по садику - рядом с тобой, навстречу тебе человек как человек, и ни ему, ни тебе не приходит в голову остановить, сказать: "А ну-ка, лацкан отверни!" Так и есть, знак тайного ордена! - был, касался, содействовал, знает! И - сколько же их?! Но - немота одолевает всякого. И - ни о чём не догадаешься снаружи. Вот запрятано!

Дикость какая! - дожить до того, чтобы женщины казались помехой!

Неужели человек может так опуститься? Представить этого нельзя!

А в общем - радоваться, выходит, нечему. Не отрицал Лев Леонидович так настойчиво, чтоб ему можно было поверить.

И понять надо было, что потеряно - все.

Все...

Как бы заменили Костоглотову вышкуна пожизненное. Оставался он жить, только неизвестно - зачем.

Забыв, куда шёл, он запнулся в нижнем коридоре и стоял бездельно.

А из какой-то двери - за три двери до него - показался беленький халатик, очень переуженный в поясе, такой сразу знакомый.

Вега!

Шла сюда! Недалеко ей было по прямой, ну обогнуть две койки у стены. Но Олег не шёл навстречу - и была секунда, секунда, ещё секунда - подумать.

С того обхода, три дня - суха, деловита, ни взгляда дружбы.

И сперва он думал - чёрт с ней, и он будет так же. Выяснять, да кланяться...

Но - жалко! Обидеть её жалко. Да и себя жалко. Ну вот сейчас - пройдут, как чужие, да?

Он виноват? Это она виновата: обманула с уколами, зла ему желала. Это онмог её не простить!

Не глядя (но видя!), она поравнялась, и Олег, против намерения, сказал ей голосом как бы тихой просьбы:

- Вера Корнильевна...

(Нелепый тон, но самому приятно.)

Вот теперь она подняла холодные глаза, увидела его.

(Нет, в самом деле, за что он только её прощает?...)

- Вера Корнильевна... А вы не хотите... ещё мне крови перелить?

(Как будто унижается, а всё равно приятно.)

- Вы же отбивались? - все с той же непрощающей строгостью смотрела она, но какая-то неуверенность продрогнула в её глазах. Милых кофейных глазах.

(Ладно, она по-своему и не виновата. И нельзя же в одной клинике так отчуждённо существовать.)

- А мне тогдапонравилось. Я ещё хочу. Он улыбался. Шрам его при этом становился извилистей, но короче.

(Сейчас - простить её, а уж потом когда-нибудь объясниться.) Что-то всё-таки шевельнулось в её глазах, раскаяние какое-то.

- Завтра может быть привезут.

Она ещё опиралась на какой-то невидимый столбик, но он нето плавился, нето подгибался под её рукой.

- Только чтоб - вы! обязательно - вы! - сердечно требовал Олег. - Иначе я не дамся!

От всего этого уклоняясь, стараясь не видеть дольше, она мотнула головой:

- Это как выйдет.

И прошла.

Милая, все равно милая.

Только - чего он тут добивался? Обречённый на пожизненное - чего он тут добивался?...

Олег бестолково стоял в проходе, вспоминая - куда ж это он шёл.

Да, вот куда! - он шёл Демку проведать.

Лежал Демка в маленькой комнатушке на двоих, но второй выписался, а новый ждался завтра из операционной. Пока что был Демка один.

Уже неделя прошла - и первым пламенем отпылала отрезанная нога. Операция уходила в прошлое, но нога по-прежнему жила и мучилась вся тут, как неотрезанная, и даже отдельно слышал Демка каждый палец отнятой ноги.

Обрадовался Демка Олегу - как брату старшему. Это и были его родственники - друзья по прежней палате. Ещё от каких-то женщин лежало на тумбочке, под салфеткой. А извне никто не мог ни прийти к нему, ни принести.

Демка лежал на спине, покоя ногу - то, что осталось от ноги, короче бедра, и всю огромную бинтовую навязь. Но голова и руки его двигались свободно.

- Ну, здоров же, Олег! - принял он Олегову руку. - Ну, садись, рассказывай. Как там, в палате?

Оставленная верхняя палата была для него привычным миром. Здесь, внизу, и сестры были другие, и санитарки не такие, и порядок не такой. И всё время перебранивались, кто что обязан и не обязан делать.

- Да что палата, - смотрел Олег на обстрогавшееся, пожалчевшее Демкино лицо. Как желобочками выхватили ему в щеках, обкатали и обострили надбровья, нос, подбородок. - Все так же.

- Кадртам?

- Кадртам.

- А Вадим?

- С Вадимом неважно. Золота не достали. Метастазов боятся. Демка повёл лбом о Вадиме как о младшем:

- Бедняга.

- Так что, Демка, перекрестись, что твою-то вовремя взяли.

- Ещё и у меня метастазы могут быть.

- Ну, вряд ли.

Кто что мог видеть? - даже и врачи: проплыли или не проплыли эти губительные одинокие клеточки, лодки десантные во мраке? И причалили где?

- Рентген дают?

- Возят, на каталке.

- Тебе сейчас, друг, дорога ясная - выздоравливать, осваивать костыль.

- Да нет, два придётся. Два.

Уже всё обдумал сирота. И раньше он хмурился взросло, а теперь-то ещё повзрослел.

- Где ж делать будут? Тут же?

- В ортопедическом.

- Бесплатно хоть?

- Да заявление написал. Платить мне - чем же? Вздохнули - с лёгкой наклонностью ко вздоху у тех, кто год за годом ничего весёлого не видит.

- Как же тебе на будущий год десятый кончить?

- Лопнуть надо кончить.

- А на что жить? К станку ведь не станешь.

- Инвалидность обещают. Не знаю - второй группы, не знаю - третьей.

- Третья - это какая? - Не ведал Костоглотов всех этих инвалидностей, как и всех гражданских законов.

- Самая такая. На хлеб будет, на сахар нет. Мужчина, всё обдумал Демка. Топила, топила ему опухоль жизнь, а он выруливал на своё.

- И в университет?

- Надо постараться.

- На литературный?

- Ага.

- Слушай, Демка, я тебе серьёзно: сгубишься. Займись приёмниками - и покойно жить, и подшибать будешь.

- Ну их на фиг, приёмники, - шморгнул Демка. - Я правду люблю.

- Так вот приёмники будешь чинить - и правду будешь говорить, дура!

Не сошлись. Толковали и ещё о том, о сём. Говорили и об Олеговых делах. Это тоже была в Демке совсем не детская черта: интересоваться другими. Молодость занята бывает только собой. И Олег ему, как взрослому, рассказал о своём положении.

- Ох, хрено-ово... - промычал Демка.

- Пожалуй, ты ещё б со мной и не сменялся, а?

- Ч-ч-чёрт его знает...

В общем так выходило, что Демке здесь с рентгеном да костылями околачиваться ещё месяца полтора, выпишут к маю.

- И куда ж первое пойдёшь?

- В зоопарк сразу! - Демка повеселел. Об этом зоопарке он уже сколько раз Олегу говорил. Они стаивали рядом на крылечке диспансера, и Демка с уверенностью показывал, где там, за рекою, за густыми деревьями, скрывался зоопарк. Сколько лет Демка про разных зверей читал и по радио слышал - а никогда своими глазами не видел ни лисы, ни медведя, ни уж, тем более, тигра и слона. В таких местах он жил, где ни зверинца не было, ни цирка, ни леса. И была его заветная мечта - ходить и знакомиться со зверьми; и с возрастом она не ослаблялась. Чего-то особенного он от этой встречи ждал. В день, когда с грызущею ногою он приехал сюда ложиться в больницу, он первым делом в зоопарк и пошёл, но там оказался выходной. - Ты вот что, Олег! Ведь тебя, наверно, выпишут скоро?

Сгорбясь сидел Олег.

- Да наверно. Кровь не держит. Тошнота заела.

- Ну ты неужели в зоопарк не пойдёшь?! - Демка допустить этого не мог, Демка стал бы хуже об Олеге думать.

- Да пожалуй пойду.

- Нет, ты обязательно пойди! Я прошу тебя: пойди! И знаешь что - напиши мне после этого открытку, а? Ну, что тебе стоит?... А мне какая тут радость будет! Напишешь, кто сейчас из зверей есть, кто самый интересный, а? Я за месяц раньше знать буду! Пойдёшь? Напишешь? Там и крокодилы, говорят, и львы!

Обещал Олег.

Он ушёл (самому лечь), а Демка один в маленькой комнате с закрытой дверью ещё долго не брал в руки книжки, смотрел в потолок, в окно смотрел и думал. В окно он ничего увидеть не мог - оно было в лучевой решётке и выходило в заулок, к стене медгородка. И даже прямой солнечной полосы не было сейчас на стене, но и не пасмурно, а среднее пеленистое какое-то освещение - от слегка затянутого, но и не закрытого солнца. Был наверно тот вялый весенний денёк, не жаркий, не яркий, когда деятельно, но бесшумно совершается работа весны.

Лежал Демка неподвижно и думал о хорошем: как отрезанная нога постепенно перестанет чувствоваться; как он научится ходить на костылях быстро и ловко; каков выдастся этот день перед первым мая - совсем летний, когда Демка с утра и до вечернего поезда будет ходить по зоопарку; как у него теперь будет много времени, и он быстро и хорошо всё пройдёт за среднюю школу и ещё много прочтёт нужных упущенных книг. Уже окончательно не будет этих потерянных вечеров, когда ребята идут на танцплощадку, а ты мучаешься, не пойти ли и тебе, да не умеешь. Уже не будет. Зажигать лампу и заниматься. Тут в дверь стукнули.

- Войдите! - сказал Демка. (Это слово "войдите" он произносил с удовольствием. Никогда он ещё так не жил, чтоб к нему надо было стучать перед входом.)

Дверь распахнулась рывком и впустила Асю.

Ася вошла как ворвалась, как спеша очень, как от погони, - но, притянув за собой дверь, так и осталась у дверного косяка, с одной рукой на ручке, другой держа отвороты халата.

Совсем это была уже не та Ася, которая забежала "на три дня на исследование" и которую в тех же днях ждали на дорожках зимнего стадиона. Она повяла и поблекла, и даже волосы жёлтые, которые не могли же так быстро измениться, сейчас побалтывались жалкенько.

А халат был тот же - гадкий, без пуговиц, сменивший много плеч и неизвестно, в каких котлах варенный. Сейчас он подобней приходился ей, чем раньше.

Чуть подрагивая бровями, Ася смотрела на Демку: сюда ли забежала? не бежать ли дальше?

Но такая, побитая, уже не старше Демки на класс, на три дальних поездки и на знание всей жизни, Ася была Демке совсем своя. Он обрадовался:

- Ася? Садись!.. Что ты?...

За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твёрдо стояла - не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещё проще и проще стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за болезнь у неё: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под рентгеном и ещё дают таблетки под язык.

- Садись, Ася! Садись!

Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у Демкиного изголовья.

Села.

Села - и смотрела не Демке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться.

- Ну, что с тобой? - Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову - одну голову только, а сам на спине.

У неё губа задрожала, и веки захлопали.

- А-асенька! - успел сказать Демка (пожалев её очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо.

- Ну, Асенька! - просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку, но не находил, не видел её рук. А она ревела в подушку.

- Ну что же? Скажи - что? Да он и догадывался почти.

- От-ре-жут!..

И плакала, плакала. А потом застанывала:

- О-о-ой!

Такого протяжного звука горя, как это страшное "о-о-ой!", не помнил Демка!

- Да может ещё нет? - уговаривал он. - Да может обойдётся? Но чувствовал, что этого "о-о-ой" так не уговоришь. И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал.

Демка нашёл её руку и стал гладить:

- Асенька! Может обойдётся?

- Не-е-ет... На пятницу готовят...

И тянула стон, как из Демки душу вынимая.

Не видел Демка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие.

Искал Демка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя.

- За-чем-жить? - выплакала она. - За-чем?!

На этот вопрос хоть что-то и вывел Демка из своего смутного опыта, но назвать бы точно не мог. Да если б и мог - по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и выходило: незачем теперь жить!

- Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?... - спотыкалась она безутешно. - Ком-му?...

И опять утыкалась в подушку, и Демке щеку тоже уже подмочило.

- Ну как, - уговаривал он, все сжимая и сжимая ей руку. - Ты ж знаешь, как женятся... Взглядами сходятся... характерами...

- Какой там дурак любит за характер!?! - взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Демка её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо. - Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! - кричала она на него, во всём виноватого.

И утешить-то он не умел впопад.

- Да как же я на пляж пойду?! - вскричала она, проколотая новой мыслью. - На пляж!! Купаться как??! - И её штопором скрутило, сжевало, и куда-то от Демки прочь и вниз, к полу, свалился корпус её и голова, обхваченная руками.

Невыносимо представились Асе купальники всех мод - с бретельками и без бретелек, соединённые и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны, одноцветные и полосчатые, и с круговыми каёмочками, неиспробованные, не осмотренные перед зеркалом - все, которые никогда не будут ею куплены и никогда надеты! И именно эта сторона её существования - невозможность когда-нибудь ещё появиться на пляже - представилась ей сейчас самой режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл - жить...

А Демка с высоких подушек бормотал что-то неумелое, неуместное:

- Знаешь, если тебя никто не возьмёт... Ну, я понимаю, конечно, какой я теперь... А то я на тебе всегда женюсь охотно, это ты знай...

- Слушай, Демка! - укушенная новой мыслью, поднялась и развернулась к нему Ася и смотрела открытыми глазами, без слёз. - А ведь слушай; ты - последний! Ты - последний, кто ещё может увидеть её и поцеловать! Уже никто никогда больше не поцелует! Демка! Ну, хоть ты поцелуй! Хоть ты!

Она раздёрнула халат, да он сам уже не держался, и, снова кажется плача или стоня, оттянула свободный ворот сорочки - и оттуда выдвинулась её обречённая правенькая.

Это заблистало как солнце, вступившее прямо сюда! Засияла, запылала вся палата! А румянце соска - крупней, чем Демка держал в представлении! - выплыло перед ним, и глаза не выдерживали этой розовости!

К его голове наклонила Ася совсем близко и держала так.

- Целуй! Целуй! - ждала, требовала она.

И вдыхая запазушное подаренное ему тепло, он стал тыкаться как поросёнок, благодарно и восхищённо, поспешными губами, во всю эту изгибистую, налитую над ним поверхность, хранящую свою постоянную форму, плавней и красивей которой ни нарисовать, ни вылепить.

- Ты - будешь помнить?... Ты будешь помнить, что она - была? И - какая была?...

Асины слёзы падали ему на стриженую голову. Она не убирала, не отводила, и он снова возвращался к румянцу и мягко делал губами так, как её будущий ребёнок с этой грудью уже не сделает никогда. Никто не входил, и он обцеловывал это нависшее над ним чудо.

Сегодня - чудо, а завтра - в корзину.


   Глава 29

Как только Юра вернулся из командировки, он приехал к отцу, часа на два сразу. Перед тем по телефону заказал Павел Николаевич, чтоб Юра привёз тёплые ботинки, пальто и шляпу: надоела мерзкая палата с дубинами на кроватях, с дурацкими разговорами, да и вестибюль опротивел не меньше, и хотя очень был Павел Николаевич слаб, его тянуло на свежий воздух.

Так и сделали. Опухоль легко обернулась шарфиком. На аллеях медгородка никто не мог Русанова встретить, а если б и встретил, то в смешанной одежде не признал, и Павел Николаевич гулял без стеснения. Юра повёл отца под руку, Павел Николаевич сильно на него опирался. Так было необычно переставлять и переставлять ноги по чистому сухому асфальту, а главное в этом уже чувствовался скорый возврат - сперва для отдыха в любимую квартиру, потом и к любимой работе. Павел Николаевич изнурился не только от лечения, но ещё и от этого тупого больничного бездействия, от того, что он перестал быть нужным и важным сочленением в большом механизме, и вот ощущал как бы потерю всякой силы и значения. Хотелось уже скорее вернуться туда, где его любят и где без него не могут обойтись.

За эту неделю и холод налетал, и дожди - но с сегодняшнего дня опять повернуло к теплу. В тени зданий ещё было прохладно и земля сыра, а на солнышке так грело, что даже демисезонное пальто Павел Николаевич еле на себе нёс и стал по одной пуговице расстёгивать.

Был особенно удобный случай поговорить рассудительно с сыном: сегодняшняя суббота считалась последним днём его командировки, и он не спешил на работу. Тем более не торопился Павел Николаевич. А положение с сыном было запущенное, едва ли не опасное, это чувствовало отцовское сердце. И сейчас, по приезде, совесть у сына была нечиста, он все что-то глаза отводил, не смотрел на отца прямо. Этой манеры с детства не было у Юры, он рос прямодушный мальчик, она появилась в студенческие годы и именно в обращении с отцом. Эта уклончивость или застенчивость раздражала Павла Николаевича, иногда он просто покрикивал: "А ну-ка голову выше!"

Однако сегодня он решил удержаться от резкости, разговаривать только чутко. Он попросил рассказать подробно, чем же Юра проявил себя и прославил как представитель республиканского прокурорского надзора в тех дальних городках.

Начал Юра рассказывать, один случай, другой, и все так же отводил глаза.

- Ты говори, говори!

Они сели посидеть на просохшей скамеечке, на солнце. Юра был в кожаной куртке и в тёплой шерстяной кепке (фетровой шляпы нельзя было заставить его полюбить), вид у него был как будто и серьёзный, и мужественный, но внутренняя слабинка губила все.

- Ну, ещё был случай с шофёром... - сказал Юра, глядя в землю.

- Что же с шофёром?

- Ехал шофёр зимой и вёз потребсоюзовские продукты. Семьдесят километров ехать, а посредине застал буран. Все занесло, колеса не берут, мороз, и нет никого. И крутил буран больше суток. И вот он в кабине не выдержал, бросил машину, как была, с продуктами, и пошёл искать ночлега. Утром стих буран, он вернулся с трактором, а ящика с макаронами не хватает одного.

- А экспедитор?

- Шофёр и за экспедитора, так получилось, один ехал.

- Расхлябанность какая!

- Конечно.

- Вот он и поживился.

- Папа, слишком дорого бы ему этот ящик! - Юра поднял всё-таки глаза. Нехорошее упрямое выражение появилось на его лице. - За этот ящик он схлопотал себе пять лет. И были там ящики с водкой - так целы.

- Нельзя быть, Юра, таким доверчивым и таким наивным. А кто ещё мог взять в пургу?

- Ну, на лошади может ехали, кто знает! К утру следов нет.

- Пусть и не сам - так с поста ушёл! Как это - бросить государственное имущество и уйти?!

Дело было несомненное, приговор - кристальный, ещё и мало дали! - и Павла Николаевича возбудило то, что сыну это не ясно и надо ему втолковывать. Вообще вялый, а когда глупость какую-нибудь доказывает - упрямый становится, как осел.

- Папа, ну ты представь себе: буран, минус десять градусов, как ночевать ему в кабине? Ведь это - смерть.

- Что значит смерть? А - всякий часовой?

- Часового через два часа подменят.

- А если не подменят? А - на фронте? В любую погоду люди стоят и умирают, но с поста не уходят! - Павел Николаевич даже пальцем показал в ту сторону, где стоят и не уходят. - Да ты подумай только, что ты говоришь! Если этого одного простить - все шофёра начнут бросать машины, все начнут уходить с постов - да все государство растащат, неужели ты не понимаешь?

Нет, Юра не понимал! - по его молчанию видно было, что не понимал.

- Ну, хорошо, ну это твоё мальчишеское мнение, это юность твоя, ты мог кому-нибудь и сказать, но ты, надеюсь, документально этого не выразил?

Пошевелил сын потресканными губами, пошевелил.

- Я... протест написал. Остановил действие приговора.

- Остановил?! И будут пересматривать? Ай-я-яй! Ай-я-яй! - пол-лица закрыл, заслонил Павел Николаевич. Так он и опасался! Юрка и дело губил, и себя губил, и на отца клал тень. Мутило Павла Николаевича от этой бессильной отцовской досады, когда ни ума своего, ни расторопности своей не можешь вложить в губошлёпа.

Он встал, и Юра за ним. Они пошли, и Юра опять старался поддерживать отца под локоть, но обеих рук не хватало Павлу Николаевичу, чтобы втолкать в сына понимание сделанной ошибки.

Сперва разъяснял он ему о законе, о законности, о незыблемости основ, которых нельзя расшатывать легкомысленно, тем более если рассчитываешь работать в прокурорском надзоре. Тут же оговаривался он, что всякая истина конкретна и потому закон-законом, но надо понимать ещё и конкретный момент, обстановку - то, что требуется в данную минуту. И ещё особенно старался он ему открыть, что существует органическая взаимосвязь всех инстанций и всех ветвей государственного аппарата; и что поэтому, даже в глухой район приезжая с республиканскими полномочиями, он не должен заноситься, напротив - должен чутко считаться с местными условиями и не идти без надобности вразрез местным практическим работникам, которые знают эти условия и требования лучше него; и если дали шофёру пять лет, то значит в данном районе это требуется.

Так они входили в тени корпусов и выходили из них, шли аллейками прямыми и кривыми, и вдоль реки, Юра слушал, слушал, но единственное что сказал:

- Ты не устал, папа? Может, опять посидим?

Павел Николаевич, конечно, устал и перегрелся в пальто, и они снова сели на скамеечку в густых кустах - но густы были только прутики, а все сквозилось, потому что первые только ушки листиков выворачивались из почек. Солнце грело хорошо. Павел Николаевич был без очков всю прогулку, лицо отдыхало, глаза отдыхали. Он сожмурился и сидел так молча на солнце. Внизу, под обрывом, шумела река по-юрному. Павел Николаевич слушал её, грелся и думал: как же приятно всё-таки возвращаться к жизни, твёрдо знать, что вот зазеленеет - и ты будешь жить, и следующую весну тоже.

Но надо было составить полную картину с Юрой. Взять себя в руки, не сердиться и тем его не отпугнуть. И отдохнув, попросил отец продолжать, ещё случаи рассказывать.

Юра при всей своей заторможенности прекрасно понимал, за что отец будет его хвалить, а за что ругать. И следующий случай рассказал такой, который Павел Николаевич не мог не одобрить. Но глаза он все отводил, и отец почуял, что ещё какой-то случай тут кроется.

- Ты - все говори, ты говори - все! Ведь я кроме разумного совета ничего тебе дать не могу. Ведь я тебе - добра желаю. Я хочу, чтоб ты не ошибался.

Вздохнул Юра и рассказал такую историю. По ходу своей ревизии он должен был много просматривать старых судебных книг и документов, даже пятилетней давности. И стал замечать, что во многих местах, где должны были быть наклеены гербовые марки - по рублю и по три, их не было. То есть, следы остались, что они там были, но - сняты. Куда ж они могли деться? Стал Юра думать, стал копаться - и на новых документах стал находить наклеенные марки, как будто уже подпорченные, чуть надорванные. И тогда он догадался, что кто-то из двух девушек - Катя или Нина, имеющих доступ ко всем этим архивам, клеит старые вместо новых, а с клиентов берёт деньги.

- Ну, скажи ты! - только крякнул и руками всплеснул Павел Николаевич. - Сколько же лазеек! Сколько лазеек обворовывать государство! И ведь не придумаешь сразу!

Но Юра провёл это расследование в тихости, никому ни слова. Он решил довести до конца - кто ж из двух расхититель, и придумал для видимости поухаживать сперва за Катей, потом за Ниной. В кино сводил каждую и к каждой пошёл домой: у кого найдёт богатую обстановку, ковры - та и воровка.

- Хорошо придумано! - ладошами прихлопнул Павел Николаевич, заулыбался. - Умно! И как будто развлечение, и дело делается. Молодец!

Но обнаружил Юра, что и та, и другая, одна с родителями, другая с сестрёнкой, жили скудно: не только ковров, но многого не было у них, без чего по Юриным понятиям просто удивительно, как они и жили. И он размышлял, и пошёл рассказал все их судье, но сразу же и просил: не давать этому законного хода, а просто внушить девушкам. Судья очень благодарил, что Юра предпочёл закрыто решать: огласка и его подрывала. Вызвали они вдвоём одну девушку, потом другую и распекали часов по несколько. Призналась и та, и другая. В общем рубликов на сто в месяц каждая выколачивала.

- Надо было оформить, ах, надо было оформить! - так жалел Павел Николаевич, как будто сам прошляпил. Хотя судью подводить не стоило, это верно, тут Юра поступил тактично. - По крайней мере компенсировать они должны были все!

Юра вовсе лениво к концу говорил. Он сам не мог понять смысла этого события. Когда он пошёл к судье и предложил не открывать дела, он знал и чувствовал, что поступает великодушно, он перед собой гордился своим решением. Он воображал ту радость, которая охватит каждую из девушек после трудного признания, когда они будут ждать кары и вдруг прощены. И наперебой с судьёю он стыдил их, выговаривал им, какой это позор, какая низость, что они делали, и сам проникаясь своим строгим голосом, приводил им из своей двадцатитрехлетней жизни примеры известных ему честных людей, которые имеют все условия воровать, но не воруют. Юра хлестал девушек жестокими словами, зная, как потом эти слова будут окрашены прощением. Но вот их простили, девушки ушли - однако во все последующие дни ничуть не сияли навстречу Юре, не только не подошли поблагодарить его за благородный поступок, но старались даже не замечать. Это поразило его, он не мог этого уразуметь! Сказать, что они не понимали, какой участи избегли, - так работая при суде знали они все хорошо. Он не выдержал, подошёл к Нине, сам спросил, рада ли она. И ответила ему Нина: "Чего ж радоваться? Работу надо менять. На зарплату я не проживу". А Кате, которая собой была поприятнее, он предложил ещё раз сходить в кино. Ответила Катя: "Нет, я по-честному гуляю, я так не умею!"

Вот с этой загадкой он и вернулся из командировки да и сейчас думал над ней. Неблагодарность девушек глубоко его задела. Он знал, что жизнь сложней, чем понимает её прямолинейный прямодушный отец, - но вот она оказывалась и ещё гораздо сложней. Что ж должен был Юра? - не щадить их? Или ничего не говорить, не замечать этих переклеенных марок? Но для чего тогда вся его работа?

Отец не спрашивал больше - и Юра охотно помалкивал.

Отец же по этой ещё одной историйке, пошедшей прахом из неумелых рук, окончательно вывел, что если с детства нет в человеке хребта, то и не будет. На родного сына сердиться трудно, а - жаль его очень, досадно.

Кажется, они пересидели, Павел Николаевич в ногах стал зябнуть да и очень уже тянуло лечь. Он дал себя поцеловать, отпустил Юру и пошёл в палату.

А в палате вёлся оживлённый общий разговор. Главный оратор был, правда, без голоса: тот самый философ-доцент, представительный как министр, когда-то нахаживавший к ним в палату, а с тех пор прошедший операцию горла и на днях переведённый из хирургической в лучевую второго этажа. В горле, в самом заметном месте, впереди, у него была вставлена какая-то металлическая штучка вроде зажима пионерского галстука. Доцент это был воспитанный и располагающий человек, и Павел Николаевич всячески старался его не обидеть, не показать, как передёргивает его эта пряжка в горле. Для того, чтобы говорить полуслышным голосом, философ всякий раз теперь накладывал на неё палец. Но говорить он любил, привык, и после операции пользовался возвращённой возможностью.

Он стоял сейчас посреди палаты и глухо, но громче шёпота, рассказывал о натащенных в дом гарнитурах, статуях, вазах, зеркалах каким-то бывшим крупным интендантом, сперва это всё навёзшим из Европы, а потом докупавшим по комиссионным магазинам, на продавщице которого и женился.

- С сорока двух лет на пенсии. А лоб! - дрова бы колоть.

Руку за полу шинели всунет и ходит как фельдмаршал. И сказать, что доволен жизнью? Нет, не доволен: грызёт его, что в Кисловодске у его бывшего командующего армией дом - из десяти комнат, истопник свой и две автомашины.

Павел Николаевич нашёл этот рассказ не смешным и неуместным.

И Шулубин не смеялся. Он так на всех смотрел, будто ему спать не давали.

- Смешно-то смешно, - отозвался Костоглотов из своего нижнего положения, - а как...

- А вот когда? на днях фельетон был в областной газете, - вспомнили в палате, - построил особняк на казённые средства и разоблачён. Так что? Признал свою ошибку, сдалдетскому учреждению - и ему поставили навид, не судили.

- Товарищи! - объяснил Русанов. - Если он раскаялся, осознал и ещё передал детскому дому - зачем же обязательно крайнюю меру?

- Смешно-то смешно, - вытягивал своё Костоглотов, - а как вы это всё философски объясните?

Доцент развёл одной рукой, другую держал на горле:

- Остатки буржуазного сознания.

- Почему это - буржуазного? - ворчал Костоглотов.

- Ну, а какого же? - насторожился и Вадим. Сегодня у него как раз было настроение читать, так затевали склоку на всю палату.

Костоглотов приподнялся из своего опущенного положения, подтянулся на подушку, чтоб лучше видеть и Вадима и всех.

- А такого, что это - жадность человеческая, а не буржуазное сознание. И добуржуазии жадные были, и послебуржуазии будут!

Русанов ещё не лёг. Сверху вниз, наставительно сказал Костоглотову:

- В таких случаях если покопаться - всегда выяснится буржуазное соцпроисхождение.

Костоглотов мотнул головой как отплюнулся:

- Да ерунда это всё - соцпроисхождение!

- То есть - как ерунда?! - за бок схватился Павел Николаевич, кольнуло. Такой наглой выходки он даже от Оглоеда не ожидал.

- То есть - как ерунда? - в недоумении поднял чёрные брови Вадим.

- Да так вот, - ворчал Костоглотов, и ещё подтянулся, уже полусидел. - Натолкали вам в голову.

- Что значит - натолкали? Вы за свои слова - отвечаете? - пронзительно вскричал Русанов, откуда и силы взялись.

- Кому это - вам? - Вадим выровнял спину, но так же сидел с книжкой на ноге. - Мы не роботы. Мы ничего на веру не принимаем.

- Кто это - вы? - оскалился Костоглотов. Косма у него висела.

- Мы! Наше поколение.

- А чего ж соцпроисхождение приняли? Ведь это не марксизм - а расизм.

- То есть ка-ак?! - почти взревел Русанов.

- Вот та-ак! - отрезал ему и Костоглотов.

- Слушайте! Слушайте! - даже пошатнулся Русанов и движеньями рук всю комнату, всю палату сзывал сюда. - Я прошу свидетелей! Я прошу свидетелей! Это - идеологическая диверсия!!

Тут Костоглотов живо спустил ноги с кровати, а двумя локтями с покачиванием показал Русанову один из самых неприличных жестов, ещё и выругался площадным словом, написанным на всех заборах:

- ... вам, а не идеологическая диверсия! Привыкли.... иху мать, как человек с ними чуть не согласен - так идеологическая диверсия!!

Обожжённый, оскорблённый этой бандитской наглостью, омерзительным жестом и руганью, Русанов задыхался и поправлял соскочившие очки. А Костоглотов орал на всю палату и даже в коридор (так что и Зоя в дверь заглянула):

- Что вы как знахарь кудахчете - "соцпроисхождение, соцпроисхождение"? В двадцатые годы знаете как говорили? - покажите ваши мозоли! А отчего ваши ручки такие белые да пухлые?

- Я работал, я работал! - восклицал Русанов, но плохо видел обидчика, потому что не мог наладить очков.

- Ве-ерю! - отвратительно мычал Костоглотов. - Ве-ерю! Вы даже на одном субботнике сами бревно поднимали, только посередине становились! А я может быть сын купеческий, третьей гильдии, а всю жизнь вкалываю, и вот мои мозоли, смотрите! - так я что, буржуй? Что у меня от папаши - эритроциты другие? лейкоциты? Вот я и говорю, что ваш взгляд не классовый, а расовый. Вы - расист!

Тонко вскрикивал несправедливо оскорблённый Русанов, быстро возмущённо говорил что-то Вадим, но не поднимаясь, и философ укоризненно качал посадистой большой головой с холёным зачёсом - да где уж было услышать его больной голос!

Однако подобрался к Костоглотову вплотную и, пока тот воздуху набирал, успел ему нашептать:

- А вы знаете такое выражение - "потомственный пролетарий"?

- Да хоть десять дедов у него будь пролетариев, но сам не работаешь - не пролетарий! - разорялся Костоглотов. - Жадюга он, а не пролетарий! Он только и трясётся - пенсию персональную получить, слышал я! - И увидя, что Русанов рот раскрывает, лепил ему и лепил: - Вы и любите-то не родину, а пенсию! Да пораньше, лет в сорок пять! А я вот ранен под Воронежем, и шиш имею да сапоги залатанные - а родину люблю! Мне вот по бюллетеню за эти два месяца ничего не заплатят, а я все равно родину люблю!

И размахивал длинными руками, едва не достигая Русанова. Он внезапно раздражился и вошёл в клокотанье этого спора, как десятки раз входил в клокотанье тюремных споров, откуда и подскакивали к нему сейчас когда-то слышанные фразы и аргументы, может быть от людей уже не живых. У него вгорячах даже сдвинулось в представлении, и эта тесная замкнутая комната, набитая койками и людьми, была ему как камера, и потому он с лёгкостью матюгался и готов был тут же и драться, если понадобится.

И почувствовав это - что Костоглотов сейчас и по лицу смажет, дорого не возьмёт, под его яростью и напором Русанов сник и смолк. Но глаза у него были разозлённые догоряча.

- А мне не нужна пенсия! - свободно докрикивал Костоглотов. - У меня вот нет ни хрена - и я горжусь этим! И не стремлюсь! И не хочу иметь большой зарплаты - я её презираю!

- Тш-ш! Тш-ш! - останавливал его философ. - Социализм предусматривает дифференцированную систему оплаты.

- Идите вы со своей дифференцированной! - бушевал Костоглотов. - Что ж, по пути к коммунизму привилегии одних перед другими должны увеличиваться, да? Значит, чтобы стать равными, надо сперва стать неравными, да? Диалектика, да?

Он кричал, но от крика ему больно отзывалось повыше желудка, и это схватывало голос.

Вадим несколько раз пробовал вмешаться, но так быстро откуда-то вытягивал и швырял Костоглотов всё новые и новые доводы как городошные палки, что и Вадим не успевал уворачиваться.

- Олег! - пытался он его остановить. - Олег! Легче всего критиковать ещё только становящееся общество. Но надо помнить, что ему пока только сорок лет, и того нет.

- Так и мне не больше! - с быстротой откликнулся Костоглотов. - И всегда будет меньше! Что ж мне поэтому - всю жизнь молчать?

Останавливая его рукой, прося пощады для своего больного горла, философ вышепетывал вразумительные фразы о разном вкладе в общественный продукт того, кто моет полы в клинике, и того, кто руководит здравоохранением.

И на это б ещё Костоглотов что-нибудь бы рявкнул беспутное, но вдруг из своего дальнего дверного угла к ним полез Шулубин, о котором все и забыли. С неловкостью переставляя ноги, он брёл к ним в своём располошенном неряшливом виде, с расхристанным халатом, как поднятый внезапно среди ночи. Все увидели - и удивились. А он стал перед философом, поднял палец и в тишине спросил:

- А вы помните, что "Апрельские тезисы" обещали? Облздрав не должен получать больше вот этой Нэльки. И захромал к себе в угол.

- Ха-га! Ха-га! - зарадовался Костоглотов неожиданной поддержке, выручил старик!

Русанов сел и отвернулся: Костоглотова он больше видеть не мог. А отвратительного этого сыча из угла недаром Павел Николаевич сразу не полюбил, ничего умней сказать не мог - приравнять облздрав и поломойку!

Все сразу рассыпались - и не видел Костоглотов, с кем дальше ему спорить.

Тут Вадим, так и не вставший с кровати, поманил его к себе, посадил и стал втолковывать без шума:

- У вас неправильная мерка, Олег. Вот в чём ваша ошибка: вы сравниваете с будущим идеалом, а вы сравните с теми язвами и гноем, которые представляла вся предшествующая история России до семнадцатого года.

- Я не жил, не знаю, - зевнул Костоглотов.

- И жить не надо, легко узнать. Почитайте Салтыкова-Щедрина, других пособий и не потребуется.

Костоглотов ещё раз зевнул, не давая себе спорить. Движениями лёгких очень он намял себе желудок или опухоль, нельзя ему, значит, громко.

- Вы в армии не служили, Вадим?

- Нет, а что?

- Как это получилось?

- У нас в институте была высшая вневойсковая.

- А-а-а... А я семь лет служил. Сержантом. Называлась тогда наша армия Рабоче-Крестьянской. Командир отделения две десятки получал, а командир взвода - шестьсот, понятно? А на фронте офицеры получали доппаёк - печенье, масло, консервы, и прятались от нас, когда ели, понятно? Потому что - стыдно. И блиндажи мы им строили прежде, чем себе. Я сержантом был, повторяю.

Вадим нахмурился.

- А - к чему вы это говорите?

- А к тому, что-где тут буржуазное сознание? У кого?

Да и без того Олег уже наговорил сегодня лишнего, почти на статью, но было какое-то горько-облегчённое состояние, что терять ему осталось мало.

Опять он зевнул вслух и пошёл на свою койку. И ещё зевнул. И ещё зевнул.

От усталости ли? от болезни? Или от того, что все эти споры, переспоры, термины, ожесточённые и злые глаза внезапно представились ему чавканьем болотным, ни в какое сравнение не идущим с их болезнью, с их предстоянием перед смертью?

А хотелось бы коснуться чего-нибудь совсем другого. Незыблемого.

Но где оно такое есть - не знал Олег.

Сегодня утром получил он письмо от Кадминых. Доктор Николай Иванович отвечал ему, между прочим, откуда это - "мягкое слово кость ломит". Какая-то была в России ещё в XV веке "Толковая палея" - вроде рукописной книги, что ли. И там - сказание о Китоврасе. (Николай Иванович всегда всю старину знал.) Жил Китоврас в пустыне дальней, а ходить мог только по прямой. Царь Соломон вызвал Китовраса к себе и обманом взял его на цепь, и повели его камни тесать. Но шёл Китоврас только по своей прямой, и когда его по Иерусалиму вели, то перед ним дома ломали - очищали путь. И попался по дороге домик вдовы. Пустилась вдова плакать, умолять Китовраса не ломать её домика убогого - и что ж, умолила. Стал Китоврас изгибаться, тискаться, тискаться - и ребро себе сломал. А дом - целый оставил. И промолвил тогда: "мягкое слово кость ломит, а жестокое гнев вздвизает".

И вот размышлял теперь Олег: этот Китов рас и эти писцы Пятнадцатого века - насколько ж они люди были, а мы перед ними - волки.

Кто это теперь даст ребро себе сломать в ответ на мягкое слово?...

Но ещё не с этого начиналось письмо Кадминых, Олег нашарил его на тумбочке. Они писали:

"Дорогой Олег!

Очень большое горе у нас.

Убит Жук.

Поселковый совет нанял двух охотников ходить и стрелять собак. Они по улицам шли и стреляли. Толика мы спрятали, а Жук вырвался и лаял на них. Всегда ведь боялся даже фотообъектива, такое у него было предчувствие! Застрелили его в глаз, он упал на краю арыка, свесясь туда головой. Когда мы подошли к нему - он ещё дёргался. Такое большое тело - и дёргался, страшно смотреть.

И вы знаете, пусто стало в доме. И - чувство вины перед Жуком: что мы не удержали его, не спрятали.

Похоронили его в углу сада, близ беседки..."

Олег лежал и представлял себе Жука. Но не убитого, не с кровоточащим глазом, не со свешенной в арык головой, - а те две лапы и огромную добрую ласковую голову с большими ушами, которыми он заслонял окошко Олеговой халупы, когда приходил и звал открыть.

 

Продолжение следует...

 

Читайте в рассылке

  по понедельникам
 с 9 февраля

Солженицын
Александр Солженицын
"Раковый корпус"

Повесть задумана А. И. Солженицыным летом 1954 в Ташкенте, где он лечился в раковом корпусе. Однако замысел лежал без движения почти 10 лет. В 1964 автор ездил из Средней России в Ташкент для встречи с его бывшими врачами-онкологами и для уточнения некоторых медицинских обстоятельств. Вплотную А. И. Солженицын писал "Раковый корпус" с осени 1965. В 1966 повесть была предложена "Новому миру"" - отвергнута, - и тогда пущена автором в самиздат. Осенью 1967 "Новый мир" решил всё же печатать повесть, но встретил твёрдый запрет в верхах.

В 1968 "Раковый корпус" был опубликован по-русски за границей. Впоследствии переведён практически на все европейские языки и на ряд азиатских. На родине впервые напечатан в 1990.

 

  по четвергам
 с 26 февраля

Хеллер
Джозеф Хеллер
"Уловка-22"

Джозеф Хеллер со своим первым романом "Уловка-22" - "Catch-22" (в более позднем переводе Андрея Кистяковского - "Поправка-22") буквально ворвался в американскую литературу послевоенных лет. "Уловка-22" - один из самых блистательных образцов полуабсурдистского, фантасмагорического произведения.

Едко и, порой, довольно жестко описанная Дж. Хеллером армия - странный мир, полный бюрократических уловок и бессмыслицы. Бюрократическая машина парализует здравый смысл и превращает личности в безликую тупую массу.

Никто не знает, в чем именно состоит так называемая "Поправка-22". Но, вопреки всякой логике, армейская дисциплина требует ее неукоснительного выполнения. И ее очень удобно использовать для чего угодно. Поскольку, согласно этой же "Поправке-22", никто и никому не обязан ее предъявлять.

В роли злодеев выступают у Хеллера не немцы или японцы, а американские военные чины, наживающиеся на войне, и садисты, которые получают наслаждение от насилия.

Роман был экранизирован М.Николсом в 1970.

Выражение "Catch-22" вошло в лексикон американцев, обозначая всякое затруднительное положение, нарицательным стало и имя героя.

В 1994 вышло продолжение романа под названием "Время закрытия" (Closing Time).

 


 Подписаться 

Литературное чтиво
Подписаться письмом

 Обратная связь




В избранное