Как велосипед, как колесо, раз покатившись, устойчивы только в движении, а без движения валятся, так и игра между женщиной и мужчиной, раз начавшись, способна существовать только в развитии. Если же сегодня нисколько не сдвинулось от вчера, игры уже нет.
Еле дождался Олег вечера вторника, когда Зоя должна была прийти на ночное дежурство. Весёлое расцвеченное колесо их игры непременно должно было прокатиться дальше, чем в первый вечер и в воскресенье днём. Все толчки к этому качению он ощущал в себе и предвидел в ней и, волнуясь, ждал Зою.
Сперва он вышел встречать её в садик, зная по какой косой аллейке она должна прийти, выкурил там две махорочные скрутки, но потом подумал, что в бабьем халате будет выглядеть глупо, не так, как хотел бы ей представиться. Да и темнело. И он пошёл в корпус, снял халат, стянул сапоги и в пижаме — ничуть не менее смешной — стоял у низа лестницы. Его торчливые волосы были сегодня по возможности пригнетены.
Она появилась из врачебной раздевалки, опаздывая и спеша. Но кивнула бровями, увидев его,— впрочем не с выражением удивления, а как бы отметив, что так и есть, правильно, тут она его и ждала, тут ему и место, у низа лестницы.
Она не остановилась и, чтобы не отстать, он пошёл с нею рядом, долгими ногами шагая через ступеньку. Ему это не было сейчас трудно.
—Ну, что новенького?— спросила она на ходу, как у адъютанта.
Новенького! Смена Верховного Суда!— вот что было новенького. Но чтоб это понять — нужны были годы подготовки. И не это было сейчас Зое нужно.
—Вам — имя новенькое. Наконец я понял, как вас зовут.
—Да? Как же?— а сама проворно перебирала по ступенькам.
—На ходу нельзя. Это слишком важно.
И вот они уже были наверху, и он отстал на последних ступеньках.
Вослед ей глядя, он отметил, что ноги её толстоваты. К её плотной фигурке они, впрочем, подходили. И даже в этом был особый вкус. А всё-таки другое настроение, когда невесомые. Как у Веги.
Он сам себе удивлялся. Он никогда так не рассуждал, не смотрел, и считал это пошлым. Он никогда так не перебрасывался от женщины к женщине. Его дед назвал бы это, пожалуй, женобесием. Но сказано: ешь с голоду, люби смолоду. А Олег смолоду все пропустил. Теперь же, как осеннее растение спешит вытянуть из земли последние соки, чтоб не жалеть о пропущенном лете, так и Олег в коротком возврате жизни и уже на скате её, уже конечно на скате,— спешил видеть и вбирать в себя женщин — и с такой
стороны, как не мог бы им высказать вслух. Он острее других чувствовал, что в женщинах есть, потому что много лет не видел их вообще. И близко. И голосов их не слышал, забыл, как звучат.
Зоя приняла дежурство и сразу закружилась волчком — вкруг своего стола, списка процедур и шкафа медикаментов, а потом быстро неслась в какую-нибудь из дверей, но ведь и волчок так носится.
Олег следил и когда увидел, что у неё выдался маленький перемежек, был тут как тут.
—И больше ничего нового во всей клинике?— спрашивала Зоя, своим лакомым голоском, а сама кипятила шприцы на электрической плитке и вскрывала ампулы.
—О! В клинике сегодня было величайшее событие. Был обход Низамутдина Бахрамовича.
—Да-а? Как хорошо, что без меня!.. И что же? Он отнял ваши сапоги?
—Сапоги-то нет, но столкновение маленькое было.
—Какое же?
—Вообще это было величественно. Вошло к нам в камеру, то есть, в палату сразу халатов пятнадцать — и заведующие отделениями, и старшие врачи, и младшие врачи, и каких я тут никогда не видел,— и главврач, как тигр, бросился к тумбочкам. Но у нас агентурные сведения были, и мы кое-какую подготовочку провели, ничем он не поживился. Нахмурился, очень недоволен. А тут как раз обо мне докладывали, и Людмила Афанасьевна допустила маленькую оплошность: вычитывая из моего дела…
—Какого дела?
—Ну, истории болезни. Назвала, откуда первый диагноз и невольно выяснилось, что я — из Казахстана. "Как?— сказал Низамутдин.— Из другой республики? У нас не хватает коек, а мы должны чужих лечить? Сейчас же выписать!"
—Ну?— насторожилась Зоя.
—И тут Людмила Афанасьевна, я не ожидал, как квочка за цыплёнка — так за меня взъерошилась: "Это — сложный важный научный случай! Он необходим нам для принципиальных выводов…" А у меня дурацкое положение: на днях же я сам с ней спорил и требовал выписки, она на меня кричала, а тут так заступается. Мне стоило сказать Низамутдину — "ага, ага!"— и к обеду меня б уж тут не было! И вас бы я уже не увидел…
—Так это вы из-за меня не сказали "ага-ага"?
—А что вы думаете?— поглушел голос Костоглотова.— Вы ж мне адреса своего не оставили. Как бы я вас искал?
Но она возилась, и нельзя было понять, насколько поверила.
—Что ж Людмилу Афанасьевну подводить,— опять громче рассказывал он.— Сижу, как чурбан, молчу. А Низамутдин: "Я сейчас пойду в амбулаторию и вам пять таких больных приведу! И всех — наших. Выписать!" И вот тут я, наверно, сделал глупость — такой шанс потерял уйти! Жалко мне стало Людмилу Афанасьевну, она моргнула, как побитая, и замолчала. Я на коленях локти утвердил, горлышко прочистил и спокойно спрашиваю: "Как это так вы можете меня выписать, если я с целинных земель?"
"Ах, целинник!— перепугался Низамутдин (ведь это ж политическая ошибка!).— Для целины страна ничего не жалеет". И пошли дальше.
—У вас хваточка,— покрутила Зоя головой.
—Это я в лагере изнахалился, Зоенька. Я таким не был. Вообще, у меня много черт не моих, а приобретённых в лагере.
—Но весёлость — не оттуда?
—Почему не оттуда? Я — весёлый, потому что привык к потерям. Мне дико, что тут на свиданиях все плачут. Чего они плачут? Их никто не ссылает, конфискации нет…
—Итак, вы у нас остаётесь ещё на месяц?
—Типун вам на язык… Но недельки на две очевидно. Получилось, что я как бы дал Людмиле Афанасьевне расписку все терпеть…
Шприц был наполнен разогретой жидкостью, и Зоя ускакала.
Ей предстояла сегодня неловкость, и она не знала, как быть. Ведь надо было и Олегу делать новоназначенный укол. Он полагался в обычное все терпящее место тела, но при тоне, который у них установился, укол стал невозможен: рассыпалась вся игра. Терять эту игру и этот тон Зоя так же не хотела, как и Олег. А ещё далеко им надо было прокатить колесо, чтоб укол стал снова возможен — уже как у людей близких.
И вернувшись к столу и готовя такой же укол Ахмаджану, Зоя спросила:
—Ну, а вы уколам исправно поддаётесь? Не брыкаетесь? Так спросить — да ещё Костоглотова! Он только и ждал случая объясниться.
—Вы же знаете мои убеждения, Зоенька. Я всегда предпочитаю не делать, если можно. Но с кем как получается. С Тургуном замечательно: он все ищет, как бы ему в шахматы подучиться. Договорились: мой выигрыш — нет укола, его выигрыш — укол. Но дело в том, что я и без ладьи с ним играю. А с Марией не поиграешь: она подходит со шприцем, лицо деревянное. Я пытаюсь шутить, она: "Больной Костоглотов! Обнажите место для укола!" Она же слова лишнего, человеческого, никогда не скажет.
—Она ненавидит вас.
—Меня??
—Вообще — вас, мужчин.
—Ну, в основе это, может быть, и за дело. Теперь новая сестра — с ней я тоже не умею договориться. А вернётся Олимпиада — тем более, уж она ни йоточку не отступит.
—Вот и я так буду!— сказала Зоя, уравнивая два кубических сантиметра. Но голос её явно отпускал.
И пошла колоть Ахмаджана. А Олег опять остался около столика.
Была ещё и вторая, более важная причина, по которой Зоя не хотела, чтоб Олегу эти уколы делались. Она с воскресенья думала, сказать ли ему об их смысле.
Потому что если вдруг проступит серьёзным все то, о чём они в шутку перебрасываются — а оно могло таким проступить. Если в этот раз всё не кончится печальным собиранием разбросанных по комнате предметов одежды — а состроится что-то долгопрочное, и Зоя действительно решится быть пчёлкой для него и решится поехать к нему в ссылку (а в конце концов он прав — разве знаешь, в какой глуши подстерегает тебя счастье?). Так вот в этом случае уколы, назначенные Олегу, касались уже не только его, но
и её.
И она была — против.
—Ну!— сказала она весело, вернувшись с пустым шприцем.— Вы, наконец, расхрабрились? Идите и обнажите место укола, больной Костоглотов! Я сейчас приду!
Но он сидел и смотрел на неё совсем не глазами больного. Об уколах он и не думал, они уже договорились.
Он смотрел на её глаза, чуть выкаченные, просящиеся из глазниц.
—Пойдёмте куда-нибудь, Зоя,— не выговорил, а проурчал он низко.
Чем глуше становился его голос, тем звонче её.
—Куда-нибудь?— удивилась и засмеялась она.— В город?
—Во врачебную комнату.
Она приняла, приняла, приняла в себя его неотступный взгляд, и без игры сказала:
—Но нельзя же, Олег! Много работы. Он как будто не понял:
—Пойдёмте!
—Правильно,— вспомнила она.— Мне нужно наполнить кислородную подушку для…— Она кивнула в сторону лестницы, может быть назвала и фамилию больного, он не слышал.— А у баллона кран туго отворачивается. Вы мне поможете. Пойдёмте. И она, а следом он, спустились на один марш до площадки. Тот жёлтенький, с обвостревшим носом несчастный, доедаемый раком лёгких, всегда ли такой маленький или съёженный теперь от болезни, такой плохой, что на обходах с ним уже не говорили, ни
о чём его не расспрашивали — сидел в постели и часто вдыхал из подушки, со слышимым хрипом в груди. Он и раньше был плох, но сегодня гораздо хуже, заметно и для неопытного взгляда. Одну подушку он кончал, другая пустая лежала рядом.
Он был так уже плох, что и не видел совсем людей — проходящих, подходящих.
Они взяли от него пустую подушку и спускались дальше.
—Как вы его лечите?
—Никак. Случай иноперабельный. А рентген не помог.
—Грудной клетки вообще не вскрывают?
—В нашем городе ещё нет.
—Так он умрёт.
Она кивнула.
И хотя в руках была подушка — для него, чтоб он не задохнулся, они тут же забыли о нём. Потому что интересное что-то вот-вот должно было произойти.
Высокий баллон с кислородом стоял в отдельном запертом сейчас коридоре — в том коридоре около рентгеновских кабинетов, где когда-то Гангарт впервые уложила промокшего умирающего Костоглотова. (Этому «когда-то» ещё не было трёх недель…)
И если не зажигать второй по коридору лампочки (а они и зажгли только первую), то угол за выступом стены, где стоял баллон, оказывался в полутьме.
Зоя была ростом ниже баллона, а Олег выше.
Она стала соединять вентиль подушки с вентилем баллона.
Он стоял сзади и дышал её волосами — выбросными из-под шапочки.
—Вот этот кран очень тугой,— пожаловалась она.
Он положил пальцы на кран и сразу открыл его. Кислород стал переходить с лёгким шумом.
И тогда, безо всякого предлога, рукой, освободившейся от крана, Олег взял Зою за запястье руки, свободной от подушки.
Она не вздрогнула, не удивилась. Она следила, как надувается подушка.
Тогда он поскользил рукой, оглаживая, охватывая, от запястья выше — к предлокотью, через локоть — к плечу.
Бесхитростная разведка, но необходимая и ему, и ей. Проверка слов, так ли были они все поняты.
Да, так.
Он ещё чёлку её трепанул двумя пальцами, она не возмутилась, не отпрянула — она следила за подушкой.
И тогда сильно охватив её по заплечьям, и всю наклонив к себе, он, наконец, добрался до её губ, столько ему смеявшихся и столько болтавших губ.
И губы Зои встретили его не раздвинутыми, не расслабленными — а напряжёнными, встречными, готовными.
Это всё выяснилось в один миг, потому что за минуту до того он ещё не помнил, он забыл, что губы бывают разные, поцелуи бывают разные, и один совсем не стоит другого.
Но начавшись клевком, это теперь тянулось, это был все один ухват, одно долгое слитие, которое никак нельзя было кончить, да незачем было кончать. Переминая и переминая губами, так можно было остаться навсегда.
Но со временем, через два столетия, губы всё же разорвались — и тут Олег в первый раз увидел Зою и сразу же услышал её:
—А почему ты глаза закрываешь, когда целуешься? Разве у него были ещё глаза? Он этого не знал.
—Кого-нибудь другого хочешь вообразить?…
Он и не заметил, что закрывал.
Как, едва отдышавшись, ныряют снова, чтобы там, на дне, на дне, на самом донышке выловить залёгшую жемчужину, они опять сошлись губами, но теперь он заметил, что закрыл глаза, и сразу же открыл их. И увидел близко-близко, невероятно близко, наискос, два её жёлто-карих глаза, показавшихся ему хищными. Одним глазом он видел один глаз, а другим другой. Она целовалась все теми же уверенно-напряжёнными, готовно-напряжёнными губами, не выворачивая их, и ещё чуть-чуть покачивалась — и смотрела, как бы
выверяя по его глазам, что с ним делается после одной вечности, и после второй, и после третьей.
Но вот глаза её скосились куда-то в сторону, она резко оторвалась и вскрикнула:
—Кран!
Боже мой, кран! Он выбросил руку на кран и быстро завернул.
Как подушка не разорвалась!
—Вот что бывает от поцелуев!— ещё не уравняв дыхания, сорванным выдохом сказала Зоя. Чёлка её была растрёпана, шапочка сбилась.
И хотя она была вполне права, они опять сомкнулись ртами и что-то перетянуть хотели к себе один из другого.
Коридор был с остеклёнными дверьми, может быть кому-нибудь из-за выступа и были видны поднятые локти, ну — и шут с ним.
А когда всё-таки воздух опять пришёл в лёгкие, Олег сказал, держа её за затылок и рассматривая:
—Золотончик! Так тебя зовут. Золотончик! Она повторила, играя губами:
—Золотончик?… Пончик?… Ничего. Можно.
—Ты не испугалась, что я ссыльный? Преступник?…
—Не,— она качала головой легкомысленно.
—А что я старый!
—Какой ты старый!
—А что я больной?…
Она ткнулась лбом ему в грудь и стояла так.
Ещё ближе, ближе к себе он её притянул, эти тёплые эллиптические кронштейники, на которых так и неизвестно, могла ли улежать тяжёлая линейка, и говорил:
—Правда, ты поедешь в Уш-Терек?… Мы женимся… Мы построим себе там домик.
Это всё и выглядело, как то устойчивое продолжение, которого ей не хватало, которое было в её натуре пчёлки. Прижатая к нему и всем лоном ощущая его, она всем лоном хотела угадать: он ли?
Потянулась и локтем опять обняла его за шею:
—Олежек! Ты знаешь — в чём смысл этих уколов?
—В чём?— тёрся он щекой.
—Эти уколы… Как тебе объяснить… Их научное название — гормонотерапия… Они применяются перекрёстно: женщинам вводят мужские гормоны, а мужчинам — женские… Считается, что так подавляют метастазирование… Но прежде всего подавляются вообще… Ты понимаешь?…
—Что? Нет! Не совсем!— тревожно отрывисто спрашивал переменившийся Олег. Теперь он держал её за плечи уже иначе — как бы вытрясая из неё скорее истину.— Ты говори, говори!
—Подавляются вообще… половые способности… Даже до появления перекрёстных вторичных признаков. При больших дозах у женщин может начать расти борода, у мужчин — груди…
—Так подожди! Что такое?— проревел, только сейчас начиная понимать, Олег.— Вот эти уколы? Что делают мне? Они что?— все подавляют?
—Ну, не все. Долгое время остаётся либидо.
—Что такое — либидо?
Она прямо смотрела ему в глаза и чуть потрепала за вихор:
—Ну, то, что ты сейчас чувствуешь ко мне… Желание…
—Желание — остаётся, а возможности — нет? Так?— допрашивал он, ошеломлённо.
—А возможности — очень слабеют. Потом и желание — тоже. Понимаешь?— она провела пальцем по его шраму, погладила по выбритой сегодня щеке.— Вот почему я не хочу, чтоб ты делал эти уколы.
—Здо-ро-во!— опоминался и выпрямлялся он.— Вот это здо-ро-во! Чуяло моё сердце, ждал я от них подвоху — так и вышло!
Ему хотелось ядрёно обругать врачей, за их самовольное распоряжение чужими жизнями,— и вдруг он вспомнил светло-уверенное лицо Гангарт — вчера, когда с таким горячим дружелюбием она смотрела на него: "Очень важные для вашей жизни! Вам надо жизнь спасти!
Вот так Вега! Она хотела ему добра?— и для этого обманом вела к такой участи?
—И ты такая будешь?— скосился он на Зою. Да нет, за что ж на неё! Она понимала жизнь, как и он: без этого — зачем жизнь? Она одними только алчными огневатыми губами протащила его сегодня по Кавказскому хребту. Вот она стояла, и губы были вот они! И пока это самое либидоеще струилось в его ногах, в его пояснице, надо было спешить целоваться!
—… А наоборотты мне что-нибудь можешь вколоть?
—Меня тогда выгонят отсюда…
—А есть такие уколы?
—Эти ж самые, только не перекрёстно…
—Слушай, Золотончик, пойдём куда-нибудь…
—Ну, мы ж уже пошли. И пришли. И надо идти назад…
—Во врачебную комнату — пойдём!..
—Там санитарка, там ходят… Да не надо торопиться, Олежек! Иначе у нас не будет завтра…
—Какое ж «завтра», если завтра не будет либидо?… Или наоборот, спасибо, либидо будет, да? Ну, придумай, ну пойдём куда-нибудь!
—Олежек, надо что-то оставить и наперёд… Надо подушку нести.
—Да, правда, подушку нести. Сейчас понесём…
………………………………………………………………………..
—Сейчас понесём…
……………………………………………………………………..
—По-не-сём… Сё-час…
Они поднимались по лестнице, не держась за руки, но держась за подушку, надутую, как футбольный мяч, и толчки ходьбы одного и другой передавались через подушку.
И было всё равно как за руки.
А на площадке лестницы, на проходной койке, мимо которой день и ночь сновали больные и здоровые, занятые своим, сидел в подушках и уже не кашлял, а бился головой о поднятые колени, головой с остатками благоприличного пробора — о колени, жёлтый, высохший, слабогрудый человек, и может быть свои колени он ощущал лбом как круговую стену.
Он был жив ещё — но не было вокруг него живых.
Может быть именно сегодня он умирал — брат Олега, ближний Олега, покинутый, голодный на сочувствие. Может быть, подсев к его кровати и проведя здесь ночь, Олег облегчил бы чем-нибудь его последние часы.
Но только кислородную подушку они ему положили и пошли дальше. Его последние кубики дыхания, подушку смертника, которая для них была лишь повод уединиться и узнать поцелуи друг Друга.
Как привязанный поднимался Олег за Зоей по лестнице. Он не думал о смертнике за спиной, каким сам был полмесяца назад, или будет через полгода, а думал об этой девушке, об этой женщине, об этой бабе, и как уговорить её уединиться.
И ещё одно совсем забытое, тем более неожиданное, поющее ощущение губ, намятых поцелуями до огрублости, до опухлости — передавалось молодым по всему его телу.
Глава 19
Не всякий называет маму — мамой, особенно при посторонних. Этого стыдятся мальчики старше пятнадцати лет и моложе тридцати. Но Вадим, Борис и Юрий Зацырко никогда не стыдились своей мамы. Они дружно любили её при жизни отца, а после его расстрела — особенно. Мало разделённые возрастом, они росли как трое равных, всегда деятельные и в школе и дома, не подверженные уличным шатаньям — и никогда не огорчали овдовевшую мать. Повелось у них от одного детского снимка и потом для сравнения, что
раз в два года она вела их всех в фотографию (а потом уж и сами своим аппаратом), и в домашний альбом ложился снимок за снимком: мать и трое сыновей, мать и трое сыновей. Она была светлая, а они все трое чёрные — наверно, от того пленного турка, который когда-то женился на их запорожской прабабушке. Посторонние не всегда различали их на снимках — кто где. С каждым снимком они заметно росли, крепчали, обгоняли маму, она незаметно старела, но выпрямлялась перед объективом, гордая этой живой
историей своей жизни. Она была врач, известная у себя в городе, и пожавшая много благодарностей, букетов и пирогов, но даже если б она ничего полезного больше в жизни не сделала — вырастить таких троих сыновей оправдывало жизнь женщины. Все трое они пошли в один и тот же политехнический институт, старший кончил по геологическому, средний по электротехническому, младший кончал сейчас строительный, и мама была с ним.
Была, пока не узнала о болезни Вадима. В четверг едва не сорвалась сюда. В субботу получила телеграмму от Донцовой, что нужно коллоидное золото. В воскресенье откликнулась телеграммой, что едет добывать золото в Москву. С понедельника она там, вчера и сегодня наверно добивается приёма у министров и в других важных местах, чтобы в память погибшего отца (он оставлен был в городе под видом интеллигента, обиженного советской властью, и расстрелян немцами за связь с партизанами и укрытие наших раненых) дали бы
визу на фондовое коллоидное золото для сына.
Все эти хлопоты были отвратительны и оскорбительны Вадиму даже издали. Он не переносил никакого блата, никакого использования заслуг или знакомств. Даже то, что мама дала предупредительную телеграмму Донцовой, уже тяготило его. Как ни важно было ему выжить, но не хотел он пользоваться никакими преимуществами даже перед харею раковой смерти. Впрочем, понаблюдав за Донцовой, Вадим быстро понял, что и без всякой маминой телеграммы Людмила Афанасьевна уделила бы ему не меньше времени и внимания. Только вот
телеграмму о коллоидном золоте не пришлось бы давать.
Теперь, если мама достанет это золото — она прилетит с ним, конечно, сюда. И если не достанет — то тоже прилетит. Отсюда он написал ей письмо о чаге — не потому, что уверовал, а чтобы маме дать лишнее дело по спасению, насытить её. Но если будет расти отчаяние, то вопреки всем своим врачебным знаниям и убеждениям, она поедет и к этому знахарю в горы за иссык-кульским корнем. (Олег Костоглотов вчера пришёл и повинился ему, что уступил бабе и вылил настойку корня, но впрочем там было всё
равно мало, а вот адрес старика, если же старика уже посадили, то Олег берётся уступить Вадиму из своего запаса).
Маме теперь уже не жизнь, если старший сын под угрозой. Мама сделает все, и больше, чем все, она даже и лишнее сделает. Она даже в экспедицию за ним поедет, хотя там у него есть Галка. В конце концов, как Вадим понял из отрывков прочтённого и услышанного о своей болезни, сама-то опухоль вспыхнула у него из-за маминой слишком большой озабоченности и предусмотрительности: с детства было у него на ноге большое пигментное пятно, и мама, как врач, видимо знала опасность перерождения; она находила поводы щупать
это пятно, и однажды настояла, чтобы хороший хирург произвёл предварительную операцию — а вот её-то как раз, очевидно, и не следовало делать.
Но даже если его сегодняшнее умирание началось от мамы — он не может её упрекнуть ни за глаза, ни в глаза. Нельзя быть таким слишком практичным, чтобы судить по результатам,— человечнее судить по намерениям. И несправедливо раздражаться теперь виною мамы с точки зрения своей неоконченной работы, прерванного интереса, неисполненных возможностей. Ведь и интереса этого, и возможностей, и порыва к этой работе не было бы, если б не было его самого, Вадима. От мамы.
У человека — зубы, и он ими грызёт, скрежещет, стискивает их. А у растения вот — нет зубов, и как же спокойно они растут, и спокойно как умирают!
Но, прощая маме, Вадим не мог простить обстоятельствам! Он не мог уступить им ни квадратного сантиметра своего эпителия! И не мог не стискивать зубов.
Ах, как же пересекла его эта проклятая болезнь!— как она подрезала его в самую важную минуту.
Правда, Вадим и с детства как будто всегда предчувствовал, что ему не хватит времени. Он нервничал, если приходила гостья или соседка и болтала, отнимая время у мамы и у него. Он возмущался, что в школе и в институте всякие сборы — на работу, на экскурсию, на вечер, на демонстрацию, всегда назначают на час или на два часа раньше, чем нужно, так и рассчитывая, что люди обязательно опоздают. Никогда Вадим не мог вынести получасовых известий по радио, потому что всё, что там важно и нужно, можно было
уместить в пять минут, а остальное была вода. Его бесило, что идя в любой магазин, ты с вероятностью одна десятая рискуешь застать его на учёте, на переучёте, на передаче товара — и этого никогда нельзя предвидеть. Любой сельсовет, любое почтовое сельское отделение могут быть закрыты в любой рабочий день — и за двадцать пять километров этого никогда нельзя предвидеть.
Может быть жадность на время заронил в нём отец. Отец тоже не любил бездеятельности, и запомнилось, как он трепал сына между коленями и сказал: "Вадька! Если ты не умеешь использовать минуту, ты зря проведёшь и час, и день, и всю жизнь". Нет, нет! Этот бес — неутолимая жажда времени, и без отца сидела в нём с малых лет. Чуть только игра с мальчишками начинала становиться тягучей,— он не торчал с ними у ворот, а уходил сейчас же, мало
обращая внимания на насмешки. Чуть только книга ему казалась водянистой — он её не дочитывал, бросал, ища поплотней. Если первые кадры фильма оказывались глупы (а заранее почти никогда ничего о фильме не знаешь, это нарочно делают)— он прозревал потерянные деньги, стукал сидением и уходил, спасая время и незагрязненность головы. Его изводили те учителя, которые по десять минут нудили класс нотациями, потом не справлялись с объяснениями, одно размазывали, другое комкали, а задание на дом давали
после звонка. Они не могли представить, что у ученика перемена может быть распланирована почище, чем у них урок.
А может быть, не зная об опасности, он с детства ощущал её, неведомую, в себе? Ни в чём не виновный, он с первых же лет жизни был под ударом этого пигментного пятна! И когда он так берег время мальчишкой и скупость на время передавал своим братьям, когда взрослые книги читал ещё до первого класса, а шестиклассником устроил дома химическую лабораторию — это он уже гнался наперегонки с будущей опухолью, но втёмную гнался, не видя, где враг,— а она все видела, кинулась и вонзилась в самую горячую
пору! Не болезнь — змея. И имя её змеиное: меланобластома.
Когда она началась — Вадим не заметил. Это было в экспедиции у Алайского хребта. Началось затвердение, потом боль, потом прорвало и полегчало, потом опять затвердение, и так натиралось от одежды, что почти невыносимо стало ходить. Но ни маме он не написал, ни работы не бросил, потому что собирал первый круг материалов, с которыми обязательно должен был съездить в Москву.
Их экспедиция занималась просто радиоактивными водами, и никаких рудных месторождений с них не спрашивали. Но не по возрасту много прочтя и особенно близкий с химией, которую не каждый геолог знает хорошо, Вадим то ли предвидел, то ли предчувствовал, что здесь вылупляется новый метод нахождения руд. Начальник экспедиции скрипел по поводу этой его склонности, начальнику экспедиции нужна была выработка по плану.
Вадим попросил командировку в Москву, начальник для такой цели не давал. Тогда-то Вадим и предъявил свою опухоль, взял бюллетень и явился в этот диспансер. Тут он проведал диагноз, и его немедленно клали, сказав, что дело не терпит. Он взял назначение лечь и с ним улетел в Москву, где как раз сейчас на совещании надеялся повидать Черегородцева. Вадим никогда его не видел, только читал учебник и книги. Его предупредили, что Черегородцев больше одной фразы слушать не будет, он с первой фразы решает, нужно ли
с человеком говорить. Весь путь до Москвы Вадим слаживал эту фразу. Его представили Черегородцеву в перерыве, на пороге буфета. Вадим выстрелил своей фразой, и Черегородцев повернул от буфета, взял его повыше локтя и повёл.
Сложность этого пятиминутного разговора — Вадиму он казался накалённым — была в том, что требовалось стремительно говорить, без пропуска впитывать ответы, достаточно блеснуть своей эрудицией, но не высказать всего до конца, главный задел оставить себе. Черегородцев сразу ему насыпал все возражения, из которых ясно было, почему радиоактивные воды признак косвенный, но не могут быть основным, и искать по ним руды — дело пустое. Он так говорил — но кажется охотно бы дал себя
разуверить, он минуту ждал этого от Вадима и, не дождавшись, отпустил. И ещё Вадим понял, что, кажется, и целый московский институт топчется около того, над чем он один ковырялся в камешках Алайских гор.
Лучшего пока нельзя было и ждать! Теперь-то и надо было навалиться на работу!
Но теперь-то и надо было ложиться в клинику… И открыться маме. Он мог бы ехать и в Новочеркасск, но здесь ему понравилось, и к своим горам поближе.
В Москве он узнавал не только о водах и рудах. Ещё он узнал, что с меланобластомой умирают — всегда. Что с нею редко живут год, а чаще — месяцев восемь.
Что ж, как у тела, несущегося с предсветовой скоростью, его времяи его массастановились теперь не такими, как у других тел, как у других людей: время — ёмче, масса — пробивней. Годы вбирались для него в недели, дни — в минуты. Он и всю жизнь спешил, но только сейчас он начинал спешить по-настоящему! Прожив шестьдесят лет спокойной жизни — и дурак станет доктором наук. А вот — к двадцати семи?
Двадцать семь это лермонтовский возраст. Лермонтову тоже не хотелось умирать. (Вадим знал за собой, что немного похож на Лермонтова: такой же невысокий, смоляной, стройный, лёгкий, с маленькими руками, только без усов.) Однако, он врезал себя в нашу память — и не на сто лет, навсегда!
Перед смертью, перед пантерой смерти, уже виляющей черным телом, уже бьющей хвостом, уже прилёгшей рядом, на одну койку с ним, Вадим, человек интеллекта, должен был найти формулу — как жить с ней по соседству? Как плодотворно прожить вот эти оставшиеся месяцы, если это — только месяцы? Смерть как внезапный и новый фактор своей жизни он должен был проанализировать. И, сделав анализ, заметил, что кажется уже начинает привыкать к ней, а то даже и усваивать.
Самая ложная линия рассуждения была бы — исходить из того, что он теряет: как мог бы он быть счастлив, и где побывать, и что сделать, если бы жил долго. А верно было — признать статистику: что кому-то надо умирать и молодым. Зато умерший молодым остаётся в памяти людей навсегда молодым. Зато вспыхнувший перед смертью остаётся сиять вечно. Тут была важная, на первый взгляд парадоксальная черта, которую разглядел Вадим в размышлениях последних недель: что таланту легче понять и принять смерть,
чем бездарности. А ведь талант теряет в смерти гораздо больше, чем бездарность! Бездарности обязательно подавай долгую жизнь.
Конечно, завидно было думать, что продержаться надо бы только три-четыре года, и в наш век открытий, всеобщих бурных научных открытий, непременно найдут и лекарство от мелано-бластомы. Но Вадим постановил для себя не мечтать о продлении жизни, не мечтать о выздоровлении — даже ночных минут не тратить на эти бесплодности,— а сжаться, работать и оставить людям после себя новый метод поиска руд.
Так, искупив свою раннюю смерть, он надеялся умереть успокоенным.
Да и не испытал он за двадцать шесть лет никакого другого ощущения более наполняющего, насыщающего и стройного, чем ощущение времени, проводимого с пользой. Именно так всего разумнее и было провести последние месяцы.
И с этим рабочим порывом, держа несколько книг под мышками, Вадим вошёл в палату.
Первый враг, которого он ждал себе в палате, было радио, громкоговоритель — и Вадим готов был бороться с ним всеми легальными и нелегальными средствами: сперва убеждением соседей, потом закорачиванием проводов иголкой, а там и вырыванием розетки из стены. Обязательное громковещание, почему-то зачтённое у нас повсюду как признак широты, культуры, есть, напротив, признак культурной отсталости, поощрение умственной лени,— но Вадим почти никогда никого не успевал в этом убедить. Это постоянное
бубнение, чередование незапрошенной тобою информации и невыбранной тобою музыки, было воровство времени и энтропия духа, очень удобно для вялых людей, непереносимо для инициативных. Глупец, заполучив вечность, вероятно не мог бы протянуть её иначе, как только слушая радио.
Но со счастливым удивлением Вадим, войдя в палату, не обнаружил радио! Не было его и нигде на втором этаже. (Упущение это объяснялось тем, что с года на год предполагался переезд диспансера в другое, лучше оборудованное помещение, и уж там-то должна была быть сквозная радиофикация.)
Второй ожидаемый враг Вадима была темнота — раннее тушение света, позднее зажигание, далёкие окна. Но великодушный Демка уступил ему место у окна, и Вадим с первого же дня приспособился: ложиться со всеми, рано, а по рассвету просыпаться и начинать занятия — лучшие и самые тихие часы.
Третий возможный враг была слишком обильная болтовня в палате. И оказалось не без неё. Но в общем Вадиму состав палаты понравился, с точки зрения тишины в первую очередь.
Самым симпатичным ему показался Егенбердиев: он почти всегда молчал и всем улыбался улыбкой богатыря — раздвижкою толстых губ и толстых щёк.
И Мурсалимов с Ахмаджаном были неназойливые, славные люди. Когда они говорили по-узбекски, они совсем не мешали Вадиму, да и говорили они рассудительно, спокойно. Мурсалимов выглядел мудрым стариком, Вадим встречал таких в горах. Один только раз он что-то разошёлся и спорил с Ахмаджаном довольно сердито. Вадим попросил перевести — о чём. Оказывается, Мурсалимов сердился на новые придумки с именами, соединение нескольких слов в одном имя. Он утверждал, что существует только сорок истинных имён,
оставленных пророком, все другие имена неправильные.
Не вредный парень был и Ахмаджан. Если его попросить тише, он всегда становился тише. Как-то Вадим рассказал ему о жизни эвенков и поразил его воображение. Два дня Ахмаджан обдумывал совершенно непредставимую жизнь и задавал Вадиму внезапные вопросы:
—Скажи, а какое ж у этих эвенков обмундирование? Вадим наскоро отвечал, на несколько часов Ахмаджан погружался в размышление. Но снова прихрамывал и спрашивал:
—А распорядок дня у них какой, у эвенков? И ещё на другой день утром:
—Скажи, а какая перед ними задача поставлена? Не принимал он объяснения, что эвенки "просто так живут". Тихий, вежливый был и Сибатов, часто, приходивший к Ахаджану играть в шашки. Ясно было, что он необразован, но почему-то понимал, что громко разговаривать неприлично и не надо. И когда с Ахмаджаном они начинали спорить, то и тут он говорил как-то успокоительно:
—Да разве здесь настоящий виноград? Разве здесь дыни настоящие?
—А где ещё настоящие?— горячился Ахмаджан.
—В Крыму-у, где-е… Вот бы ты посмотрел…
И Демка был хороший мальчик, Вадим угадывал в нём не пустозвона, Демка думал, занимался. Правда, на лице его не было светлой печати таланта, он как-то хмуровато выглядел, когда воспринимал неожиданную мысль. Ему тяжело достанется путь учёбы и умственных занятий, но из таких медлительных иногда вырабатываются крепыши.
Не раздражал Вадима и Русанов. Это был всю жизнь честный работяга, звёзд с неба не хватал. Суждения его были в основном правильные, только не умел он их гибко выразить, а выражал затверженно.
Костоглотов вначале не понравился Вадиму: грубый крикун. Но оказалось, что это — внешнее, что он не заносчив, и даже поельчив, а только несчастно сложилась жизнь, и это его раздражило. Он, видимо, и сам был виноват в своих неудачах из-за трудного характера. Его болезнь шла на поправку, и он ещё всю жизнь мог бы свою поправить, если бы был более собран и знал бы, чего он хочет. Ему в первую очередь не доставало собранности, он разбрасывался временем, то шёл бродить бессмысленно по двору, то хватался
читать, и очень уж вязался за юбками.
А Вадим ни за что бы не стал на переднем краю смерти отвлекаться на девок. Ждала его Галка в экспедиции и мечтала выйти за него замуж, но и на это он уже права не имел, и ей он уже достанется мало.
Он уже никому не достанется.
Такова цена, и платить сполна. Одна страсть, захватив нас, измещает все прочие страсти.
Кто раздражал Вадима в палате — это Поддуев. Поддуев был зол, силён, и вдруг раскис и поддался слащаво-идеалистическим штучкам. Вадим терпеть не мог, он раздражался от этих разжижающих басенок о смирении и любви к ближнему, о том, что надо поступиться собой и, рот раззявя, только и смотреть, где и чем помочь встречному-поперечному. А этот встречный-поперечный, может быть, лентяй небритый или жулик небитый! Такая водянистая блеклая правденка противоречила всему молодому напору, всему сжигающему
нетерпению, которое был Вадим, всей его потребности разжаться, как выстрел, разжаться и отдать. Он тоже ведь готовился и обрёк себя не брать, а отдать — но не по мелочам, не на каждом заплетающемся шагу, а вспышкой подвига — сразу всему народу и всему человечеству!
И он рад был, когда Поддуев выписался, а на его койку перелёг белобрысый Федерау из угла. Вот уж кто был тихий!— уж тише его в палате не было. Он мог за целый день слова не сказать — лежал и смотрел грустно. Как сосед, он был для Вадима идеален,— но уже послезавтра, в пятницу, его должны были взять на операцию.
Молчали-молчали, а сегодня всё-таки зашло что-то о болезнях, и Федерау сказал, что он болел и чуть не умер от воспаления мозговой оболочки.
—Ого! Ударились?
—Нет, простудился. Перегрелся сильно, а повезли с завода на машине домой, и продуло голову. Воспалилась мозговая оболочка, видеть перестал.
Он спокойно это рассказывал, даже с улыбкой, не подчёркивая, что трагедия была, ужас.
—А отчего ж перегрев?— Вадим спросил, однако сам уже косился в книжку, время-то шло. Но разговор о болезни всегда найдёт слушателей в палате. От стенки к стенке Федерау увидел на себе взгляд Русанова, очень сегодня размягчённый, и рассказывал уже отчасти и ему:
—Случилась в котле авария, и надо было сложную пайку делать. Но если спускать весь пар и котёл охлаждать, а потом все снова — это сутки. Директор ночью за мной машину прислал, говорит: "Федерау! Чтоб работы не останавливать, надень защитный костюм, да лезь в пар, а?"— "Ну, я говорю, если надо-давайте!" А время было предвоенное, график напряжённый — надо сделать. Полез и сделал. Часа за полтора… Да как отказать? Я на заводской доске почёта всегда был верхний.
Русанов слушал и смотрел с одобрением.
—Поступок, которым может гордиться и член партии,— похвалил он.
—А я и… член партии,— ещё скромней, ещё тише улыбнулся Федерау.
—Были?— поправил Русанов. (Их похвали, они уже всерьёз принимают.)
—И есть,— очень тихо выговорил Федерау.
Русанову было сегодня не до того, чтобы вдумываться в чужие обстоятельства, спорить, ставить людей на место. Его собственные обстоятельства были крайне трагичны. Но нельзя было не поправить совершенно явную чушь. А геолог ушёл в книги. Слабым голосом, с тихой отчётливостью (зная, что напрягутся — и услышат), Русанов сказал:
—Так быть не может. Ведь вы — немец?
—Да,— кивнул Федерау и, кажется, сокрушённо.
—Ну? Когда вас в ссылку везли — партбилеты должны были отобрать.
—Не отобрали,— качал головой Федерау. Русанов скривился, трудно ему было говорить:
—Ну так это просто упущение, спешили, торопились, запутались. Вы должны сами теперь сдать.
—Да нет же!— на что был Федерау робкий, а упёрся.— Четырнадцатый год я с билетом, какая ошибка! Нас и в райком собирали, нам разъясняли: остаётесь членами партии, мы не смешиваем вас с общей массой. Отметка в комендатуре — отметкой, а членские взносы — взносами. Руководящих постов занимать нельзя, а на рядовых постах должны трудиться образцово. Вот так.
—Ну, не знаю,— вздохнул Русанов. Ему и веки-то хотелось опустить, ему говорить было совсем трудно.
Позавчерашний второй укол нисколько не помог — опухоль не опала, не размягчилась, и железным желваком все давила ему под челюсть. Сегодня, расслабленный и предвидя новый мучительный бред, он лежал в ожидании третьего укола. Договаривались с Капой после третьего укола ехать в Москву — но Павел Николаевич потерял всю энергию борьбы, он только сейчас почувствовал, что значит обречённость: третий или десятый, здесь или в Москве, но если опухоль не поддаётся лекарству, она не поддастся. Правда,
опухоль ещё не была смерть: она могла остаться, сделать инвалидом, уродом, больным — но всё-таки связи опухоли со смертью Павел Николаевич не усматривал до вчерашнего дня, пока тот же Оглоед, начитавшийся медицинских книжек, не стал кому-то объяснять, что опухоль пускает яды по всему телу — и вот почему нельзя её в теле терпеть.
И Павла Николаевича защипало, и понял он, что отмахнуться от смерти не выходит. Вчера на первом этаже он своими глазами видел, как на послеоперационного натянули с головой простыню. Теперь он осмыслил выражение, которое слышал между санитарками: "этому скоро подпростынку". Вот оно что!— смерть представляется нам чёрной, но это только подступы к ней, а сама она — белая.
Конечно, Русанов всегда знал, что поскольку все люди смертны, когда-нибудь должен сдать дела и он. Но — когда-нибудь, но не сейчас же! Когда-нибудь не страшно умереть - страшно умереть вот сейчас.
Белая равнодушная смерть в виде простыни, обволакивающей никакую фигуру, пустоту, подходила к нему осторожно, не шумя, в шлёпанцах,— а Русанов, застигнутый этой подкрадкой смерти, не только бороться с нею не мог, а вообще ничего о ней не мог ни подумать, ни решить, ни высказать. Она пришла незаконно, и не было правила, не было инструкции, которая защищала бы Павла Николаевича.
И жалко ему было себя. Жалко было представить такую целеустремлённую, наступательную и даже, можно сказать, красивую жизнь, как у него,— сшибленной камнем этой посторонней опухоли, которую ум его отказывался осознать как необходимость.
Ему было так жаль себя, что наплывали слезы, всё время застилали зрение. Днём он прятал их то за очками, то за насморком будто, то накрываясь полотенцем, а эту ночь тихо и долго плакал, ничуть не стыдясь перед собой. Он с детства не плакал, он забыл, как это — плакать, а ещё больше, совсем забыл он, что слезы, оказывается, помогают. Они не отодвигали от него ни одной из опасностей и бед — ни раковой смерти, ни судебного разбора старых дел, ни предстоящего укола и нового бреда, и всё же они как
будто поднимали его на какую-то ступеньку от этих опасностей. Ему будто светлей становилось.
А ещё он — ослаб очень, ворочался мало, нехотя ел. Очень ослаб — и даже приятное что-то находил в этом состоянии, но худое приятное: как у замерзающего не бывает сил шевелиться. И как будто параличом взяло или ватой глухой обложило его всегдашнюю гражданскую горячность — не мириться ни с чем уродливым и неправильным вокруг. Вчера Оглоед с усмешечкой врал про себя главврачу, что он — целинник, и Павлу Николаевичу стоило только рот раскрыть, два слова сказать — и уже б Оглоеда в
помине тут не было.
А он — ничего не сказал, промолчал. Это было с гражданственной точки зрения нечестно, его долг был — разоблачить ложь. Но почему-то Павел Николаевич не сказал. И не потому, что не хватило дыхательных сил выговорить или бы он боялся мести Оглоеда — нет. А даже как-то и не хотелось говорить — как будто не всё, что делалось в палате, уже касалось Павла Николаевича. Даже было такое странное чувство, что этот крикун и грубиян, то не дававший свет тушить, то по произволу открывавший
форточку, то лезший первый схватить нетроганную чистую газету, в конце концов взрослый человек, имеет свою судьбу, может не очень счастливую, и пусть живёт как хочет.
А сегодня Оглоед ещё отличился. Пришла лаборантка составлять избирательные списки (их тут тоже готовили к выборам) и у всех брала паспорта, и все давали их или колхозные справки, а у Костоглотова ничего не оказалось. Лаборантка естественно удивилась и требовала паспорта, так Костоглотов завёлся шуметь; что надо мол знать Политграмоту, что разные есть виды ссыльных, и пусть она звонит по такому-то телефону, а у него мол избирательное право есть, но в крайнем случае он может и не голосовать.
Вот какой мутный и испорченный человек оказался сосед по койке, верно чувствовало сердце Павла Николаевича! Но теперь вместо того, чтобы ужаснуться, в какой вертеп он здесь попал, среди кого лежал, Русанов поддался заливающему безразличию: пусть Костоглотов; пусть Федерау; пусть Сибгатов. Пусть они все вылечиваются, пусть живут — только б и Павлу Николаевичу остаться в живых.
Маячил ему капюшон простыни.
Пусть они живут, и Павел Николаевич не будет их расспрашивать и проверять. Но чтоб они его тоже не расспрашивали. Чтоб никто не лез ковыряться в старом прошлом. Что было — то было, оно кануло, и несправедливо теперь выискивать, кто в чём ошибся восемнадцать лет назад.
Из вестибюля послышался резкий голос санитарки Нэлли, один такой во всей клинике. Это она без всякого даже крика спрашивала кого-то метров за двадцать:
—Слушай, а лакированные эти почём стоют?
Что ответила другая — не было слышно, а опять Нэлля:
—Э-э-эх, мне бы в таких пойти — вот бы хахали табунились! Та, вторая, возразила что-то, и Нэлля согласилась отчасти:
—Ой, да! Я когда капроны первый раз натянула — души не было. А Сергей бросил спичку и сразу прожёг, сволочь! Тут она вошла в палату со щёткой и спросила:
—Ну, мальчики, вчера, говорят, скребли-мыли, так сегодня слегка?… Да! Новость!— вспомнила она и, показывая на Федерау, объявила радостно: — Вот этот-то ваш накрылся! Дуба врезал!
Генрих Якобович уж какой был выдержанный, а повёл плечами, ему стало не по себе.
Не поняли Нэллю, и она дояснила:
—Ну, конопатый-то! Ну, обмотанный! Вчера на вокзале. Около кассы. Теперь на вскрытие привезли.
—Боже мой!— нашёл силы выговорить Русанов.— Как у вас не хватает тактичности, товарищ санитарка! Зачем же распространять мрачные известия?
В палате задумались. Много говорил Ефрем о смерти и казался обречённым, это верно. Поперёк вот этого прохода останавливался и убеждал всех, цедя: "Так что си-ки-верное наше дело!.."
Но всё-таки последнего шага Ефрема они не видели и, уехав, он оставался у них в памяти живым. А теперь надо было представить, что тот, кто позавчера топтал эти доски, где все они ходят, уже лежит в морге, разрезанный по осевой передней линии, как лопнувшая сарделька.
—Ты б нам что-нибудь весёленького!— потребовал Ахмаджан.
—Могу и весёленького, расскажу — обгрохочетесь. Только неприлично будет…
—Ничего, давай! Давай!
—Да!— ещё вспомнила Нэлля.— Тебя, красюк, на рентген зовут! Тебя, тебя!— показывала она на Вадима.
Вадим отложил книгу на окно. Осторожно, с помощью рук, спустил больную ногу, потом другую. И с фигурой совсем балетной, если б не эта нагрублая берегомая нога, пошёл к выходу.
Он слышал о Поддуеве, но не почувствовал сожаления. Поддуев не был ценным для общества человеком, как и вот эта развязная санитарка. А человечество ценно, всё-таки, не своим гроздящимся количеством, а вызревающим качеством.
Тут вошла лаборантка с газетой.
А сзади неё шёл и Оглоед. Он вот-вот мог перехватить газету.
—Мне! мне!— слабо сказал Павел Николаевич, протягивая руку.
Ему и досталась.
Ещё без очков он видел, что на всю страницу идут большие фотографии и крупные заголовки. Медленно подмостясь и медленно надев очки, он увидел, как и предполагал, что это было — окончание сессии Верховного Совета: сфотографирован президиум и зал, и крупно шли последние важные решения.
Так крупно, что не надо было листать и искать где-то мелкую многозначащую заметку.
—Что?? что???— не мог удержаться Павел Николаевич, хотя ни к кому здесь в палате он не обращался, и неприлично было так удивляться и спрашивать над газетой.
Крупно, на первой полосе, объявлялось, что председатель Совета Министров Г. М. Маленков просил уволить его по собственному желанию, и Верховный Совет единодушно выполнил эту просьбу.
Так кончилась сессия, от которой Русанов ожидал одного бюджета!..
Он вконец ослабел, и руки его уронили газету. Он дальше не мог читать.
К чему это — он не понимал. Он перестал понимать инструкцию, общедоступно распространяемую. Но он понимал, что — круто, слишком круто!
Как будто где-то в большой-большой глубине заурчали геологические пласты и чуть-чуть шевельнулись в своём ложе — и от этого тряхнуло весь город, больницу и койку Павла Николаевича.
Но не замечая, как колебнулась комната и пол, от двери к нему шла ровно, мягко, в свежевыглаженном халате доктор Гангарт с ободряющей улыбкой, держа шприц.
—Ну, будем колоться!— приветливо пригласила она. А Костоглотов стянул с ног Русанова газету — и тоже сразу увидел и прочёл.
Прочёл и поднялся. Усидеть он не мог.
Он тоже не понимал точно полного значения известия.
Но если позавчера сменили весь Верховный Суд, а сегодня — премьер-министра, то это были шаги Истории!
Шаги истории, и не моглось думать и верить, что они могут быть к худшему.
Ещё позавчера он держал выскакивающее сердце руками и запрещал себе верить, запрещал надеяться!
Но прошло два дня — и все те же четыре бетховенских удара напоминающе громнули в небо как в мембрану.
А больные спокойно лежали в постелях — и не слышали!
И Вера Гангарт спокойно вводила в вену эмбихин.
Олег выметнулся, выбежал — гулять!
На простор!
Глава 20
Нет, он давно запретил себе верить! Он не смел разрешить себе обрадоваться!
Это в первые годы срока верит новичок каждому вызову из камеры с вещами — как вызову на свободу, каждому шёпоту об амнистии — как архангельским трубам. Но его вызывают из камеры, прочитывают какую-нибудь гадкую бумажку и заталкивают в другую камеру, этажом ниже, ещё темней, в такой же передышанный воздух. Но амнистия перекладывается — от годовщины Победы до годовщины Революции, от годовщины Революции до сессии Верховного Совета, амнистия лопается пузырём или объявляется ворам, жуликам,
дезертирам — вместо тех, кто воевал и страдал.
И те клеточки сердца, которые созданы в нас природой для радости, став ненужными,— отмирают. И те кубики груди, в которых ютится вера, годами пустеют — и иссыхают.
Вдосыть уже было поверено, вдоволь пождали освобождения, вещички складывали — наконец хотел он только в свою Прекрасную Ссылку, в свой милый Уш-Терек! Да, милый!— удивительно, но именно таким представлялся его ссыльный угол отсюда, из больницы, из крупного города, из этого сложно заведённого мира, к которому Олег не ощущал умения пристроиться, да пожалуй и желания тоже.
Уш-Терек значит "Три тополя". Он назван так по трём старинным тополям, видным по степи за десять километров и дальше. Тополя стоят смежно. Они не стройны по-тополиному, а кривоваты даже. Им, может быть, уж лет и по четыреста. Достигнув высоты, они не погнали дальше, а раздались по сторонам и сплели мощную тень над главным арыком. Говорят, и ещё были старые деревья в ауле, но в 31-м году, когда Буденный давил казахов, их вырубили. А больше такие не принимаются. Сколько сажали пионеры — обгладывают их
козы на первом взроете. Лишь американские клёны взялись на главной улице перед райкомом.
То ли место любить на земле, где ты выполз кричащим младенцем, ничего ещё не осмысливая, даже показаний своих глаз и ушей? Или то, где первый раз тебе сказали: ничего, идите без конвоя! сами идите!
Своими ногами!" Возьми постель твою и ходи!"
Первая ночь на полусвободе! Пока ещё присматривалась к ним комендатура, в посёлок не выпустили, а разрешили вольно спать под сенным навесом во дворе МВД. Под навесом неподвижные лошади всю ночь тихо хрупали сено — и нельзя было выдумать звука слаще!
Но Олег полночи заснуть не мог. Твёрдая земля двора была вся белая от луны — и он пошёл ходить, как шальной, наискось по двору. Никаких вышек не было, никто на него не смотрел — и, счастливо спотыкаясь на неровностях двора, он ходил, запрокинув голову, лицом в белое небо — и куда-то всё шёл, как будто боясь не успеть — как будто не в скудный глухой аул должен был выйти завтра, а в просторный триумфальный мир. В тёплом воздухе ранней южной весны было совсем не тихо: как над большой
разбросанной станцией всю ночь перекликаются паровозы, так со всех концов посёлка всю ночь до утра из своих загонов и дворов трубно, жадно и торжествующе ревели ишаки и верблюды — о своей брачной страсти, об уверенности в продолжении жизни. И этот брачный рёв сливался с тем, что ревело в груди у Олега самого.
Так разве есть место милей, чем где провёл ты такую ночь?
И вот в ту ночь он опять надеялся и верил, хоть столько раз урекался.
После лагеря нельзя было назвать ссыльный мир жестоким, хотя и здесь на поливе дрались кетменями за воду и рубали по ногам. Ссыльный мир был намного просторней, легче, разнообразней. Но жестковатость была и в нём, и не так-то легко пробивался корешок в землю, и не так-то легко было напитать стебель. Ещё надо было извернуться, чтоб комендант не заслал в пустыню глубже километров на полтораста. Ещё надо было найти глино-соломенную крышу над головой и что-то платить хозяйке, а платить не из чего. Надо было
покупать ежедневный хлеб и что-то же в столовой. Надо было работу найти, а, намахавшись киркою за семь лет, не хотелось всё-таки брать кетмень и идти в поливальщики. И хотя были в посёлке вдовые женщины уже с мазанками, с огородами и даже с коровами, вполне готовые взять в мужья одинокого ссыльного — продавать себя в мужья мнилось тоже рано: ведь жизнь как будто не кончалась, а начиналась.
Раньше, в лагере, прикидывая, скольких мужчин не достаёт на воле, уверены были арестанты, что только конвоир от тебя отстанет — и первая женщина уже твоя. Так казалось, что ходят они одинокие, рыдая по мужчинам, и ни о чём не думают о другом. Но в посёлке было великое множество детей, и женщины держались как бы наполненные своей жизнью, и ни одинокие, ни девушки ни за что не хотели так, а обязательно замуж, по честному, и строить домок на виду посёлка. Уштерекские нравы уходили в прошлое столетие.
И вот конвоиры давно отстали от Олега, а жил он все так же без женщины, как и годы за колючей проволокой, хотя были в посёлке писаные вороные гречанки и трудолюбивые светленькие немочки.
В накладной, по которой прислали их в ссылку, написано было навечно, и Олег разумом вполне поддался, что будет навечно, ничего другого нельзя было вообразить. А вот жениться здесь — что-то в груди не пускало. То свалили Берию с жестяным грохотом пустого истукана — и все ждали крутых изменений, а изменения приползали медленные, малые. То Олег нашёл свою прежнюю подругу — в красноярской ссылке, и обменялся письмами с ней. То затеял переписку со старой ленинградской знакомой — и
сколько-то месяцев носил это в груди, надеясь, что она приедет сюда. (Но кто бросит ленинградскую квартиру и приедет к нему в дыру?) А тут выросла опухоль, и все розняла своей постоянной необоримой болью, и женщины уже не стали ничем привлекательнее просто добрых людей.
Как охватил Олег, было в ссылке не только угнетающее начало, известное всем хоть из литературы (не та местность, которую любишь; не те люди, которых бы хотелось), но и начало освобождающее, мало известное: освобождающее от сомнений, от ответственности перед собой. Несчастны были не те, кто посылался в ссылку, а кто получал паспорт с грязной 39-й паспортной статьёй и должен был, упрекая себя за каждую оплошность, куда-то ехать, где-то жить, искать работу и отовсюду изгоняться. Но полноправно приезжал
арестант в ссылку: не он придумал сюда ехать, и никто не мог его отсюда изгнать! За него подумало начальство, и он уже не боялся упустить где-то лучшее место, не суетился, изыскивая лучшую комбинацию. Он знал, что идёт единственным путём, и это наполняло его бодростью.
И сейчас, начав выздоравливать, и стоя опять перед неразбираемо-запутанной жизнью, Олег ощущал приятность, что есть такое блаженное местечко Уш-Терек, где за него подумано, где все очень ясно, где его считают как бы вполне гражданином, и куда он вернётся скоро как домой. Уже какие-то нити родства тянули его туда и хотелось говорить: у нас.
Три четверти того года, который Олег пробыл до сих пор в Уш-Тереке, он болел — и мало присмотрелся к подробностям природы и жизни, и мало насладился ими. Больному человеку степь казалась слишком пыльной, солнце слишком горячим, огороды слишком выжженными, замес саманов слишком тяжёлым.
Но сейчас, когда жизнь, как те кричащие весенние ишаки, снова затрубила в нём, Олег расхаживал по аллеям медгородка, изобилующего деревьями, людьми, красками и каменными домами,— и с умилением восстанавливал каждую скупую умеренную чёрточку уш-терекского мира. И тот скупой мир был ему дороже — потому что он был свой, до гроба свой, навекисвой, а этот — временный, прокатный.
И вспоминал он степной жусан — с горьким запахом, а таким родным! И опять вспоминал жантакс колкими колючками. И ещё колче того джингиль, идущий на изгороди — а в мае цветёт он фиолетовыми цветами, благоухающими совсем, как сирень. И одурманивающее это дерево джиду — с запахом цветов до того избыточно-пряным, как у женщины, перешедшей меру желания и надушённой без удержу.
Как это удивительно, что русский, какими-то лентами душевными припеленатый к русским перелескам и польцам, к тихой замкнутости среднерусской природы, а сюда присланный помимо воли и навсегда,— вот он уже привязался к этой бедной открытости, то слишком жаркой, то слишком продуваемой, где тихий пасмурный день ощущается как отдых, а дождь — как праздник, и вполне уже, кажется, смирился, что будет жить здесь до смерти. И по таким ребятам, как Сарымбетов, Телегенов, Маукеев, братья Скоковы, он, ещё
и языка их не зная, кажется, и к народу этому привязался; он под налётом случайных чувств, когда смешивается ложное с важным, под наивной преданностью древним родам, понял его как в корне простодушный народ и всегда отвечающий на искренность искренностью, на расположение расположением.
Олегу — тридцать четыре года. Все институты обрывают приём в тридцать пять. Образования ему уже никогда не получить. Ну, не вышло — так не вышло. Только недавно от изготовщика саманов он сумел подняться до помощника землеустроителя (не самого землеустроителя, как соврал Зое, а только помощника, на триста пятьдесят рублей). Его начальник, районный землеустроитель, плохо знает цену деления на рейке, поэтому работать бы Олегу всласть, но и ему работы почти нет: при розданных колхозам актах на
вечное (тоже вечное) пользование землёй, ему лишь иногда достаётся отрезать что-нибудь от колхозов в пользу расширяющихся посёлков. Куда ему до мираба — до властителя поливов мираба, спиной своей чувствующего малейший наклон почвы! Ну, вероятно, с годами Олег сумеет устроиться лучше. Но даже и сейчас — почему с такой теплотой вспоминает он об Уш-Тереке, и ждёт конца лечения, чтоб только вернуться туда, дотянуться туда хоть вполздорова?
Не естественно ли было бы озлобиться на место своей ссылки, ненавидеть и проклинать его? Нет, даже то, что взывает к батогу сатиры,— и то видится Олегу лишь анекдотом, достойным улыбки. И новый директор школы Абен Берденов, который сорвал со стены «Грачей» Саврасова и закинул их за шкаф (там церковь он увидел и счёл это религиозной пропагандой). И заврайздравом, бойкая русачка, которая с трибуны читает доклад районной интеллигенции, а
из-под полы загоняет местным дамам по двойной цене новый крепдешин, пока не появится такой и в Раймаге. И машина скорой помощи, носящаяся в клубах пыли, но частенько совсем не с больными, а по нуждам райкома как легковая, а то развозя по квартирам начальства муку и сливочное масло. И «оптовая» торговля маленького розничного Орембаева: в его продуктовом магазинчике никогда ничего нет, на крыше — гора пустых ящиков от проданного товара, он премирован за перевыполнение плана и постоянно дремлет
у двери магазина. Ему лень взвешивать, тень пересыпать, заворачивать. Снабдивши всех сильных людей, он дальше намечает по его мнению достойных, и тихо предлагает: "Бери ящик макарон — только целый", "бери мешок сахара — только целый". Мешок или ящик отправляются прямо со склада на квартиру, а записываются Орембаеву в розничный оборот. Наконец, и третий секретарь райкома, который возжелал сдать экстерном за среднюю школу, но не зная ни одной из математик, прокрался ночью к ссыльному учителю и
поднёс ему шкурку каракуля.
Это всё воспринимается с улыбкой потому, что это всё — после волчьего лагеря. Конечно, что не покажется после лагеря — шуткой? что не покажется отдыхом?
Ведь это же наслаждение — надеть в сумерках белую рубашку (единственную, уже с продранным воротником, а уж какие брюки и ботинки — не спрашивай) и пойти по главной улице посёлка. Около клуба под камышевой кровлей увидеть афишу: "новый трофейно-художественный фильм…" и юродивого Васю, всех зазывающего в кино. Постараться купить самый дешёвый билет за два рубля — в первый ряд, вместе с мальчишками. А раз в месяц кутнуть — за два с полтиной выпить в чайной, между шофёров-чеченов,
кружку пива.
Это восприятие ссыльной жизни со смехом, с постоянной радостью у Олега сложилось больше всего от супругов Кадминых — гинеколога Николая Ивановича и жены его Елены Александровны. Что б ни случилось с Кадмиными в ссылке, они всегда повторяют:
—Как хорошо! Насколько это лучше, чем было! Как нам повезло, что мы попали в это прелестное место!
Досталась им буханка светлого хлеба — радость! Сегодня фильм хороший в клубе — радость! Двухтомник Паустовского в книжный магазин привезли — радость! Приехал техник и зубы вставил — радость! Прислали ещё одного гинеколога, тоже ссыльную,— очень хорошо! Пусть ей гинекология, пусть ей незаконные аборты, Николай Иваныч общую терапию поведёт, меньше денег, зато спокойно. Оранжево-розово-ало-багряно-багровый степной закат — наслаждение! Стройненький седенький Николай
Иванович берет под руку круглую, тяжелеющую не без болезни Елену Александровну, и они чинным шагом выходят за крайние дома смотреть закат.
Но жизнь как сплошная гирлянда цветущих радостей начинается у них с того дня, когда они покупают собственную землянку-развалюшку с огородом — последнее прибежище в их жизни, как они понимают, последний кров, где им вековать и умирать. (У них есть решение — умереть вместе: один умрёт, другой сопроводит, ибо зачем и для кого ему оставаться?) Мебели у них — никакой, и заказывается старику Хомратовичу, тоже ссыльному, выложить им в углу параллелепипед из саманов. Это получилась супружеская
кровать — какая широкая! какая удобная! Вот радость-то! Шьётся широкий матрасный мешок и набивается соломой. Следующий заказ Хомратовичу — стол, и притом круглый. Недоумевает Хомратович: седьмой десяток на свете живёт, никогда круглого стола не видел. Зачем круглый? "Нет уж, пожалуйста!— чертит Николай Иванович своими белыми ловкими гинекологическими руками.— Уж обязательно круглый!" Следующая забота — достать керосиновую лампу не жестяную, а стеклянную, на высокой ножке, и
не семилинейную, а обязательно десятилинейную — и чтоб ещё стекла к ней были. В Уш-Тереке такой нет, это достаётся постепенно, привозится добрыми людьми издалека,— но вот на круглый стол ставится такая лампа, да ещё под самодельным абажуром — и здесь, в Уш-Тереке, в 1954 году, когда в столицах гоняются за торшерами и уже изобретена водородная бомба — эта лампа на круглом самодельном столе превращает глинобитную землянку в роскошную гостиную предпрошлого века. Что за торжество! Они
втроём садятся вокруг, и Елена Александровна говорит с чувством:
—Ах, Олег, как хорошо мы сейчас живём! Вы знаете, если не считать детства — это самый счастливый период всей моей жизни!
Потому что ведь — она права!— совсем не уровень благополучия делает счастье людей, а — отношения сердец и наша точка зрения на нашу жизнь. И то и другое — всегда в нашей власти, а значит, человек всегда счастлив, если он хочет этого, и никто не может ему помешать.
До войны они жили под Москвой со свекровью, и та была настолько непримирима и пристальна к мелочам, а сын к матери настолько почтителен, что Елена Александровна — уже женщина средних лет, самостоятельной судьбы и не первый раз замужем, чувствовала себя постоянно задавленной. Эти годы она называет теперь своим «средневековьем». Нужно было случиться большому несчастью, чтобы свежий воздух хлынул в их семью.
И несчастье обрушилось — сама же свекровь и потянула ниточку: в первый год войны пришёл человек без документов и попросил укрытия. Совмещая крутость к семейным с общими христианскими убеждениями, свекровь приютила дезертира — и даже без совета с молодыми. Две ночи переночевал дезертир, ушёл, где-то был пойман и на допросе указал дом, который его принял. Сама свекровь была уже под восемьдесят, её не тронули, но сочтено было полезным арестовать пятидесятилетнего сына и сорокалетнюю невестку. На
следствии выясняли, не родственник ли им дезертир, и если б оказался родственник, это сильно смягчило бы следствие: это было бы простым шкурничеством, вполне понятным и даже извинимым. Но был дезертир им — никто, прохожий, и получили Кадмины по десятке не как пособники дезертира, но как враги отечества, сознательно подрывающие мощь Красной армии. Кончилась война — и тот дезертир был отпущен по великой сталинской амнистии 1945 года (историки будут голову ломать-не поймут, почему именно дезертиров
простили прежде всех — и без ограничений). Он и забыл, что в каком-то доме ночевал, что кого-то потянул за собой. А Кадминых та амнистия нисколько не коснулась: ведь они были не дезертиры, они были враги. Они и по десятке отбыли — их не отпустили домой: ведь они не в одиночку действовали, а группой, организацией — муж да жена!— и полагалось им в вечную ссылку. Предвидя такой исход, Кадмины заранее подали прошения, чтобы хоть в ссылку-то их послали в одно место. И как будто никто
прямо не возражал, и как будто просьба была довольно законная — а всё-таки мужа послали на юг Казахстана, а жену — в Красноярский край. Может, их хотели разлучить как членов одной организации?… Нет, это не в кару им сделали, не на зло, а просто в аппарате министерства внутренних дел не было же такого человека, чья обязанность была бы соединять мужей и жён — вот и не соединили. Жена, под пятьдесят лет, но с опухающими руками и ногами, попала в тайгу, где ничего не было кроме
лесоповала, уже так знакомого по лагерю. (Но и сейчас вспоминает енисейскую тайгу — какие пейзажи!) Год ещё писали они жалобы — в Москву, в Москву, в Москву — и тогда только пришёл спецконвой — и повёз Елену Александровну сюда, в Уш-Терек.
И ещё бы было им теперь не радоваться жизни! не полюбить Уш-Терек! и свою глинобитную хибарку! Какого ещё им было желать другого доброденствия?
Вечно — так вечно, пусть будет так! За вечность можно вполне изучить климат Уш-Терека! Николай Иванович вывешивает три термометра, ставит банку для осадков, а за силой ветра заходит к Инне Штрем — десятикласснице, ведущей государственный метеопункт. Ещё что там будет на метеопункте, а уж у Николая Иваныча заведён метеожурнал с завидной статистической строгостью.
Ещё ребёнком он воспринял от отца, инженера путей сообщения, жажду постоянной деятельности и любовь к точности и порядку. Да уж педант ли был Короленко, но и тот говорил (а Николай Иваныч цитирует), что "порядок в делах соблюдает наш душевный покой". И ещё любимая поговорка доктора Кадмина: "Вещи знают свои места". Вещи сами знают, а мы только не должны им мешать.
Для зимних вечеров есть у Николая Ивановича любимое досужное занятие: переплётное ремесло. Ему нравится претворять лохматые, разлезлые, гибнущие книги в затянутый радостный вид. Даже и в Уш-Тереке сделали ему переплётный пресс и преострый обрезной ножичек.
Едва только куплена землянка — и месяц за месяцем Кадмины на всём экономят, донашивают все старенькое, а деньги копят на батарейный радиоприёмник. Ещё надо договориться в культмаге с продавцом-курдом, чтоб он задержал им батареи, когда будут, батареи отдельно приходят и не всегда. Ещё надо переступить немой ужас всех ссыльных перед радиоприёмником: что подумает оперуполномоченный? не для Би-Би-Си ли вся затея? Но ужас переступлен, батареи доставлены, приёмник включён — и музыка, райская для
арестантского уха и чистая при батарейном питании — Пуччини, Сибелиус, Бортнянский — каждый день по выбору из программы включается в кадминской халупке. И вот — наполнен и переполнен их мир, уже не всасывать ему извне, но выдавать избыточное.
А с весны — вечера для радио короче, да зато заботит огород. Десять соток своего огорода разбивает Николай Иванович с такой замысловатостью и энергией, что куда там старый князь Болконский со всеми Лысыми Горами и особым архитектором. По больнице Николай Иванович в шестьдесят лет ещё очень жив, исполняет полторы ставки и в любую ночь бежит принимать роды. По посёлку он не ходит, а носится, не стесняясь седой бороды, и только развевает полами парусинового пиджачка, сшитого Еленой Александровной. А вот
к лопате у него уже сил мало — полчаса утром, и начинает задыхаться. Но пусть отстают руки и сердце, а планы стройны до идеала. Он водит Олега по голому своему огороду, счастливо отмеченному двумя деревцами по задней меже, и хвалится:
—Вот тут, Олег, сквозь весь участок пройдёт прешпект. По левую сторону, вы когда-нибудь увидите, три урюка, они уже посажены. По правую руку будет разбит виноградник, он несомненно примется. В конце же прешпект упрётся в беседку — в самую настоящую беседку, которой ещё не видел Уш-Терек! Основы беседки уже заложены — вот этот полукруглый диван из саманов — (всё тот же Хомратович: "зачем полукруглый?")— и вот эти прутья — по ним поднимется хмель. Рядом будут благоухать
табаки. Днём мы будем здесь прятаться от зноя, а вечерами — пить чай из самовара, милости прошу!— (Впрочем, и самовара ещё нет.)
Что там в будущем вырастет у них — неизвестно, а чего уже сегодня нет — картошки, капусты, огурцов, помидоров и тыкв, того, что есть у соседей. "Но ведь это же купить можно!"— возражают Кадмины. Поселенцы Уш-Терека — народ хозяйственный, держат коров, свиней, овец, кур. Не вовсе чужды животноводству и Кадмины, но беспрактичное у них направление фермы: одни только собаки да кошки. Кадмины так понимают, что и молоко, и мясо можно принести с базара — но где купишь собачью
преданность? Разве за деньги будут так прыгать на тебя лопоухий чёрно-бурый Жук, огромный, как медведь, и острый пронырливый маленький Тобик, весь белый, но с подвижными чёрными ушками?
Любовь к животным мы теперь не ставим в людях ни в грош, а над привязанностью к кошкам даже непременно смеёмся. Но разлюбив сперва животных — не неизбежно ли мы потом разлюбливаем и людей?
Кадмины любят в каждом своём звере не шкурку, а личность. И та общая душевность, которую излучают супруги, безо всякой дрессировки почти мгновенно усваивается и их животными. Животные очень ценят, когда Кадмины с ними разговаривают, и подолгу могут слушать. Животные дорожат обществом своих хозяев и горды их повсюду сопровождать. Если Тобик лежит в комнате (а доступ в комнаты собакам не ограничен) и видит, что Елена Александровна надевает пальто и берет сумку,— он не только сразу понимает, что сейчас
будет прогулка в посёлок — но срывается с места, бежит за Жуком в сад и тотчас возвращается с ним. На определённом собачьем языке он там ему передал о прогулке — и Жук прибежал возбуждённый, готовый идти.
Жук хорошо знает протяжённость времени. Проводив Кадминых до кино, он не лежит у клуба, уходит, но к концу сеанса всегда возвращается. Один раз картина оказалась совсем короткой — и он опоздал. Сколько было горя сперва, и сколько потом прыжков!
Куда псы никогда не сопровождают Николая Ивановича — это на работу, понимая, что было бы нетактично. Если в предвечернее время доктор выходит за ворота своим лёгким молодым шагом, то по каким-то душевным волнам собаки безошибочно знают — пошёл ли он проведать роженицу (и тогда не идут) или купаться — и тогда идут. Купаться далеко — в реке Чу, за пять километров. Ни местные, ни ссыльные, ни молодые, ни средолетние не ходят туда ежедневно — далеко. Ходят только мальчишки да
доктор Кадмин с собаками. Собственно, это единственная из прогулок, не доставляющая собакам прямого удовольствия: дорожка по степи жёсткая и с колючками, у Жука больные изрезанные лапы, а Тобик, однажды искупанный, очень боится снова попасть в воду. Но чувство долга — выше всего, и они проделывают с доктором весь путь. Только за триста безопасных метров от реки Тобик начинает отставать, чтоб его не схватили, извиняется ушами, извиняется хвостом и ложится. Жук идёт до самого обрыва, здесь кладёт своё
большое тело и, как монумент, наблюдает купание сверху.
Долг провожать Тобик распространяет и на Олега, который часто бывает у Кадминых. (Так, наконец, часто, что это тревожит оперуполномоченного, и он порознь допрашивает: "а почему вы так близки? а что у вас общего? а о чём вы разговариваете?") Жук может и не провожать Олега, но Тобик обязан и даже в любую погоду. Когда на улице дождь и грязно, лапам будет холодно и мокро, очень Тобику не хочется, он потянется на передних лапах и потянется на задних — а всё-таки пойдёт! Впрочем, Тобик же — и
почтальон между Кадмиными и Олегом. Нужно ли сообщить Олегу, что сегодня интересный фильм, или очень хорошая будет музыкальная передача, или что-то важное появилось в продуктовом, в универмаге — на Тобика надевается матерчатый ошейник с запиской, пальцем ему показывают направление и твёрдо говорят: "К Олегу!" И в любую погоду он послушно семенит к Олегу на своих тонких ногах, а придя и не застав дома, дожидается у двери. Самое удивительное, что никто его этому не учил, не дрессировал, а он с первого
раза все понял и стал так делать. (Правда, подкрепляя его идейную твёрдость, Олег всякий раз выдаёт ему за почтовый рейс и материальное поощрение).
Жук — ростом и статью с немецкую овчарку, но нет в нём овчарской насторожённости и злобности, его затопляет добродушие крупного сильного существа. Ему уж лет немало, он знал многих хозяев, а Кадминых выбрал сам. Перед тем он принадлежал духанщику (заведующему чайной). Тот держал Жука на цепи при ящиках с пустой посудой, иногда для забавы отвязывал и натравливал на соседских псов. Жук дрался отважно и наводил на здешних жёлтых вялых псов ужас. Но в одно из таких отвязываний он побывал на собачьей
свадьбе близ дома Кадминых, что-то почувствовал душевное в их дворе — и стал сюда бегать, хоть тут его не кормили. Духанщик уезжал и подарил Жука своей ссыльной подруге Эмилии. Та сытно кормила Жука — а он всё равно срывался и уходил к Кадминым. Эмилия обижалась на Кадминых, уводила Жука к себе, опять сажала на цепь — а он всё равно срывался и уходил. Тогда она привязала его цепью к автомобильному колесу. Вдруг Жук увидел со двора, что по улице идёт Елена Александровна, даже нарочно
отвернувшись. Он рванулся — и как ломовая лошадь, хрипя, протащил автомобильное колесо метров сто на своей шее, пока не свалился. После этого Эмилия отступилась от Жука. И у новых хозяев Жук быстро перенял доброту как главную норму поведения. Все уличные собаки совсем перестали его бояться, и с прохожими Жук стал приветлив, хотя не искателен.
Однако, любители стрелять в живое были и в Уш-Тереке. Не промышляя лучшей дичи, они ходили по улицам и, пьяные, убивали собак. Дважды стреляли уже в Жука. Теперь он боялся всякого наведённого отверстия — и фотообъектива тоже, не давался фотографировать.
Были у Кадминых ещё и коты — избалованные и капризные, и любящие искусство — но Олег, гуляя сейчас по аллеям мёд-городка, представил себе именно Жука, огромную добрую голову Жука, да не просто на улице — а в заслон своего окна: внезапно в окне Олега появляется голова Жука — это он встал на задние и заглядывает как человек. Это значит — рядом прыгает Тобик и уже на подходе Николай Иванович.
И с умилением Олег почувствовал, что он вполне доволен своей долей, что он вполне смирен со ссылкой, и только здоровья одного он просит у неба, и не просит больших чудес.
Вот так и жить, как Кадмины живут — радоваться тому, что есть! Тот и мудрец, кто доволен немногим.
Кто — оптимист? Кто говорит: вообще в стране все плохо, везде — хуже, у нас ещё хорошо, нам повезло. И счастлив тем, что есть, и не терзается. Кто — пессимист? Кто говорит: вообще в нашей стране всё замечательно, везде — лучше, только у нас случайно плохо.
Сейчас — только бы лечение как-нибудь перетерпеть! Как-нибудь выскочить из этих клещей — рентгенотерапии, гормонотерапии — не до конца уродом. Как-нибудь сохранить либидои там что ещё полагается!— потому что без этого, без этого…
И — ехать в Уш-Терек. И больше впрохолость не жить! Жениться!
Зоя вряд ли поедет. А если б и поехала — то через полтора года. Ждать опять, ждать опять, всю жизнь ждать!
Жениться можно на Ксане. Что за хозяйка!— тарелки простые перетирает, полотенце через плечо перебросит — царица!— глаз не оторвать. С ней прочно можно жить — и дом будет на славу, и дети будут виться.
А можно — на Инне Штрем. Немного страшно, что ей только восемнадцать лет. Но ведь это и тянет! Ещё у неё улыбка какая-то рассеянно-дерзкая, задумчиво-вызывающая. Но ведь это и тянет…
Так не верить же никаким всплескам, никаким бетховенским ударам! Это всё — радужные пузыри. Сердце сжать — и не верить! Ничего не ждать от будущего — лучшего!
То, что есть — будь рад тому!
Вечно — так вечно.
Глава 21
Олегу посчастливилось встретить её в самых дверях клиники. Он посторонился, придерживая для неё дверь, но если б и не посторонился — она с таким порывом шла, чуть наклоняясь вперёд, что пожалуй и сшибла бы.
Он сразу охватил: на шоколадных волосах голубой берет, голову, поставленную как против ветра, и очень уж своенравного покроя пальто — какой-то длинный невероятный хляст, застёгнутый у горла.
Если б он знал, что это — дочь Русанова, он наверно бы вернулся. А так — пошёл вышагивать по своей отобщенной тропке.
Авиета же без труда получила разрешение подняться наверх в палату, потому что отец её был очень слаб, а день четверг — посетительный. Пальто она сняла, и на бордовый свитер ей накинули белый халатик, такой маленький, что разве в детстве она могла бы надеть его в рукава.
После вчерашнего третьего укола Павел Николаевич, действительно, очень ослабел и без крайней нужды совсем уже не выбирал ног из-под одеяла. Он и ворочался мало, очков не надевал, не встревал в разговоры. В нём пошатнулась его постоянная воля, и он отдался своей слабости. Опухоль, на которую он сперва досадовал, потом боялся её, теперь вошла в права — и уже не он, а она решала, что же будет.
Павел Николаевич знал, что Авиета прилетает из Москвы, сегодня утром ждал её. Он ждал её, как всегда, с радостью, но сегодня отчасти и с тревогой: решено было, что Капа расскажет ей о письме Миная, о Родичеве и Гузуне все, как оно есть. До сих пор ей это было знать ни к чему, но теперь нужна была её голова и совет. Авиета была разумница, никогда ни в чём она не думала, хуже, чем родители, а всё-таки немножко было и тревожно: как она воспримет эту историю? сумеет ли перенестись и понять? не осудит ли с
беззаботного плеча?
И в палату Авиета вошла как против ветра, с порывом, хотя одна рука у неё занята была тяжёлой сумкой, а другая удерживала халат на плечах. Свежее молодое лицо её было сияющим, не было того постного сострадания, с которым подходят к постелям тяжело больных и которое Павлу Николаевичу больно было бы видеть у дочери.
—Ну, отец! Ну, что же ты, отец!— оживлённо здоровалась она, садясь к нему на койку и искренно, без усилия, целуя и в правую, и в левую уже несвежие зарастающие щеки.— Ну? Как ты сегодня чувствуешь? Ну-ка скажи точно! Ну-ка, скажи!
Её цветущий вид и бодрая требовательность поддали немного сил Павлу Николаевичу, и он слегка оживился.
—Ну, как тебе сказать?— размеренно, слабо говорил он, сам с собой выясняя.— Пожалуй, она не уменьшилась, нет. Но вот такое есть ощущение, будто стало немного свободнее двигать головой. Немного свободнее. Меньше давит, что ли.
Дочь, не спрашивая, но и нисколько не причиняя боли, раздвинула у отца воротник и ровно посередине смотрела — так смотрела, будто она врач и каждый день имела возможность сравнивать.
—Ну, и ничего ужасного!— определила она.— Увеличенная железа и только. Мама мне такого написала, я думала здесь — ой! Вот, говоришь, стало свободнее. Значит, уколы помогают. Значит, помогают. А потом ещё меньше станет. А станет в два раза меньше — тебе она и мешать не будет, ты можешь хоть выписаться.
—Да, действительно,— вздохнул Павел Николаевич.— Если бы в два раза меньше, так можно было б и жить.
—И дома лечиться!
—Ты думаешь, дома можно было б уколы?
—А почему нет? Ты к ним привыкнешь, втянешься — и сможешь продолжать дома. Мы это обговорим, мы это подумаем!
Павел Николаевич повеселел. Уж там разрешат ли уколы дома или нет, но сама решимость дочери идти на штурм и добиваться наполняла его гордостью. Авиета была наклонена к нему, и он без очков хорошо видел её прямое честное открытое лицо, такое энергичное, живое, с подвижными ноздрями, с подвижными бровями, чутко вздрагивающими на всякую несправедливость. Кто это?— кажется Горький, сказал: если дети твои не лучше тебя, то зря ты родил их, и жил ты тоже зря. А вот Павел Николаевич жил не зря.
Всё-таки он беспокоился, знает ли она о том, и что скажет сейчас.
Но она не спешила переходить к тому, а ещё спрашивала о лечении, и что тут за врачи, и тумбочку его проверила, посмотрела, что он съел, а что испортилось, и заменила новым.
—Я тебе вина укрепляющего привезла, пей по рюмочке. Красной икрицы привезла, ведь хочешь? И апельсинчиков, московских.
—Да пожалуй.
Тем временем она оглядела всю палату и кто тут в палате, и живым движением лба показала ему, что — убожество невыносимое, но надо рассматривать это с юмористической точки зрения.
Хотя никто их, как будто, не слушал, всё же она наклонилась к отцу близко, и так стали они говорить друг для друга только.
—Да, папа это ужасно,— сразу подступила Авиета к главному.— В Москве это уже не новость, об этом много разговоров. Начинается чуть ли не массовый пересмотр судебных дел.
—Массовый?!
—Буквально. Это сейчас какая-то эпидемия. Шараханье! Как будто колесо истории можно повернуть назад! Да кто это может! И кто это смеет! Ну хорошо,— правильно, неправильно их когда-то осудили,— но зачем же теперь этих отдаленников возвращать сюда? Да пересаживать их сейчас в прежнюю жизнь — это болезненный мучительный процесс, это безжалостно прежде всего по отношению к ним самим! А некоторые умерли — и зачем же шевелить тени? Зачем и у родственников возбуждать
необоснованные надежды, мстительные чувства?… И потом, что значит само слово «реабилитирован»? Ведь это ж не может значить, что он полностью невиновен? Что-то обязательно там есть, только небольшое.
Ах, какая ж умница! С какой горячностью правоты она говорила! Ещё не дойдя до своего дела, Павел Николаевич уже видел, что в дочери он встретит поддержку всегда. Что Алла не могла откачнуться.
—И ты знаешь прямо случаи возвратов? Даже в Москву?
—Даже в Москву!— вот именно. А они в Москву-то и лезут теперь, им там как мёдом намазано. И какие бывают трагические случаи! Представляешь, один человек живёт совершенно спокойно, вдруг его вызывают — туда. На очную ставку!— представляешь?…
Павла Николаевича повело, как от кислого. Алла заметила, но она всегда доводила мысль до конца, она не могла остановиться.
—… И предлагают повторить, что там было сказано двадцать лет назад, воображаешь? Кто это может помнить? И кому от этого тепло? Ну, если уж так вам приспичило — так реабилитируйте, но без очных ставок! Но не треплите же нервы людям! Ведь человек вернулся домой — и чуть не повесился!
Павел Николаевич лежал в испарине. Ещё эта только мысль ему не приходила в голову — что с Родичевым или с Ельчанским, или ещё с кем-нибудь потребуют очную ставку!
—А кто этих дураков заставлял подписывать на себя небылицы! Пусть бы не подписывали!— гибкая мысль Аллы охватывала все стороны вопроса.— Да вообще как можно ворошить этот ад, не подумав о людях, кто тогда работал. Ведь о них-то надо было подумать! Как им перенести эти внезапные перемены!
—Тебе мама — рассказала?…
—Да, папочка! Рассказала. И тебя здесь ничто не должно смутить!— уверенными сильными пальцами она взяла отца за оба плеча.— Вот хочешь, я скажу тебе, как понимаю: тот, кто идёт и сигнализирует — это передовой, сознательный человек! Он движим лучшими чувствами к своему обществу, и народ это ценит и понимает. В отдельных случаях такой человек может и ошибиться. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Обычно же он руководится своим классовым чутьём — а оно никогда не
подведёт.
—Ну, спасибо, Алла! Спасибо!— Павел Николаевич почувствовал даже, что слезы подходят к горлу, но освобождающие, добрые слезы.— Это хорошо ты сказала: народ — ценит, народ — понимает.
Только глупая привычка пошла — искать народ где-то обязательно внизу.
Потной кистью он погладил прохладную кисть дочери.
—Это очень важно, чтобы молодые поняли нас, не осудили. Скажи, а как ты думаешь… А в законе не найдут такой статьи, чтоб ещё теперь нас же… вот, меня… привлекать, значит, за… ну, неправильные показания?
—Представь себе,— очень живо отозвалась Алла,— в Москве случайно я была свидетельницей разговора, где обсуждались вот… подобные же опасения. И был юрист, и он объяснил, что статья за так называемые ложные показания и всего-то гласит до двух лет, а с тех пор два раза уже была под амнистией — и совершенно исключено, чтобы кто-нибудь кого-нибудь привлёк за ложные показания! Так что Родичев и не пикнет, будь уверен!
Павлу Николаевичу показалось даже, что опухоль у него ещё посвободнела.
—Ах, ты моя умница!— счастливо облегчённо говорил он.— И все ты всегда знаешь! И везде ты всегда успеваешь. Сколько ты мне сил вернула!
И уже двумя руками взяв руку дочери, поцеловал её благоговейно. Павел Николаевич был бескорыстный человек. Интересы детей всегда были для него выше своих. Он знал, что сам ничем не блещет, кроме преданности, аккуратности и настойчивости. Но истинный расцвет он переживал в дочери — и согревался в её свете.
Алле надоело всё время удерживать на плечах условный белый халатик, он сваливался, и теперь она, рассмеявшись, бросила его на спинку кровати сверх температурного графика отца. Ни врачи, ни сестры не входили, такое было время дня.
И осталась Алла в своём бордовом свитере — новом, в котором отец её ещё не видел. Широкий белый весёлый зигзаг шёл по этому свитеру с обшлага на обшлаг через два рукава и грудь, и очень приходился этот энергичный зигзаг к энергичным движениям Аллы.
Никогда отец не ворчал, если деньги шли на то, чтоб хорошо одевалась Алла. Доставали вещи с рук, и импортные,— и была одета Алла смело, гордо, вполне выявляя свою крупную ясную привлекательность, так совмещённую с твёрдым ясным умом.
—Слушай,— тихо спрашивал отец,— а помнишь, я тебя просил узнать: вот это странное выражение… нет-нет да встретится в чьей-нибудь речи или статье — культ личности?… Это — неужели намекают на…?
Даже воздуха не хватало Павлу Николаевичу вымолвить ещё слово дальше.
—Боюсь, что да, папа… Боюсь, что да… На писательском съезде, например, несколько раз так говорили. И главное, никто не говорит прямо — а все делают вид, что понимают.
—Слушай, но это же просто — кощунство!.. Как же смеют, а?
—Стыд и позор! Кто-то пустил — и вот вьётся, вьётся… Ну, правда, говорят и "культ личности", но одновременно говорят и "великий продолжатель". Так что надо не сбиться, ни туда ни сюда. Вообще, папа, нужно гибко смотреть. Нужно быть отзывчивым к требованиям времени. Я огорчу тебя, папа, но — нравится нам, не нравится — а каждому новому периоду мы должны быть созвучны! Я там сейчас насмотрелась! Я побывала в писательской среде, и немало,— ты думаешь, писателям легко
перестраиваться, вот за эти два года?
Оч-чень сложно! Но какой это опытный, какой это тактичный народ, как многому у них научишься!
За четверть часа, что Авиета сидела перед ним и быстрыми точными своими репликами разила мрачных чудовищ прошлого и освобождала светлый простор впереди, Павел Николаевич зримо поздоровел, подбодрился, и ему совсем сейчас не хотелось разговаривать о своей постылой опухоли, и казалось уже ненужным хлопотать о переводе в другую клинику,— а только хотелось слушать радостные рассказы дочери, вдыхать этот порыв ветра, исходящий от неё.
—Ну говори же, говори,— просил он.— Ну, что в Москве? Как ты съездила?
—Ах!— Алла покружила головой, как лошадь от слепня.— Разве Москву можно передать? В Москве нужно жить! Москва — это другой мир! В Москву съездишь — как заглянешь на пятьдесят лет вперёд! Ну, во-первых, в Москве все сидят смотрят телевизоры…
—Скоро и у нас будут.
—Скоро!.. Да это ж не московская программа будет, что это за телевизоры! Ведь прямо жизнь по Уэльсу: сидят, смотрят телевизоры! Но я тебе шире скажу, у меня такое ощущение, я это быстро схватываю, что подходит полная революция быта! Я даже не говорю о холодильниках, или стиральных машинах, гораздо сильнее всё изменится. То там, то здесь какие-то сплошь стеклянные вестибюли. В гостиницах ставят столики низкие — совсем низкие, как у американцев, вот так. Сперва даже не знаешь, как к нему
приладиться. Абажуры матерчатые, как у нас дома — это теперь позор, мещанство, только стеклянные! Кровати со спинками — это теперь стыд ужасный, а просто — низкие широкие софы или тахты… Комната принимает совсем другой вид. Вообще, меняется весь стиль жизни… Ты этого не можешь представить. Но мы с мамой уже говорили — придётся многое нам решительно менять. Да ведь у нас и не купишь, из Москвы ж и везти… Ну, есть конечно, и очень вредные моды, достойные только
осуждения. Лохматые причёски, прямо нарочно лохматые, как будто с постели только встала.
—Это всё Запад! Хочет нас растлить.
—Ну конечно. Но это отражается сразу и в культурной сфере, например в поэзии.
По мере того, как от вопросов сокровенных Авиета переходила к общедоступным, она говорила громче, нестесненно, и её слышали все в палате. Но из этих всех один только Демка оставил свои занятия и, отвлекаясь от нылой боли, все неотменнее тянущей его на операционный стол, слушал Авиету в оба уха. Остальные не выказывали внимания или не было их на койках, и ещё лишь Вадим Зацырко иногда поднимал глаза от чтения и смотрел в спину Авиете. Вся спина её, выгнутая прочным мостом, крепко обтянутая неразношенным
свитером, была равномерно густо-бордовая и только одно плечо, на которое падал вторичный солнечный зайчик, отблеск открытого где-то окна,— плечо было сочно-багряное.
—Да ты о себе больше!— просил отец.
—Ну, папа, я съездила — очень удачно. Мой стихотворный сборник обещают включить в план издательства!! Правда, на следующий год. Но быстрей — не бывает. Быстрей представить себе нельзя!
—Да что ты! Что ты, Алка? Да неужели через год мы будем в руках держать…?
Лавиной радостей засыпала его сегодня дочь. Он знал, что она повезла в Москву стихи, но от этих машинописных листиков до книги с надписью Алла Русанова казалось непроходимо далеко.
—Но как же тебе это удалось? Довольная собой, твёрдо улыбалась Алла.
—Конечно, если пойти просто так в издательство и предложить стихи — кто там с тобой будет разговаривать? Но меня Анна Евгеньевна познакомила с М*, познакомила с С*, я прочла им два-три стиха, им обоим понравилось — ну, а дальше там кому-то звонили, кому-то записку писали, всё было очень просто.
—Это замечательно,— сиял Павел Николаевич. Он нашарил на тумбочке очки и надел их, как если бы прямо сейчас предстояло ему взглянуть на заветную книгу.
Первый раз в жизни Демка видел живого поэта, да не поэта даже, а поэтессу. Он и рот раскрыл.
—Вообще, я насмотрелась на их жизнь. Какие у них простые между собой отношения! Лауреаты — а друг друга по именам. И какие сами они люди не чванные, прямодушные. Мы представляем себе, что писатель — это сидит где-то там за облаками, бледный лоб, не подойди! А — ничего подобного. Всем радостям жизни они открыты, любят выпить, закусить, прокатиться — и все это в компании. Разыгрывают друг друга, да сколько смеха! Я бы сказала, они именно весело живут. А подходит время писать
роман — замыкаются на даче, два-три месяца и, пожалуйста, получите! Нет, я все усилия приложу, чтобы попасть в Союз!
—А что ж, по специальности и работать не будешь?— немного встревожился Павел Николаевич.
—Папа!— Авиета снизила голос: — У журналиста что за жизнь? Как хочешь, лакейская должность. Дают задание — вот так и так надо, никакого простора, бери интервью с разных этих… знатных людей. Да разве можно сравнить!..
—Алла, всё-таки я боюсь: а вдруг у тебя не получится?
—Да как может не получиться? Ты наивный. Горький говорил: любой человек может стать писателем! Трудом можно достичь всего! Ну, а в крайнем случае стану детским писателем.
—Вообще это очень хорошо — обдумывал Павел Николаевич.— Вообще это замечательно. Конечно, надо, чтоб литературу брали в руки морально-здоровые люди.
—И фамилия у меня красивая, не буду псевдонима брать. Да и внешние качества у меня для литературы исключительные!
Но была и ещё опасность, которой дочь в порыве могла недооценивать.
—А представь себе — критика начнёт тебя ругать? Ведь это у нас как бы общественное порицание, это опасно!
Но с откинутыми прядями шоколадных волос бесстрашно смотрела Авиета в будущее:
—То есть, очень серьёзно меня ругать никогда не будут, потому что у меня не будет идейных вывихов! По художественной части — пожалуйста, пусть ругают. Но важно не пропускать повороты, какими полна жизнь. Например, говорили: "конфликтов быть не должно"! А теперь говорят: "ложная теория бесконфликтности". Причём, если б одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода — то и не заметно, что
поворот. Вот тут не зевай! Самое главное — быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику… Да! Ты ж книг просил, папочка, я тебе книг принесла. Сейчас тебе и почитать, а то когда же?
И она стала доставать из сумки.
—Ну вот, "У нас уже утро", "Свет над землёй", "Труженики мира", "Горы в цвету"…
—Подожди, "Горы в цвету" я уже, вроде, читал…
—Ты читал "Земля в цвету", а это — "Горы в цвету". И вот ещё — "Молодость с нами", это обязательно, прямо с этого начинай. Тут названия сами поднимают сердце, я уж тебе такие подбирала.
—Это хорошо,— сказал Павел Николаевич.— А чувствительного ничего не принесла?
—Чувствительного? Нет, папочка. Но я думала… у тебя такое настроение…
—Это я все сам знаю,— двумя пальцами махнул Павел Николаевич на стопку.— Ты мне чего-нибудь поищи, ладно?
Она собралась уже уходить.
Но Демка, который в своём углу долго мучился и хмурился, то ли от неперетихающих болей в ноге, то ли от робости вступить в разговор с блестящей девушкой и поэтессой,— теперь отважился и спросил. Спросил непрочищенным горлом, ещё откашлявшись посреди фразы:
—Скажите, пожалуйста… А как вы относитесь к требованиям искренности в литературе?
—Что, что?— живо обернулась к нему Авиета, но с дарящей полуулыбкой, потому что хриплость голоса достаточно выказывала Демкину робость.— И сюда эта искренность пролезла? Целую редакцию за эту искренность разогнали, а она опять тут?
Авиета посмотрела на Демкино непросвещённое неразвитое лицо. Не оставалось у неё времени, но и под дурным влиянием оставлять этого пацана не следовало.
—Слушайте, мальчик!— звонко, сильно, как с трибуны объявила она.— Искренность никак не может быть главным критерием книги. При неверных мыслях или чуждых настроениях искренность только усиливает вредное действие произведения, искренность — вредна! Субъективная искренность может оказаться против правдивости показа жизни — вот эту диалектику вы понимаете?
Трудно доходили мысли до Демки, он взморщил весь лоб.
—Не совсем,— сказал он.
—Ну хорошо, я вам объясню.— У Авиеты широко были расставлены руки, и белый зигзаг, как молния, бежал с руки на руку через грудь.— Нет ничего легче взять унылый факт, как он есть, и описать его. Но надо глубоко вспахать, чтобы показать те ростки будущего, которые не видны.
—Ростки…
—Что??
—Ростки сами должны прорасти,— торопился вставить Демка,— а если их пропахать, они не вырастут.
—Ну хорошо, мы не о сельском хозяйстве говорим. Мальчик! Говорить народу правду — это совсем не значит говорить плохое, тыкать в недостатки. Можно бесстрашно говорить о хорошем — чтоб оно стало ещё лучше! Откуда это фальшивое требование так называемой "суровой правды"? Да почему вдруг правда должна быть суровой? Почему она не должна быть сверкающей, увлекательной, оптимистической! Вся литература наша должна стать праздничной! В конце концов людей обижает, когда об их жизни пишут мрачно.
Им нравится, когда о ней пишут, украшая её.
—Вообще с этим можно согласиться,— раздался сзади приятный чистый мужской голос.— А зачем, правда, уныние нагонять?
Авиета не нуждалась, конечно, ни в каком союзнике, но по удачливости своей знала, что если кто что и выскажет, то будет в её пользу. Она обернулась, сверкнув и к окну, навстречу зайчику, разворотом белого зигзага. Выразительный молодой человек, её сверстник, постукивал о зубы кончиком чёрного гранёного автокарандаша.
—А для чего литература?— размышлял он то ли для Демки, то для Аллы.— Литература — чтобы развлечь нас, когда у нас настроение плохое.
—Литература — учитель жизни,— прогудел Демка, и сам же покраснел от неловкости сказанного.
Вадим закачнулся головой на затылок:
—Ну уж, и учитель, скажешь! В жизни мы как-нибудь и без неё разберёмся. Что ж, писатели умней нас, практиков, что ли?
Он и Алла померились взглядами. Во взглядах они были равны: хоть подходили по возрасту, и не могли не понравиться друг другу наружностью, но каждый из них настолько шёл своей уставленной дорогой жизни, что ни в каком случайном взгляде не мог искать начала приключения.
—Роль литературы вообще сильно преувеличивают,— рассуждал Вадим.— Превозносят книги, которые того не заслуживают. Например — "Гаргантюа и Пантагрюэль". Не читавши, думаешь — это что-то грандиозное. А прочтёшь — одна похабщина, потерянное время.
—Эротический момент есть и у современных авторов. Он не лишний,— строго возразила Авиета.— В сочетании и с самой передовой идейностью.
—Лишний,— уверенно отвёл Вадим.— Не для того печатное слово, чтобы щекотать страсти. Возбуждающее в аптеках продают.
И, не глядя больше на бордовой свитер, не ожидая, что она его переубедит, опустил голову в книгу.
Авиету всегда огорчало, когда людские мысли не делились на две чётких группы верных и неверных доводов, а расползались, расползались по неожиданным оттенкам, вносящим только идейную путаницу, и вот, как сейчас, нельзя было понять: что ж этот молодой человек — за неё или против? спорить с ним или оставить так?
Она оставила так, и докончила опять Демке:
—Так вот, мальчик, пойми. Описывать то, что есть, гораздо легче, чем описывать то, чего нет, но ты знаешь, что оно будет. То, что мы видим простыми глазами сегодня — это не обязательно правда. Правда — то, что должно быть, что будет завтра. Наше чудесное «завтра» и нужно описывать!..
—А что ж будут завтра описывать?— морщил лоб туповатый мальчишка.
—Завтра?… Ну, а завтра будут описывать послезавтра. Авиета уже поднялась и стояла в проходе — крепкая, ладная, здоровая русаковская порода. Павел Николаевич с удовольствием послушал и всю её лекцию, прочтённую Демке.
Уже поцеловав отца, Алла ещё теперь бодро подняла расставленную пятерню:
—Ну, отец, борись за здоровье! Борись, лечись, сбрасывай опухоль — и ни о чем не беспокойся! Все-все-всё будет отлично!
Продолжение следует...
Читайте в рассылке
по понедельникам с 9 февраля
Александр Солженицын "Раковый корпус"
Повесть задумана А. И. Солженицыным летом 1954 в Ташкенте, где он лечился в
раковом корпусе. Однако замысел лежал без движения почти 10 лет. В 1964 автор ездил из
Средней России в Ташкент для встречи с его бывшими врачами-онкологами и для уточнения
некоторых медицинских обстоятельств. Вплотную А. И. Солженицын писал "Раковый
корпус" с осени 1965. В 1966 повесть была предложена "Новому миру"" - отвергнута, - и
тогда пущена автором в самиздат. Осенью 1967 "Новый мир" решил всё же печатать
повесть, но встретил твёрдый запрет в верхах.
В 1968 "Раковый корпус" был опубликован по-русски за границей. Впоследствии
переведён практически на все европейские языки и на ряд азиатских. На родине впервые
напечатан в 1990.
по четвергам с 26 февраля
Джозеф Хеллер "Уловка-22"
Джозеф Хеллер со своим первым романом "Уловка-22" - "Catch-22" (в более позднем
переводе Андрея Кистяковского - "Поправка-22") буквально ворвался в американскую
литературу послевоенных лет. "Уловка-22" - один из самых блистательных образцов
полуабсурдистского, фантасмагорического произведения.
Едко и, порой, довольно жестко описанная Дж. Хеллером армия - странный мир,
полный бюрократических уловок и бессмыслицы. Бюрократическая машина парализует
здравый смысл и превращает личности в безликую тупую массу.
Никто не знает, в чем именно состоит так называемая "Поправка-22". Но, вопреки
всякой логике, армейская дисциплина требует ее неукоснительного выполнения. И ее очень
удобно использовать для чего угодно. Поскольку, согласно этой же "Поправке-22", никто и
никому не обязан ее предъявлять.
В роли злодеев выступают у Хеллера не немцы или японцы, а американские военные
чины, наживающиеся на войне, и садисты, которые получают наслаждение от насилия.
Роман был экранизирован М.Николсом в 1970.
Выражение "Catch-22" вошло в лексикон американцев, обозначая всякое
затруднительное положение, нарицательным стало и имя героя.
В 1994 вышло продолжение романа под названием "Время закрытия" (Closing Time).