Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Александр Солженицын "Раковый корпус"



 Литературное чтиво
 
 Выпуск No 18 (986) от 2015-03-16

Рассылка 'Литературное чтиво'

 
   Александр Солженицын "Раковый корпус"

 Сегодня в выпуске
 Часть II
  Глава 22
  Глава 23
  Глава 24
  Глава 25



Часть
II
   Глава 22

3 марта 1955

Дорогие Елена Александровна и Николай Иваныч! Вот вам загадочная картинка, что это и где? На окнах - решётки (правда, только на первом этаже, от воров, и фигурные - как лучи из одного угла, да и намордников нет). В комнатах - койки с постельными принадлежностями. На каждой койке - перепуганный человечек. С утра - пайка, сахар, чай (нарушение в том, что ещё и завтрак). Утром - угрюмое молчание, никто ни с кем разговаривать не хочет, зато вечерами - гул и оживлённое общее обсуждение. Споры об открытии и закрытии форточек, и кому ждать лучшего, и кому худшего, и сколько кирпичей в Самаркандской мечети. Днём "дёргают" поодиночке - на беседы с должностными лицами, на процедуры, на свидания с родственниками. Шахматы, книги. Приносят и передачи, получившие - гужуются с ними. Выписывают кой-кому и дополнительное, правда - не стукачам (уверенно говорю, потому что сам получаю). Иногда производят шмоны, отнимают личные вещи, приходится утаивать их и бороться за право прогулки. Баня - крупнейшее событие и одновременно бедствие: будет ли тепло? хватит ли воды? какое белье получишь? Нет смешней, когда приводят новичка, и он начинает задавать наивные вопросы, ещё не представляя, что его ждёт...

Ну, догадались?... Вы, конечно, укажете, что я заврался: для пересыльной тюрьмы - откуда постельные принадлежности? а для следственной - где же ночные допросы? Предполагая, что это письмо будут проверять на уш-терекской почте, уж я не вхожу в иные аналогии.

Вот такого житья-бытья в раковом корпусе я отбыл уже пять недель. Минутами кажется, что опять вернулся в прежнюю жизнь, и нет ей конца. Самое томительное то, что сижу - без срока, доособогораспоряжения. (А от комендатуры разрешение только ведь на три недели, формально я уже просрочил, и могли бы меня судить как за побег.) Ничего не говорят, когда выпишут, ничего не обещают. Они по лечебной инструкции должны, очевидно, выжать из больного всё, что выжимается, и отпустят только когда кровь уже будет совсем "не держать".

И вот результаты: то лучшее, как вы его в прошлом письме назвали - "эвфорическое" состояние, которое было у меня после двух недель лечения, когда я просто радостно возвращался к жизни - всё ушло, ни следа. Очень жалею, что не настоял тогда выписаться. Все полезное в моём лечении кончилось, началось одно вредное.

Глушат меня рентгеном по два сеанса в день, каждый двадцать минут, триста "эр" - и хотя я давно забыл боли, с которыми уезжал из Уш-Терека, но узнал рентгеновскую тошноту (а может быть и от уколов, тут всё складывается). Вот разберёт грудь - и часами! Курить, конечно, бросил - само бросилось. И такое противное состояние - не могу гулять, не могу сидеть, одно только хорошее положение выискал (в нём и пишу вам сейчас, оттого карандашом и не очень ровно): без подушки, навзничь, ноги чуть приподнять, а голову даже чуть свесить с койки. Когда зовут на сеанс, то, входя в аппаратную, где "рентгеновский" запах густой, просто боишься извергнуться. Ещё от этой тошноты помогают солёные огурцы и квашеная капуста, но ни в больнице, ни в мёд-городке их конечно не достать, а из ворот больных не выпускают. Пусть, мол, вам родные приносят. Родные!.. Наши родные в красноярской тайге на четвереньках бегают, известно! Что остаётся бедному арестанту? Надеваю сапоги, перепоясываю халат армейским ремнём и крадусь к такому месту, где стена мёд-городка полуразрушена. Там перебираюсь, перехожу железную дорогу - и через пять минут на базаре. Ни на прибазарных улочках, ни на самом базаре мой вид ни у кого не вызывает удивления или смеха. Я усматриваю в этом духовное здоровье нашего народа, который ко всему привык. По базару хожу и хмуро торгуюсь, как только зэки, наверно, умеют (на жирную бело-жёлтую курицу прогундосить: "и сколько ж, тётка, за этого туберкулёзного цыплёнка просишь?"). Какие у меня рублики? а достались как?... Говорил мой дед: копейка рубль бережёт, а рубль - голову. Умный был у меня дед.

Только огурцами и спасаюсь, ничего есть не хочется. Голова тяжёлая, один раз кружилась здорово. Ну, правда, и опухоли половины не стало, края мягкие, сам её прощупываю с трудом. А кровь тем временем разрушается, поят меня специальными лекарствами, которые должны повысить лейкоциты (а что-то ж и испортить!) и хотят "для провокации лейкоцитоза" (так у них и называется, во язычок!) делать мне... молочные уколы! Ну чистое же варварство! Да вы поднесите мне кружечку парного так! Ни за что не дамся колоть.

А ещё грозятся кровь переливать. Тоже отбиваюсь. Что меня спасает - группа крови у меня первая, редко привозят.

Вообще, с заведующей лучевым отделением у меня отношения натянутые, что ни встреча - то спор. Крутая очень женщина. Последний раз стали щупать мне грудь и уверять, что "нет реакции на синэстрол", что я избегаю уколов, обманываю её. Я натурально возмутился (а на самом деле, конечно, обманываю).

А вот с лечащим врачом мне труднее твёрдость проявить - и почему? Потому что она мягкая очень. (Вы, Николай Иваныч, начали мне как-то объяснять, откуда это выражение - "мягкое слово кость ломит". Напомните, пожалуйста!) Она не только никогда не прикрикнет, но и бровей-то схмурить как следует не умеет. Что-нибудь против моей воли назначает - и потупляется. И я почему-то уступаю. Да некоторые детали нам с ней и трудно обсуждать: она ещё молодая, моложе меня, как-то неловко спросить до конца. Кстати, и миловидная очень.

Да и школярство в ней сидит, она тоже непрошибаемо верит в их установленные методы лечения, и я не могу заставить её усумниться. Вообще, никто не снисходит до обсуждения этих методов со мной, никто не хочет взять меня в разумные союзники. Мне приходится вслушиваться в разговоры врачей, догадываться, дополнять несказанное, добывать медицинские книги - и вот так выяснять для себя обстановку.

И все равно трудно решить: как же мне быть? как поступить правильно? Вот щупают часто над ключицами, а насколько это вероятно, что там обнаружатся метастазы? Для чего они простреливают меня этими тысячами и тысячами рентгеновских единиц? - действительно ли чтоб опухоль не начала снова расти? или на всякий случай, с пятикратным и десятикратным запасом прочности, как строятся мосты? или только в исполнение бесчувственной инструкции, отойти от которой они не могут, иначе лишатся работы? Но я - то мог бы и отойти! Я-то мог бы и разорвать этот круг, только скажите мне истину!.. - не говорят.

Да я б разругался с ними и уехал давно - но тогда я теряю справочкуот них - Богиню Справку! - а она ой-ой-ой как нужна ссыльному! Может быть завтра комендант или опер захотят заслать меня ещё на триста километров в пустыню дальше - а справочкой-то я и зацеплюсь: нуждается в постоянном наблюдении, лечении, - извините, пожалуйста, гражданин начальник! Как старому арестанту отказываться от медицинской справки? - немыслимо!

И значит - опять хитрить, прикидываться, обманывать, тянуть - и надоело же за целую жизнь!.. (Кстати, от слишком большой хитрости устаём мы и ошибаемся. Сам же я все и накликал письмом омской лаборантки, которое просил вас прислать. Отдал - схватили его, подшили в историю болезни, и с опозданием я понял, что на этом меня обманули: теперь они с уверенностью дают гормонотерапию, а то бы, может, сомневались.) Справочку, справочку получить - и оторваться отсюда по-хорошему, не ссорясь.

А вернусь в Уш-Терек, и чтоб опухоль никуда метастазов не кинула - прибью её ещё иссык-кульским корешком. Что-то есть благородное в лечении сильным ядом: яд не притворяется невинным лекарством, он так и говорит: я - яд! берегись! или - или! И мы знаем, на что идём.

Ведь не прошу же я долгой жизни! - и что загадывать вдаль?... То я жил всё время под конвоем, то я жил всё время под болями, - теперь я хочу немножечко прожить и без конвоя, и без болей, одновременно без того и без другого - и вот предел моих мечтаний. Не прошу ни Ленинграда, ни Рио-де-Жанейро, хочу в нашу заглушь, в наш скромный Уш-Терек. Скоро лето, хочу это лето спать под звёздами на топчане, так чтоб ночью проснуться - и по развороту Лебедя и Пегаса знать, который час. Только вот это одно лето пожить так, чтобы видеть звёзды, чтоб не засвечивали их зонные фонари - а после мог бы я и совсем не просыпаться. Да, и ещё хочу, Николай Иваныч, с вами (и с Жуком, разумеется, и с Тобиком), когда будет спадать жара, ходить степною тропочкой на Чу и там, где глубже, где воды выше колена, садиться на песчаное дно, ноги по течению, и долго-долго так сидеть, неподвижностью соревноваться с цаплей на том берегу.

Наша Чу не дотягивает ни до какого моря, ни озера, ни до какой большой воды. Река, кончающая жизнь в песках! Река, никуда не впадающая, все лучшие воды и лучшие силы раздарившая так, по пути и случайно, - друзья! разве это не образ наших арестантских жизней, которым ничего не дано сделать, суждено бесславно заглохнуть, - и все лучшее наше - это один плёс, где мы ещё не высохли, и вся память о нас - в двух ладоньках водица, то, что протягивали мы друг другу встречей, беседой, помощью.

Река, впадающая в пески!.. Но и этого последнего плёса врачи хотят меня лишить. По какому-то праву (им не приходит в голову спросить себя о праве) они без меня и за меня решаются на страшное лечение - такое, как гормонотерапия. Это же - кусок раскалённого железа, которое подносят однажды - и делают калекой на всю жизнь. И так это буднично выглядит в будничном быте клиники!

Я и раньше давно задумывался, а сейчас особенно, над тем: какова, всё-таки, верхняя цена жизни? Сколько можно за неё платить, а сколько нельзя? Как в школах сейчас учат: "Самое дорогое у человека - это жизнь, она даётся один раз." И значит - любой ценой цепляйся за жизнь... Многим из нас лагерь помог установить, что предательство, что губленье хороших и беспомощных людей - цена слишком высокая, того наша жизнь не стоит. Ну, об угодничестве, лести, лжи - лагерные голоса разделялись, говорили, что цена эта - сносная, да может так и есть.

Ну, а вот такая цена: за сохранение жизни заплатить всем тем, что придаёт ей же краски, запахи и волнение? Получить жизнь с пищеварением, дыханием, мускульной и мозговой деятельностью - и всё. Стать ходячей схемой. Такая цена - не слишком ли заломлена? Не насмешка ли она? Платить ли? После семи лет армии и семи лет лагеря - дважды семи лет, дважды сказочного или дважды библейского срока - и лишиться способности вызнавать, где мужчина, где женщина - эта цена не лихо ли запрошена?

Вашим последним письмом (дошло быстро, за пять дней) вы меня взбудоражили: что? у нас в районе - и геодезическая экспедиция?

Это что б за радость была - стать у теодолита! хоть годик поработать как человек! Да возьмут ли меня? Ведь обязательно пересекать комендантские границы и вообще это всё - трижды секретно, без этого не бывает, а я - человек запачканный. "Мост Ватерлоо" и "Рим - открытый город", которые вы хвалите, мне теперь уже не повидать: в Уш-Тереке второй раз не покажут, а здесь, чтобы пойти в кино, надо после выписки из больницы где-то ночевать, а где же? Да ещё и не ползком ли я буду выписываться?

Вы предлагаете подбросить мне деньжишек. Спасибо. Сперва хотел отказаться: всю жизнь избегал (и избег) быть в долгах. Но вспомнил, что смерть моя будет не совсем безнаследная: бараний уш-терекский полушубок - это ж всё-таки вещь! А двухметровое чёрное сукно в службе одеяла? А перяная подушка, подарок Мельничуков? А три ящика, сбитых в кровать? А две кастрюли? Кружка лагерная? Ложка? Да ведро же? Остаток саксаула! Топор! Наконец, керосиновая лампа! Я просто был опрометчив, что не написал завещания.

Итак, буду вам благодарен, если пришлёте мне полторы сотни (не больше!). Ваш заказ - поискать марганцовки, соды и корицы - принял. Думайте и пишите: что ещё? Может быть, всё-таки, облегчённый утюг? Я припру, вы не стесняйтесь.

По вашей, Николай Иванович, метеосводке вижу, что у вас ещё холодновато, снег не сошёл. А здесь такая весна, что даже неприлично и непонятно.

Кстати, о метео. Увидите Инну Штрем - передайте ей от меня очень большой привет. Скажите, что я о ней часто здесь...

А может быть - и не надо...

Ноют какие-то неясные чувства, сам я не знаю: чего хочу? Чего право имею хотеть?

Но когда вспоминаю утешительницу нашу, великую поговорку: "было ж хуже!" - приободряюсь сразу. Кому-кому, но не нам голову ронять! Так ещё побарахтаемся!

Елена Александровна замечает, что за два вечера написала десять писем. И я подумал: кто теперь так помнит дальних и отдаёт им вечер за вечером? Оттого и приятно писать вам долгие письма, что знаешь, как вы прочтёте их вслух, и ещё перечтёте, и ещё по фразам переберёте и ответите на все.

Так будьте все так же благополучны и светлы, друзья мои!

Ваш Олег


   Глава 23

Пятого марта на дворе выдался день мутный, с холодным мелким дождиком, а в палате - пёстрый, сменный: спускался в хирургическое Демка, накануне подписавший согласие на операцию, и подкинули двоих новичков.

Первый новичок как раз и занял Демкину койку - в углу, у двери. Это был высокий человек, но очень сутулый, с непрямою спиной, с лицом, изношенным до старости. Глаза его были до того отёчные, нижние веки до того опущены, что овал, как у всех людей, превратился у него в круг - и на этом круге белок выказывал нездоровую краснину, а светло-табачное, радужное кольцо выглядело тоже крупней обычного из-за оттянутых нижних век. Этими большими круглыми глазами старик будто разглядывал всех с неприятным постоянным вниманием.

Демка последнюю неделю был уже не свой: ломило и дёргало его ногу неутишно, он не мог уже спать, не мог ничем заниматься и еле крепился, чтобы не вскрикивать, соседям не досаждать. И так его доняло, что нога уже перестала ему казаться драгоценной для жизни, а проклятой обузой, от которой избавиться бы полегче да поскорей. И операция, месяц назад представлявшаяся ему концом жизни, теперь выглядела спасением.

Но хотя со всеми в палате пересоветовался Демка, прежде чем поставить подпись согласия, он ещё и сегодня, скрутив узелок и прощаясь, наводил так, чтоб его успокаивали и убеждали. И Вадиму пришлось повторить уже говоренное: что счастлив Демка, что может так отделаться легко; что он, Вадим, с удовольствием бы с ним поменялся.

А Демка ещё находил возражения:

- Кость-то - пилой пилят. Просто пилят, как бревно. Говорят, под любым наркозом слышно.

Но Вадим не умел и не любил долго утешать:

- Ну что ж, не ты первый. Выносят другие - и ты вынесешь. В этом, как во всём, он был справедлив и ровен: он и себе утешения не просил и не потерпел бы. Во всяком утешении уже было что-то мяклое, религиозное.

Был Вадим такой же собранный, гордый и вежливый, как и в первые дни здесь, только горную смуглость его стало сгонять желтизной, да чаще вздрагивали губы от боли и подёргивало лоб от нетерпения, от недоумения. Пока он только говорил, что обречён жить восемь месяцев, а ещё ездил верхом, летал в Москву, встречался с Черегородцевым, - он на самом деле ещё уверен был, что выскочит. Но вот уже месяц он лежал здесь - один месяц из тех восьми, и уже, может быть, не первый, а третий или четвёртый из восьми. И с каждым днём становилось больней ходить - уже трудно было мечтать сесть на коня и ехать в поле. Болело уже и в паху. Три книги из привезённых шести он прочёл, но меньше стало уверенности, что найти руды по водам - это одно единственное нужное, и оттого не так уже пристально он читал, не столько ставил вопросительных и восклицательных знаков. Всегда считал Вадим лучшей характеристикой жизни, если не хватает дня, так занят. Но вот что-то стало ему дня хватать и даже оставаться, а не хватало - жизни. Обвисла его струнная способность к занятиям. По утрам уже не так часто он просыпался, чтоб заниматься в тишине, а иногда и просто лежал, укрывшись с головой, и наплывало на него, что может быть поддаться да и кончить - легче, чем бороться. Нелепо и жутко становилось ему от здешнего ничтожного окружения, от дурацких разговоров, и разрывая лощёную выдержку, ему хотелось по-звериному взвыть на капкан: "ну, довольно шутить, отпусти ногу-то!"

Мать Вадима в четырёх высоких приёмных не добилась коллоидного золота. Она привезла из России чагу, договорилась тут с санитаркой, чтоб та носила ему банки настоя через день, сама же опять улетела в Москву: в новые приёмные, все за тем же золотом. Она не могла примириться, что радиоактивное золото где-то есть, а у сына метастазы будут просачиваться через пах.

Подошёл Демка и к Костоглотову сказать последнее слово или услышать последнее. Костоглотов лежал наискось на своей кровати, ноги подняв на перильца, а голову свесив с матраса в проход. Так, перевёрнутый для Демки и сам его видя перевёрнутым, он протянул руку и тихо напутствовал (ему трудно стало говорить громко, отдавалось что-то под лёгкими).

- Не дрефь, Демка. Лев Леонидович приехал, я видел. Он быстро отхватит.

- Ну? - прояснел Демка. - Ты сам видел?

- Сам.

- Вот хорошо бы!.. Вот хорошо, что я дотянул!

Да, стоило появиться в коридорах клиники этому верзиле-хирургу со слишком длинными свисающими руками, как больные окрепли духом, будто поняв, что вот именно этого долговязого тут и не хватало целый месяц. Если бы хирургов сперва пропускали перед больными для показа, а потом давали выбирать, - то многие записывались бы, наверно, ко Льву Леонидовичу. А ходил он по клинике всегда со скучающим видом, но и вид-то его скучающий истолковывался так, что сегодня - неоперационный день.

Хотя ничем не была плоха для Демки Евгения Устиновна, хотя прекрасный была хирург хрупенькая Евгения Устиновна, но совсем же другое настроение было лечь под эти волосатые обезьяньи руки. Уж чем бы ни кончилось, спасёт-не спасёт, но и своего промаха не сделает, в этом была почему-то у Демки уверенность.

На короткое время сродняется больной с хирургом, но сродняется ближе, чем с отцом родным.

- А что, хороший хирург? - глухо спросил от бывшей Демкиной кровати новичок с отёчными глазами. У него был застигнутый, растерянный вид. Он зяб, и даже в комнате на нём был сверх пижамки бумазейный халат, распахнутый, не опоясанный, - и озирался старик, будто он был взбужен ночным стуком в одиноком доме, сошёл с кровати и не знал - откуда беда.

- М-м-м-м! - промычал Демка, все больше проясняясь, все больше довольный, как будто пол-операции с него свалилось. - Во парень! С присыпочкой! А вам - тоже операция? А что у вас?

- Тоже, - только и ответил новичок, будто не слышал всего вопроса. Лицо его не усвоило Демкиного облегчения, никак не изменились его большие круглые уставленные глаза - то ли слишком пристальные, то ли совсем ничего не видящие.

Демка ушёл, новичку постелили, он сел на койку, прислонился к стене - и опять молча уставился укрупнёнными глазами. Он глазами не водил, а уставлялся на кого-нибудь одного в палате и так долго смотрел. Потом всю голову поворачивал - на другого смотрел. А может и мимо. Он не шевелился на звуки и движения в палате. Не говорил, не отвечал, не спрашивал. Час прошёл - всего-то и вырвали из него, что он из Ферганы. Да от сестры услышали, что его фамилия - Шулубин.

Он - филин был, вот кто он был, Русанов сразу признал: эти кругло-уставленные глаза с неподвижностью. И без того была палата невесёлая, а уж этот филин совсем тут некстати. Угрюмо уставился он на Русанова и смотрел так долго, что стало просто неприятно. На всех он так уставлялся, будто все они тут были в чём-то виноваты перед ним. И уже не могла их палатная жизнь идти прежним непринуждённым ходом.

Павлу Николаевичу был вчера двенадцатый укол. Уж он втянулся в эти уколы, переносил их без бреда, но развились у него частые головные боли и слабость. Главное выяснилось, что смерть ему не грозит, конечно, - это была семейная паника. Вот уже не стало половины опухоли, а то, что ещё сидело на шее, помягчело, и хотя мешало, но уже не так, голове возвращалась свобода движения. Оставалась одна только слабость. Слабость можно перенести, в этом даже есть приятное: лежать и лежать, читать "Огонёк" и "Кроколил", пить укрепляющее, выбирать вкусное, что хотелось бы съесть, говорить бы с приятными людьми, слушать бы радио - но это уже дома. Оставалась бы одна только слабость, если бы Донцова жёстким упором пальцев не щупала б ему больно ещё под мышками всякий раз, не надавливала бы как палкой. Она искала чего-то, а месяц тут полежав, можно было догадаться, чего ищет: второй новой опухоли. И в кабинет его вызывала, клала и щупала пах, так же остро больно надавливая.

- А что, может переброситься? - с тревогой спрашивал Павел Николаевич. Затмевалась вся его радость от спада опухоли.

- Для того и лечимся, чтоб - нет! - встряхивала головой Донцова. - Но ещё много уколов надо перенести.

- Ещё столько? - ужасался Русанов.

- Там видно будет.

(Врачи никогда точно не говорят.)

Он уже был так слаб от двенадцати, уже качали головами над его анализами крови - а надо было выдержать ещё столько же? Не мытьём, так катаньем болезнь брала своё. Опухоль спадала, а настоящей радости не было. Павел Николаевич вяло проводил дни, больше лежал. К счастью, присмирел и Оглоед, перестал орать и огрызаться, теперь-то видно было, что он не притворяется, укрутила болезнь и его. Все чаще он свешивал голову вниз и так подолгу лежал, сожмурив глаза. А Павел Николаевич принимал порошки от головной боли, смачивал лоб тряпкой и глаза прикрывал от света. И так они лежали рядом, вполне мирно, не перебраниваясь - по много часов.

За это время повесили над широкой лестничной площадкой (откуда унесли в морг того маленького, что все сосал кислородные подушки) лозунг - как полагается белыми буквами по длинному кумачевому полотну: Больные! Не разговаривайте друг с другом о ваших болезнях!

Конечно, на таком кумаче и на таком видном месте приличней было бы вывесить лозунг из числа октябрьских или первомайских, - но для их здешней жизни был очень важный и этот призыв, и уже несколько раз Павел Николаевич, ссылаясь на него, останавливал больных, чтоб не травили душу.

(А вообще-то, рассуждая по-государственному, правильней было бы опухолевых больных в одном месте не собирать, раскидывать их по обычным больницам, и они друг друга бы не пугали, и им можно было бы правды не говорить, и это было бы гораздо гуманнее).

В палате люди менялись, но никогда не приходили весёлые, а все пришибленные, заморённые. Один Ахмаджан, уже покинувший костылёк и скорый к выписке, скалил белые зубы, но развеселить кроме себя никого не умел, а только, может быть, вызывал зависть.

И вдруг сегодня, часа через два после угрюмого новичка, среди серенького унылого дня, когда все лежали по кроватям и стекла, замытые дождём, так мало пропускали света, что ещё прежде обеда хотелось зажечь электричество, да чтоб скорей вечер наступал, что ли, - в палату, опережая сестру, быстрым здоровым шагом вошёл невысокий, очень живой человек. Он даже не вошёл, он ворвался - так поспешно, будто здесь были выстроены в шеренгу для встречи, и ждали его, и утомились. И остановился, удивясь, что все вяло лежат на койках. Даже свистнул. И с энергичной укоризной бодро заговорил:

- Э-э, браты, что это вы подмокли все? Что это вы ножки съёжили? - Но хотя они и не были готовы ко встрече, он их приветствовал полувоенным жестом, вроде салюта: - Чалый, Максим Петрович! Прошу любить! Воль-на!

Не было на его лице ракового истомления, играла жизнелюбивая уверенная улыбка - и некоторые улыбнулись ему навстречу, в том числе и Павел Николаевич. За месяц среди всех нытиков это, кажется, первый был человек!

- Та-ак, - никого не спрашивая, быстрыми глазами высмотрел он свою койку и вбивчиво протопал к ней. Это была койка рядом с Павлом Николаевичем, бывшая Мурсалимова, и новичок зашёл в проход со стороны Павла Николаевича. Он сел на койку, покачался, поскрипел. Определил: - Амортизация - шестьдесят процентов. Главврач мышей не ловит.

И стал разгружаться, а разгружать ему оказалось нечего: в руках ничего, в одном кармане бритва, а в другом пачка, но не папирос - а игральных, почти ещё новых карт. Он вытянул колоду, протрещал по ней пальцами и, смышлёными глазами глядя на Павла Николаевича, спросил:

- Швыряетесь?

- Да иногда, - благожелательно признался Павел Николаевич.

- Преферанс?

- Мало. Больше в подкидного.

- Это не игра, - строго сказал Чалый. - А - штос? Винт? Покер?

- Куда там! - смущённо отмахнулся Русанов. - Учиться было некогда.

- Здесь и научим, а где ж ещё? - вскинулся Чалый. - Как говорится: не умеешь - научим, не хочешь - заставим!

И смеялся. По его лицу у него был нос велик - мягкий, большой нос, подрумяненный. Но именно благодаря этому носу лицо его выглядело простодушным, располагающим.

- Лучше покера игры нет! - авторитетно заверил он. - И ставки - втёмную.

И уже не сомневаясь в Павле Николаевиче, оглядывался ещё за партнёрами. Но никто рядом не внушал ему надежды.

- Я! Я буду учился! - кричал из-за спины Ахмаджан.

- Хорошо, - одобрил Чалый. - Ищи вот, что б нам тут между кроватями перекинуть.

Он обернулся дальше, увидел замерший взгляд Шулубина, увидел ещё одного узбека в розовой чалме с усами свисающими, тонкими, как выделанными из серебряной нити, - а тут вошла Нэлля с ведром и тряпкой для неурочного мытья полов.

- О-о-о! - оценил сразу Чалый. - Какая девка посадочная! Слушай, где ты раньше была? Мы б с тобой на качелях покатались. Нэлля выпятила толстые губы, это она так улыбалась:

- А чо ж, и счас не поздно. Да ты хворый, куда те?

- Живот на живот - всё заживёт, - рапортовал Чалый. - Или ты меня робеешь?

- Да сколько там в тебе мужика! - примерялась Нэлля.

- Для тебя - насквозь, не бось! - резал Чалый. - Ну скорей, скорей, становись пол мыть, охота фасад посмотреть!

- Гляди, это у нас даром, - благодушествовала Нэлля и, шлёпнув мокрую тряпку под первую койку, нагнулась мыть.

Может быть, вовсе не был болен этот человек? Наружной болячки у него не было видно, не выражало лицо и внутренней боли. Или это он приказом воли так держался, показывал тот пример, которого не было в палате, но который только и должен быть в наше время у нашего человека? Павел Николаевич с завистью смотрел на Чалого.

- А - что у вас? - спросил он тихо, между ними двумя.

- У меня? - тряхнулся Чалый. - Полипы! Что такое полипы - никто среди больных точно не знал, но у одного, у другого, у третьего частенько встречались эти полипы.

- И что ж - не болит?

- А вот только заболело - я и пришёл. Резать? - пожалуйста, чего ж тянуть?

- И где у вас? - все с большим уважением приспрашивался Русанов.

- На желудке, что ли! - беззаботно говорил Чалый, и ещё улыбался. - В общем, желудочек оттяпают: Вырежут три четверти. Ребром ладони он резанул себя по животу и прищурился.

- И как же? - удивился Русанов.

- Ничего-о, приспосо-облюсь! Лишь бы водка всачивалась!

- Но вы так замечательно держитесь!

- Милый сосед, - покивал Чалый своей доброй головой с прямодушными глазами и подрумяненным большим носом. - Чтоб не загнуться - не надо расстраиваться. Кто меньше толкует - тот меньше тоскует. И тебе советую!

Ахмаджан как раз подносил фанерную дощечку. Приладили её между кроватями Русанова и Чалого, уставилась хорошо.

- Немножко покультурно, - радовался Ахмаджан.

- Свет зажечь! - скомандовал Чалый. Зажгли и свет. Ещё стало веселей.

- Ну, а четвёртый? Четвёртый что-то не находился.

- Ничего, вы пока нам так объясните. - Русанов очень подбодрился. Вот он сидел, спустив ноги на пол, как здоровый. При поворотах головы боль в шее была куда слабее прежней. Фанерка не фанерка, а был перед ним как бы маленький игральный стол, освещённый ярким весёлым светом с потолка. Резкие точные весёлые знаки красных и чёрных мастей выделялись на белой полированной поверхности карт. Может быть, и правда, вот так, как Чалый, надо относиться к болезни - она и сползёт с тебя? Для чего киснуть? Для чего всё время носиться с мрачными мыслями?

- Что ещё будем подождать? - упрашивал и Ахмаджан.

- Та-ак, - с быстротой киноленты перепускал Чалый всю колоду через свои уверенные пальцы: ненужные в сторону, нужные к себе. - Участвуют карты: с девятки до туза. Старшинство мастей: трефы, потом бубны, потом червы, потом пики. - И показывал масти Ахмаджану. - Понял?

- Есть понял! - с большим удовольствием отзывался Ахмаджан.

То выгибая и потрескивая отобранной колодой, то слегка тасуя её, объяснял Максим Петрович дальше:

- Сдаётся на руки по пять карт, остальные в кону. Теперь надо понять старшинство комбинаций. Комбинации так идут. Пара. - Он показывал. - Две пары. Стрит - это пять штук подряд. Вот. Или вот. Дальше - тройка. Фуль...

- Кто - Чалый? - спросили в дверях.

- Я Чалый!

- На выход, жена пришла!

- А с кошёлкой, вы не видели?... Ладно, браты, перерыв.

И бодро беззаботно пошёл к выходу.

Тихо стало в палате. Горели лампы как вечером. Ахмаджан ушёл к себе. Быстро расшлёпывая по полу воду, подвигалась Нэлля, и надо было всем поднять ноги на койки.

Павел Николаевич тоже лёг. Он просто чувствовал на себе из угла взгляд этого филина - упорное и укоризненное давление на голову сбоку. И чтоб облегчить давление, спросил:

- А у вас, товарищ, - что?

Но угрюмый старик даже вежливого движения не сделал навстречу вопросу, будто не его спрашивали. Круглыми табачно-красными глазищами смотрел как мимо головы. Павел Николаевич не дождался ответа и стал перебирать в руках лаковые карты. И тогда услышал глухое:

- То самое.

Что "то самое"? Невежа!.. Павел Николаевич теперь сам на него не посмотрел, а лёг на спину и стал просто так лежать-думать.

Отвлёкся он приходом Чалого и картами, а ведь ждал газеты. Сегодня день был - слишком памятный. Очень важный, показательный день, и по газете предстояло многое угадать на будущее. А будущее страны - это и есть твоё будущее. Будет ли газета в траурной рамке вся? Или только первая страница? Будет портрет на целую полосу или на четверть? И в каких выражениях заголовки и передовица? После февральских снятий все это особенно значит. На работе Павел Николаевич мог бы от кого-то почерпнуть, а здесь только и есть - газета.

Между кроватями толкалась и ёрзала, ни в одном проходе не помещаясь, Нэлля. Но мытье у неё быстро получалось, вот уж она кончала и раскатывала дорожку.

И по дорожке, возвращаясь с рентгена и осторожно перенося больную ногу, подёргиваясь от боли, вошёл Вадим.

Он нёс и газету.

Павел Николаевич поманил его:

- Вадим! Зайдите сюда, присядьте.

Вадим задержался, подумал, свернул к Русанову в проход и сел, придерживая брючину, чтоб не тёрла.

Уже заметно было, что Вадим раскрывал газету, она была сложена не как свежая. Ещё только принимая её в руки, Павел Николаевич мог сразу видеть, что ни каймы нет вокруг страницы, ни - портрета на первой полосе. Но посмотря ближе, торопливо шелестя страницами, он и дальше! он и дальше нигде не находил ни портрета, ни каймы, ни шапки, - да вообще, кажется, никакой статьи?!

- Нет? Ничего нет? - спросил он Вадима, пугаясь, и упуская назвать, чего именно нет.

Он почти не знал Вадима. Хотя тот и был членом партии, но ещё слишком молодым. И не руководящим работником, а узким специалистом. Что у него могло быть натолкано в голове - это было невозможно представить. Но один раз он очень обнадёжил Павла Николаевича: говорили в палате о сосланных нациях, и Вадим, подняв голову от своей геологии, посмотрел на Русанова, пожал плечами и тихо сказал ему одному: "Значит, что-то было. У нас даром не сошлют".

Вот в этой правильной фразе Вадим проявил себя как умный и непоколебимый человек.

И, кажется, не ошибся Павел Николаевич! Сейчас не пришлось Вадиму объяснять, о чём речь, он уже сам искал тут. И показал Русанову на подвал, который тот пропустил в волнении.

Обыкновенный подвал. Ничем не выделенный. Никакого портрета. Просто - статья академика. И статья-то - не о второй годовщине! не о скорби всего народа! не о том, что "жив и вечно будет жить"! А - "Сталин и вопросы коммунистического строительства".

Только и всего? Только - "и вопросы"? Только - эти вопросы? Строительства? Почему - строительства? Так можно и о лесозащитных полосах написать! А где - военные победы? А где - философский гений? А где - Корифей Наук? А где - всенародная любовь?

Сквозь очки, со сжатым лбом и страдая, Павел Николаевич посмотрел на тёмное лицо Вадима.

- Как это может быть, а?... - Через плечо он осторожно обернулся на Костоглотова. Тот, видно, спал: глаза закрыты, все так же свешена голова. - Два месяца назад, ведь два, да? вы вспомните, - семидесятипятилетие! Все как по-прежнему: огромный портрет! огромный заголовок - "Великий Продолжатель". Да?... А?...

Даже не опасность, нет, не та опасность, что отсюда росла для оставшихся жить, но - неблагодарность! неблагодарность, вот что больше всего сейчас уязвило Русанова - как будто на его собственные личные заслуги, на его собственную безупречность наплевали и растолкли. Если Слава, гремящая в Веках, куцо обгрызлась уже на второй год; если Самого Любимого, Самого Мудрого, того, кому подчинялись все твои прямые руководители и руководители руководителей - свернули и замяли в двадцать четыре месяца - так что же остаётся? где же опора? И как же тут выздоравливать?

- Видите, - очень тихо сказал Вадим, - формально было недавно постановление, что годовщин смерти не отмечать, только годовщины рождения. Но, конечно, судя по статье...

Он невесело покачал головой.

Он тоже испытывал как бы обиду. Прежде всего - за покойного отца. Он помнил, как отец любил Сталина! - уж, конечно, больше, чем самого себя (для себя отец вообще никогда ничего не добивался). И больше, чем Ленина. И, наверно, больше, чем жену и сыновей. О семье он мог говорить и спокойно, и шутливо, о Сталине же - никогда, голос его задрагивал. Один портрет Сталина висел у него в кабинете, один - в столовой, и ещё один - в детской. Сколько росли, всегда видели мальчишки над собой эти густые брови, эти густые усы, устойчивое это лицо, кажется недоступное ни для страха, ни для легкомысленной радости, все чувства которого были сжаты в переблеске бархатных чёрных глаз. И ещё, каждую речь Сталина сперва прочтя всю для себя, отец потом местами вычитывал и мальчикам, и объяснял, какая здесь глубокая мысль, и как тонко сказано, и каким прекрасным русским языком. Уже потом, когда отца не было в живых, а Вадим вырос, он стал находить, пожалуй, что язык тех речей был пресен, а мысли отнюдь не сжаты, но гораздо короче могли бы быть изложены, и на тот объем их могло бы быть больше. Он находил так, но вслух не стал бы этого говорить. Он находил так, но цельней чувствовал себя, когда исповедывал восхищение, взращённое в нём с детства.

Ещё совсем был свеж в памяти - день Смерти. Плакали старые, и молодые, и дети. Девушки надрывались от слёз, и юноши вытирали глаза. От повальных этих слез казалось, что не один человек умер, а трещину дало все мироздание. Так казалось, что если человечество и переживёт этот день, то уже недолго.

И вот на вторую годовщину - даже типографской чёрной краски не потратили на траурную кайму. Не нашли простых тёплых слов: "два года назад скончался..." Тот, с чьим именем, как последним земным словом, спотыкались и падали солдаты великой войны.

Да не только потому, что Вадима так воспитали, он мог и отвыкнуть, но все соображения разума требовали, что Великого Покойника надо чтить. Он был - ясность, он излучал уверенность, что завтрашний день не сойдёт с колеи предыдущего. Он возвысил науку, возвысил учёных, освободил их от мелких мыслей о зарплате, о квартире. И сама наука требовала его устойчивости, его постоянства: что никакие сотрясения не случатся и завтра, не заставят учёных рассеяться, отвлечься от их высшего по полезности и интересу занятия - для дрязг по устройству общества, для воспитания недоразвитых, для убеждения глупцов.

Невесело унёс Вадим свою больную ногу на койку.

А тут вернулся Чалый, очень довольный, с полной сумкой продуктов. Перекладывая их в свою тумбочку, по другую сторону, не в русановском проходе, он скромно улыбался:

- Последние денёчки и покушать! А потом с одними кишками неизвестно как пойдёт!

Русанов налюбоваться не мог на Чалого: вот оптимист! вот молодец!

- Помидорчики маринованные... - продолжал выкладывать Чалый. Прямо пальцами вытащил один из банки, проглотил, прижмурился: - Ах, хороши!.. Телятина. Сочно зажарена, не пересушена. - Он потрогал и лизнул. - Золотые женские руки!

И молча, прикрыв собою от комнаты, но видно для Русанова, поставил в тумбочку поллитра. И подмигнул Русанову.

- Так вы, значит, здешний, - сказал Павел Николаевич.

- Не-ет, не здешний. Бываю наездами, в командировках.

- А жена, значит, здесь? Но Чалый уже не слышал, унёс пустую сумку. Вернувшись, открыл тумбочку, прищурился, примерился, ещё один помидор проглотил, закрыл. Головой потряс от удовольствия.

- Ну, так на чём мы остановились? Продолжим. Ахмаджан за это время нашёл четвёртого, молодого казаха с лестницы, и пока на своей кровати разгоряченно рассказывал ему по-русски, дополняя руками, как наши, русские, били турок (он вчера вечером ходил в другой корпус и там смотрел кино "Взятие Плевны"). Теперь они оба подтянулись сюда, опять уставили дощечку между кроватями, и Чалый, ещё повеселевший, быстрыми ловкими руками перекидывал карты, показывая им образцы:

- Значит - фуль, так? Это когда сходится у тебя тройка одних, пара других. Понял, чечмек?

- Я - не чечмек, - без обиды отряхнулся Ахмаджан. - Это я до армии был чечмек.

- Хорошо-о. Следующий - колер. Это когда все пять придут одной масти. Дальше - карета: четыре одинаковых, пятая любая. Дальше - покер младший. Это - стрит одного цвета от девятки до короля. Ну, вот так... Или вот так... А ещё старше - покер старший...

Не то чтоб сразу это стало ясно, но обещал Максим Петрович, что в игре будет ясней. А главное - так доброхотливо он говорил, таким задушевным чистым голосом, что потеплело очень на сердце Павла Николаевича. Такого симпатичного, такого располагающего человека он никак не надеялся встретить в общей больнице! Вот сели они сплочённым дружным коллективом, и час за часом так пойдёт, и можно каждый день, а о болезни зачем думать? И о других неприятностях - зачем? Прав Максим Петрович!

Только собрался оговориться Русанов, что пока они не освоят игру как следует - на деньги не играть. И вдруг из дверей спросили:

- Кто - Чалый?

- Я Чалый!

- На выход, жена пришла!

- Тьфу, курва! - беззлобно отплюнулся Максим Петрович. - Я ж ей сказал: в субботу не приходи, приходи в воскресенье. Как не наскочила!.. Ну, простите, братцы.

И опять развалилась игра, ушёл Максим Петрович, а Ахмаджан с казахом взяли карты себе: повторять, упражняться.

И опять вспомнил Павел Николаевич про опухоль и про пятое марта, из угла почувствовал неодобряющий упёртый взгляд Филина, а обернувшись - и открытые глаза Оглоеда. Ничуть Оглоед не спал.

Ничуть Костоглотов не спал всё это время, и когда Русанов с Вадимом шелестели газетой и шептались, он слышал каждое слово и нарочно не раскрывал глаз. Ему интересно было, как они скажут, как скажет Вадим. Теперь и газету ему не нужно было тянуть и разворачивать, уже всё было ясно.

Опять стучало. Стучало сердце. Колотилось сердце о дверь чугунную, которая никогда не должна была отпереться - но что-то поскрипывала! что-то подрагивала! И сыпалась первая ржавчина с петель.

Костоглотову невозможно было вместить, что слышал он от вольных: что два года назад в этот день плакали старые, и плакали девушки, и мир казался осиротевшим. Ему дико было это представить, потому что он помнил, как это было у них. Вдруг - не вывели на работу, и бараков не отперли, держали в запертых. И - громкоговоритель за зоной, всегда слышный, выключили. И всё это вместе явно показывало, что хозяева растерялись, какая-то у них большая беда. А беда хозяев - радость для арестантов! На работу не иди, на койке лежи, пайка доставлена. Сперва отсыпались, потом удивлялись, потом поигрывали на гитарах, на бандуре, ходили на выгонки к вагонке догадываться. В какую заглушку арестантов ни сажай, все равно просачивается истина, всегда! - через хлеборезку, через кубовую, через кухню. И - поползло, поползло! Ещё не очень решительно, но ходя по бараку, садясь на койки: "Э, ребята! Кажись - Людоед накрылся..." - "Да ну???" - "Никогда не поверю!" - "Вполне поверю!" - "Давно пора!!" И - смех хоровой! Громче гитары, громче балалайки! Но целые сутки не открывали бараков. А на следующее утро, по Сибири ещё морозное, выстроили весь лагерь на линейке, и майор, и оба капитана, и лейтенанты - все были тут. И майор, чёрный от горя, стал объявлять:

- С глубоким прискорбием... вчера в Москве... И - заскалились, только что открыто не взликовали, шершавые, остроскулые, грубые тёмные арестантские рожи. И увидав это начинающееся движение улыбок, скомандовал майор вне себя:

- Шапки! снять!!

И у сотен заколебалось все на острие, на лезвии: не снять - ещё нельзя, и снимать - уж очень обидно. Но, всех опережая, лагерный шут, стихийный юморист, сорвал с себя шапку - "сталинку", поддельного меха, - и кинул её в воздух! - выполнил команду!

И сотни увидели! - и бросили вверх!

И подавился майор.

И после этого всего теперь узнавал Костоглотов, что плакали старые, плакали девушки, и мир казался осиротевшим...

Вернулся Чалый ещё веселей - и опять с полной сумкой продуктов, но уже другой сумкой. Кто-то усмехнулся, а Чалый и открыто смеялся первый сам:

- Ну, что ты будешь с бабами делать? Если им это удовольствие доставляет? И почему их не утешить, кому это вредит?

Какая барыня ни будь, Всё равно её...!

И расхохотался, увлекая за собой слушателей, и отмахиваясь рукой от избыточного смеха. Засмеялся искренне и Русанов, так это складно у Максим Петровича получилось.

- Так жена-то - какая? - давился Ахмаджан.

- Не говори, браток, - вздыхал Максим Петрович и перекладывал продукты в тумбочку. - Нужна реформа законодательства. У мусульман это гуманней поставлено. Вот с августа разрешили аборты делать - очень упростило жизнь! Зачем женщине жить одинокой? Хоть бы в годик раз да кто-нибудь к ней приехал. И командировочным удобно: в каждом городе комната с куриной лапшой.

Опять между продуктов мелькнул тёмный флакон. Чалый притворил дверцу и понёс пустую сумку. Эту бабу он, видно, не баловал - вернулся тотчас. Остановился поперёк прохода, где когда-то Ефрем, и, глядя на Русанова, почесал в кудрях затылка (а волосы у него были привольные, между льном и овсяной соломой):

- Закусим, что ли, сосед?

Павел Николаевич сочувственно улыбнулся. Что-то запаздывал общий обед, да его и не хотелось после того, как со смаком перекладывал Максим Петрович каждый продукт. Да и в самом Максиме Петровиче, в улыбке его толстых губ, было приятное, плотоядное, отчего именно за обеденный стол тянуло с ним сесть.

- Давайте, - пригласил Русанов к своей тумбочке. - У меня тут тоже кой-что...

- А - стаканчиков? - нагнулся Чалый, уже ловкими руками перенося на тумбочку к Русанову банки и свёртки.

- Да ведь нельзя! - покачал головой Павел Николаевич. - При наших болезнях запрещено строго... За месяц никто в палате и подумать не дерзнул, а Чалому иначе казалось и дико.

- Тебя как зовут? - уже был он в его проходе и сел колени к коленям.

- Павел Николаич.

- Паша! - положил ему Чалый дружескую руку на плечо. - Не слушай ты врачей! Они лечат, они и в могилу мечут. А нам надо жить - хвост морковкой!

Убеждённость и дружелюбие были в немудром лице Максима Чалого. А в клинике - суббота, и все лечения уже отложены до понедельника. А за сереющим окном лил дождь, отделяя от Русанова всех его родных и приятелей. А в газете не было траурного портрета, и обида мутная сгустилась на душе. Светили лампы яркие, намного опережая долгий-долгий вечер, и с этим истинно-приятным человеком можно было сейчас выпить, закусить, а потом играть в покер. (Вот новинка будет и для друзей. Павла Николаевича - покер!)

А у Чалого, ловкача, бутылка уже лежала тут, под подушкой. Пробку он пальцем сковырнул и по полстакана налил у самых колен. Тут же они их и сдвинули.

Истинно по-русски пренебрёг Павел Николаевич и недавними страхами, и запретами, и зароками, и только хотелось ему тоску с души сплеснуть да чувствовать теплоту.

- Будем жить! Будем жить, Паша! - внушал Чалый, и его смешноватое лицо налилось строгостью и даже лютостью. - Кому нравится - пусть дохнет, а мы с тобой будем жить!

С тем и выпили. Русанов за этот месяц очень ослабел, ничего не пил кроме слабенького красного - и теперь его сразу обожгло, и от минуты к минуте расходилось, расплывалось и убеждало, что нечего голову дурить, что и в раковом люди живут, и отсюда выходят.

- И сильно болят эти?... полипы? - спрашивал он.

- Да побаливают. А я не даюсь!.. Паша! От водки хуже не может быть, пойми! Водка от всех болезней лечит. Я и на операцию спирта выпью, а как ты думал? Вон, во флаконе... Почему спирта - он всосётся сразу, воды лишней не останется. Хирург желудок разворотит - ничего не найдёт, чисто! А я - пьяный!.. Ну, да сам ты на фронте был, знаешь: как наступление - так водка... Ранен был?

- Нет.

- Повезло!.. А я - два раза: сюда и сюда вот... А в стаканах опять было два по сто.

- Да нельзя больше, - мягко упирался Павел Николаевич. - Опасно.

- Чего опасно? Кто тебе вколотил, что опасно?... Помидорчики бери! Ах, помидорчики!

И правда, какая разница - сто или двести грамм, если уж переступил? Двести или двести пятьдесят, если умер великий человек - и о нём замалчивают? В добрую память Хозяина опрокинул Павел Николаевич и следующий стакан. Опрокинул, как на поминках. И губы его скривились грустно. И втягивал он ими помидорчики. И, с Максимом лоб в лоб, слушал сочувственно.

- Эх, красненькие! - рассуждал Максим. - Здесь за килограмм рубь, а в Караганду свези - тридцать. И как хватают! А возить - нельзя. А в багаж - не берут. Почему - нельзя? Вот скажи мне - почему нельзя?...

Разволновался Максим Петрович, глаза его расширились, и стоял в них напряжённый поиск - смысла! Смысла бытия.

- Придёт к начальнику станции человечишко в пиджачке старом: "Ты - жить хочешь, начальник?" Тот - за телефон, думает - его убивать пришли... А человек ему на стол - три бумажки. Почему - нельзя? Как так - нельзя? Ты жить хочешь - и я жить хочу. Вели мои корзины в багаж принять! И жизнь побеждает, Паша! Едет поезд, называется "пассажирский", а весь - помидорный, на полках - корзины, под полками - корзины. Кондуктору - лапу, контролёру - лапу. От границы Дороги - другие контролёры, и им лапу.

Покруживало Русанова, и растеплился он очень и был сейчас сильней своей болезни. Но что-то такое, кажется, говорил Максим, что не могло быть увязано... Увязано... Что шло вразрез...

- Это - вразрез! - упёрся Павел Николаевич. - Зачем же?... Это - нехорошо...

- Нехорошо? - удивился Чалый. - Так малосольный бери! Так вот икорку баклажанную!.. В Караганде написано камнем по камню: "Уголь - это Хлеб". Ну, то есть, для промышленности. А помидорчиков для людей - и н-нет. И не привезут деловые люди - н-не будет. Хватают по четвертной за килограмм - и спасибо говорят. Хоть в глаза помидоры эти видят - а то б не видели. И до чего ж там долдоны, в Караганде, - ты не представляешь! Набирают охранников, лбов, и вместо того, чтоб их за яблоками послать, вагонов сорок подкинуть - расставляют по всем степным дорогам - перехватывать, если кто повезёт яблоки в Караганду. Не допускать! Так и дежурят, охломоны!..

- Это что ж - ты? Ты? - огорчился Павел Николаевич.

- Зачем я? Я, Паша, с корзинами не езжу. Я - с портфельчиком. С чемоданчиком. Майоры, подполковники в кассу стучат: командировочное кончается! А билетов - нет! Нет!!.. А я туда не стучу, я всегда уеду. Я на каждой станции знаю: за билетом где нужно к кипятилыцику обратиться, где - в камеру хранения. Учти, Паша: жизнь - всегда побеждает!

- А ты вообще - кем работаешь?

- Я, Паша, - техникомработаю. Хотя техникума не кончал. Агентом ещё работаю. Я так работаю, чтобы всегда - с карманом. Где деньги платить перестают - я оттуда ухожу. Понял?

Что-то замечал Павел Николаевич, что не так получается, не в ту сторону, кривовато даже. Но такой был хороший, весёлый, свой человек - первый за месяц. Не было духа его обидеть.

- А - хорошо ли? - допытывался он только. - Хорошо, хорошо! - успокаивал Максим. - И телятинку бери. Сейчас компотика твоего трахнем. Паша! Один раз на свете живём - зачем жить плохо? Надо жить хорошо, Паша!

С этим не мог не согласиться Павел Николаевич, это верно: один раз на свете живём, зачем жить плохо? Только вот...

- Понимаешь, Максим, это осуждается... - мягко напоминал он.

- Так ведь, Паша, - так же душевно отвечал и Максим, держа его за плечо. - Так ведь это - как посмотреть. Где как.

В глазу порошина - и мулит, Кой-где пол-аршина - и...! - хохотал Чалый и пристукивал Русанова по колену, и Русанов тоже не мог удержаться и трясся:

- Ну, ты ж этих стихов знаешь!.. Ну, ты ж - поэт, Максим!

- А кем - ты? Ты - кем работаешь? - доведывался новый друг.

Как ни в обнимку они уже толковали, а тут Павел Николаевич невольно приосанился:

- Вообще - по кадрам.

Соскромничал он. Повыше был, конечно.

- А - где?

Павел Николаевич назвал.

- Слушай! - обрадовался Максим. - Надо одного хорошего человечка устроить! Вступительный взнос - это как полагается, не беспокойся!

- Ну, что ты! Ну, как ты мог подумать! - обиделся Павел Николаевич.

- А - чего думать? - поразился Чалый, и опять тот же поиск смысла жизни, немного расплывшийся от выпитого, задрожал в его глазах. - А если кадровикам вступительных взносов не брать - так на что им и жить? На что детей воспитывать? У тебя сколько детей?

- У вас газетка - освободилась? - раздался над ними глухой неприятный голос.

Это - Филин прибрел из угла, с недобрыми отёчными глазами, в распахнутом халате.

А Павел Николаевич, оказывается, на газете сидел, примял.

- Пожалуйста, пожалуйста! - подхватился Чалый, вытаскивая газету из-под Русанова. - Пусти, Паша! Бери, папаша, чего другого, этого не жаль.

Шулубин сумрачно взял газету и хотел идти, но тут его задержал Костоглотов. Как Шулубин упорно молча на всех смотрел, так и Костоглотов начал к нему присматриваться, а сейчас видел особенно близко и хорошо. Кто мог быть этот человек? с таким нерядовым лицом?

С развязностью пересыльных встреч, где в первую же минуту любого человека можно спросить о чём угодно, Костоглотов и сейчас из лежачего, полуопрокинутого положения спросил:

- Папаша, а кем вы работаете, а?

Не глаза, а всю голову Шулубин повернул на Костоглотова. Ещё посмотрел на него, не мигая. Продолжая смотреть, странно как-то обвёл кругообразно шеей, будто воротник его теснил, но никакой воротник ему не мешал, просторен был ворот нижней сорочки. И вдруг ответил, не отказался:

- Библиотекарем.

- А где? - не зевнул Костоглотов сунуть и второй вопрос.

- В сельхозтехникуме.

Неизвестно почему - да наверно за тяжесть взгляда, за молчание сычевое из угла, захотелось Русанову его как-нибудь унизить, на место поставить. А может, водка в нём говорила, и он громче, чем надо, легкомысленнее, чем надо, окрикнул:

- Беспартийный, конечно?

Филин посмотрел табачными глазами. Мигнул, будто не веря вопросу. Ещё мигнул. И вдруг раскрыл зев:

- Наоборот.

И - пошёл через комнату.

Он неестественно как-то шёл. Где-то ему тёрло или кололо. Он скорее ковылял с разбросанными полами халата, неловко наклонялся, напоминая большую птицу, - с крыльями, обрезанными неровно, чтоб она не могла взлететь.


   Глава 24

На солнечном пригреве, на камне, ниже садовой скамейки, сидел Костоглотов, ноги в сапогах неудобно подвернув, коленями у самой земли. И руки свесил плетьми до земли же. И голову без шапки уронил. И так сидел грелся в сером халате, уже наотпашь, - сам неподвижный и формы обломистой, как этот серый камень. Раскалило ему черноволосую голову и напекло в спину, а он сидел, не шевелясь, принимая мартовское тепло - ничего не делая, ни о чём не думая. Он бессмысленно-долго мог так сидеть, добирая в солнечном греве то, что не додано было ему прежде в хлебе и в супе.

И даже не видно было со стороны, чтобы плечи его поднимались и опускались от дыхания. Однако ж, он и на бок не сваливался, держался как-то.

Толстая нянечка с первого этажа, крупная женщина, когда-то гнавшая его из коридора прочь, чтобы не нарушал стерильности, сама же очень наклонная к семячкам и сейчас на аллейке, по льготе, щёлкнувшая несколько, подошла к нему и базарно-добродушным голосом окликнула:

- Слышь, дядя! А, дядя!

Костоглотов поднял голову и, против солнца переморщи лицо, разглядывал её с искажающим прищуром.

- Поди в перевязочную, доктор зовёт. Так он усиделся в своей прогретой окаменелости, такая была ему неохота двигаться, подниматься, как на ненавистную работу!

- Какой доктор? - буркнул он.

- Кому надо, тот и зовёт! - повысила голос няня. - Не обязана я вас тут по садику собирать. Иди, значит.

- Да мне перевязывать нечего. Не меня, наверно, - все упрямился Костоглотов.

- Тебя, тебя! - между тем пропускала няня семячки. - Разве тебя, журавля долгоногого, спутаешь с кем? Один такой у нас, нещечко.

Костоглотов вздохнул, распрямил ноги и опираясь, кряхтя, стал подниматься.

Нянечка смотрела с неодобрением:

- Все вышагивал, сил не берег. А лежать надо было.

- Ох, няня-а, - вздохнул Костоглотов.

И поплёлся по дорожке. Ремня уже не было, военной выправки не осталось никакой, спина гнулась.

Он шёл в перевязочную на новую какую-то неприятность, готовясь отбиваться, ещё сам не зная - от чего.

В перевязочной ждала его не Элла Рафаиловна, уже дней десять как заменявшая Веру Корнильевну, а молодая полная женщина, мало сказать румяная - просто с багряными щеками, такая здоровая. Видел он её в первый раз.

- Как фамилия? - пристигла она его тут же, на пороге. Хоть солнце уже не било в глаза, а Костоглотов смотрел так же прищуренно, недовольно. Он спешил сметить, что тут к чему, сообразить, а отвечать не спешил. Иногда бывает нужно скрыть фамилию, иногда соврать. Он ещё не знал, как сейчас правильно.

- А? Фамилия? - допытывалась врачиха с налитыми руками.

- Костоглотов, - нехотя признался он.

- Где ж вы пропадаете? Раздевайтесь быстро! Идите сюда, ложитесь на стол!

Теперь-то вспомнил Костоглотов и увидел, и сообразил все сразу: кровь переливать! Он забыл, что это делают в перевязочной. Но во-первых, он по-прежнему стоял на принципе: чужой крови не хочу, своей не дам! Во-вторых, эта бойкая бабёнка, будто сама напившаяся донорской крови, не склоняла его к доверию. А Вега уехала. Опять новый врач, новые привычки, новые ошибки - и кой чёрт эту карусель крутит, ничего постоянного нет?

Он хмуро снимал халат, искал, куда повесить - сестра показала ему, куда, - а сам выдумывал, к чему бы прицепиться и не даться. Халат он повесил. Курточку снял, повесил. Толкнул в угол сапоги (тут, на первом этаже, бывали и снаружи, в обуви). Пошёл босиком по чистому линолеевому полу ложиться на высокий умягчённый стол. Все никак придумать повода не мог, но знал, что сейчас придумает.

На блестящем стальном штативе над столом высился аппарат для переливания: резиновые шланги, стеклянные трубочки, в одной из них вода. На той же стойке было несколько колец для ампул разного размера: на пол-литра, четверть литра и осьмушку. Зажата же была ампула с осьмушкой. Коричневатая кровь её закрывалась отчасти наклейкой с группой крови, фамилией донора и датой взятия.

По навычке лезть глазами, куда не просят, Костоглотов, пока взмащивался на стол, все это прочёл и, не откидываясь головой на изголовье, тут же объявил:

- Хо-го! Двадцать восьмое февраля! Старая кровь. Нельзя переливать.

- Что за рассуждения? - возмутилась врачиха. - Старая, новая, что вы понимаете в консервации? Кровь может сохраняться больше месяца!

На её багряном лице сердитость была малиновая. Руки, заголенные до локтя, были полные, розовые, а кожа - с пупырышками, не от холода, а с постоянными пупырышками. И вот эти пупырышки почему-то окончательно убедили Костоглотова не даваться.

- Закатите рукав и положите руку свободно! - командовала ему врачиха.

Она уже второй год работала на переливании и не помнила ни одного больного не подозрительного: каждый вёл себя так, будто у него графская кровь и он боится подмеса. Обязательно косились больные, что цвет не тот, группа не та, дата не та, не слишком ли холодная или горячая, не свернулась ли, а то спрашивали уверенно: "Это - плохую кровь переливаете?" - "Да почему плохую?!" - "А на ней написано было не трогать". - "Ну потому что наметили, кому переливать, а потом не понадобилась". И уже даётся больной колоть, а про себя ворчит: "Ну, значит, и оказалась некачественной". Только решительность и помогала сламывать эти глупые подозрения, К тому же она всегда торопилась, потому что норма перелива крови в один день в разных местах была ей изрядная.

Но Костоглотов тоже уже повидал здесь, в клинике, и кровяные вздутия и тряску после введения, и этим нетерпеливым розовым пухлым рукам с пупырышками ему никак не хотелось довериться. Своя, измученная рентгеном, вялая больная кровь была ему всё-таки дороже свежей добавки. Как-нибудь своя потом поправится.

А при плохой крови бросят раньше лечить - тем лучше.

- Нет, - мрачно отказался он, не закатывая рукав и не кладя руку свободно. - Кровь ваша старая, а я себя плохо чувствую сегодня.

Он-то знал, что сразу двух причин никогда говорить не надо, всегда одну, но сами две сказались.

- Сейчас давление проверим, - не смущалась врачиха, и сестра уже подносила ей прибор.

Врачиха была совсем новая, а сестра - здешняя, из перевязочной, только Олег с ней дела не имел раньше. Она совсем была девочка, но роста высокого, тёмненькая и с японским разрезом глаз. На голове у неё так сложно было настроено, что ни шапочка, ни даже косынка никак не могли бы этого покрыть - и потому каждый выступ волосяной башенки и каждая косма были у неё терпеливо обмотаны бинтами, бинтами - это значит, ей минут на пятнадцать раньше надо было приходить на работу, обматываться.

Всё это было Олегу совсем ни к чему, но он с интересом рассматривал её белую корону, стараясь представить причёску девушки без перекрута бинтов. Главное лицо здесь была врачиха, и надо было бороться с ней, не мешкая, возражать и отговариваться, а он терял темп, рассматривая девушку с японским разрезом глаз. Как всякая молодая девушка, уже потому, что молода, она содержала в себе загадку, несла её в себе на каждом переступе, сознавала при каждом повороте головы.

А тем временем Костоглотову сжали руку чёрной змеёй и определили, что давление подходящее.

Он рот раскрыл сказать следующее, почему не согласен, но из дверей врачиху позвали к телефону.

Она дёрнулась и ушла, сестра укладывала чёрные трубки в футляр, а Олег все так же лежал на спине.

- Откуда этот врач, а? - спросил он.

Всякая мелодия голоса тоже относилась ко внутренней загадке девушки, и она чувствовала это, и говорила, внимательно слушая свой голос:

- Со станции переливания крови.

- А зачем же она старую привозит? - проверял Олег хоть и на девченке.

- Это - не старая, - плавно повела девушка головой и понесла корону по комнате.

Девченка эта вполне была уверена, что все нужное для неё она знает.

Да может, так оно и было.

Солнце уже завернуло на сторону перевязочной. Прямо сюда оно не попадало, но два окна светились ярко, а ещё часть потолка была занята большим световым пятном, отразившимся от чего-то. Было очень светло, и к тому же чисто, тихо.

Хорошо было в комнате.

Открылась дверь, не видимая Олегу, но вошла кто-то другая, не та.

Вошла, почти не стуча туфлями, не выстукивая каблучками своего "я".

И Олег догадался.

Никто больше так не ходил. Её и не хватало в этой комнате, её одной.

Вега!

Да, она. Она вступила в его поле зрения. Так просто вошла, будто незадолго отсюда вышла.

- Да где же вы были, Вера Корнильевна?... - улыбался Олег. Он не вскликнул это, он спросил негромко, счастливо. И не поднимаясь сесть, хотя не был привязан к столу.

До конца стало в комнате тихо, светло, хорошо. А у Веги был свой вопрос, тоже в улыбке:

- Вы - бунтуете?

Но уже расслабнув в своём намерении сопротивляться, уже наслаждаясь, что он лежит на этом столе, и его так просто не сгонишь, Олег ответил:

- Я?... Нет, уж я своё отбунтовал... Где вы были? Больше недели.

Раздельно, как будто диктуя несмышлёнышу непривычные новые слова, она проговорила, стоя над ним:

- Я ездила основывать онкологические пункты. Вести противораковую пропаганду.

- Куда-нибудь в глубинку?

- Да.

- А больше не поедете?

- Пока нет. А вы - себя плохо чувствуете?

Что было в этих глазах? Неторопливость. Внимание. Первая непроверенная тревога. Глаза врача.

Но помимо этого всего они были светло-кофейные. Если на стакан кофе налить молока пальца два. Впрочем, давно Олег кофе не пил, цвета не помнил, а вот - дружеские! очень старо-дружеские глаза!

- Да нет, чепуха! Я на солнце, наверно, перегрелся. Сидел-сидел, чуть не заснул.

- Разве вам можно на солнце! Разве вы не поняли здесь, что опухолям нагревание запрещено?

- Я думал - грелки.

- А солнце - тем более.

- Значит, черноморский пляж мне запрещён? Она кивнула.

- Жизнь!.. Хоть ссылку меняй на Норильск... Она подняла плечи. Опустила. Это было не только выше её сил, но и выше разумения.

Вот сейчас и спросить: а почему вы говорили, что - замужем?...

Разве безмужие - такое унижение?

Спросил:

- А зачем же вы изменили?

- Что?

- Нашему уговору. Вы обещали, что будете кровь переливать мне сами, никакому практиканту не отдадите.

- Она - не практикант, она, напротив, специалист. Когда они приезжают - мы не имеем права. Но она уже уехала.

- Как уехала?

- Вызвали.

О, карусель! В карусели же было и спасение от карусели.

- Значит - вы?

- Я. А какая вам кровь старая? Он показал головой.

- Она не старая. Но она не вам. Вам будем двести пятьдесят переливать. Вот. - Вера Корнильевна принесла с другого столика и показала ему. - Читайте, проверяйте.

- Да, Вера Корнильевна, это жизнь у меня такая окаянная: ничему не верь, все проверяй. А вы думаете, я - не рад, когда не надо проверять?

Он так устало это сказал, будто умирал. Но своим приглядчивым глазам не мог совсем отказать в проверке. И они ухватили: "I группа - Ярославцева И. Л. - 5 марта".

- О! Пятое марта - это нам очень подходит! - оживился Олег. - Это нам полезно.

- Ну, наконец-то вы поняли, что полезно. А сколько спорили!

Это - она не поняла. Ну, ладно.

И он закатил сорочку выше локтя и свободно положил правую руку вдоль тела.

Правда, в том и была главная ослаба для его вечно-подозрительного внимания: довериться, отдаться доверию. Сейчас он знал, что эта ласковая, лишь чуть сгущённая из воздуха женщина, тихо двигаясь и каждое движение обдумывая, не ошибётся ни в чём.

И он лежал, и как бы отдыхал.

Большое слабо-солнечное, кружево-солнечное пятно на потолке заливало неровный круг. И это пятно, неизвестно от чего отражённое, тоже было ласково ему сейчас, украшало чистую тихую комнату.

А - Вера Корнильевна коварно вытянула у него из вены иглою сколько-то крови, крутила центрифугу, разбрасывала на тарелочке четыре сектора.

- А зачем - четыре? - Он спрашивал лишь потому, что всю жизнь привык везде спрашивать. Сейчас-то ему даже и не лень была знать - зачем.

- Один - на совместимость, а три - проверить станцию по группе. На всякий случай.

- А если группа совпадает - какая ещё совместимость?

- А - не свёртывается ли сыворотка больного от крови донора. Редко, но бывает.

- Вот что. А вертите зачем?

- Эритроциты отбрасываем. Все вам надо знать.

Да можно и не знать. Олег смотрел на потолочное мреющее пятно. Всего на свете не узнаешь. Все равно дураком помрёшь.

Сестра с белой короной вставила в защемы стойки опрокинутую пятомартовскую ампулу. Потом под локоть ему подложила подушечку. Резиновым красным жгутом затянула ему руку выше локтя и стала скручивать, следя японскими глазами, сколько будет довольно.

Странно, что в этой девочке ему повиделась какая-то загадка. Никакой нет, девченка как девченка.

Подошла Гангарт со шприцем. Шприц был обыкновенный и наполнен прозрачной жидкостью, а игла необыкновенная: трубка, а не игла, трубка с треугольным концом. Сама по себе трубка ничего, если только её тебе вгонять не будут.

- У вас вену хорошо видно, - заговаривала Вера Корнильевна, а сама подёргивала одной бровью, ища. И с усилием, со слышным, кажется, прорывом кожи, ввела чудовищную иглу. - Вот и все.

Тут много было ещё непонятного: зачем крутили жгутом выше локтя? Зачем в шприце была жидкость как вода? Можно было спрашивать, а можно и самому голову потрудить: наверно, чтоб воздух не ринулся в вену и чтобы кровь не ринулась в шприц.

А тем временем игла осталась у него в вене, жгут ослабили, сняли, шприц ловко отъяли, сестра стряхнула над тазиком наконечность прибора, сбрасывая из него первую кровь - и вот уже Гангарт приставила к игле вместо шприца этот наконечник, и держала так, а сама наверху чуть отвернула винт.

В стеклянной расширенной трубке прибора стали медленно, по одному, подниматься сквозь прозрачную жидкость прозрачные пузырьки.

Как пузырьки эти всплывали, так и вопросы, один за другим: зачем такая широкая игла? зачем стряхивали кровь? к чему эти пузырьки? Но один дурак столько задаст вопросов, что сто умных не управятся ответить.

Если уж спрашивать, то хотелось о чём-то другом.

Все в комнате было как-то празднично, и это белесо-солнечное пятно на потолке особенно.

Игла была введена надолго. Уровень крови в ампуле почти не уменьшался. Совсем не уменьшался.

- Я вам нужна, Вера Корнильевна? - вкрадчиво спросила сестра-японочка, слушая свой голос.

- Нет, не нужны, - тихо ответила Гангарт.

- Я схожу тут... На полчаса можно?

- Мне не нужны.

И сестра почти убежала с белой короной. Они остались вдвоём.

Медленно поднимались пузырьки. Но Вера Корнильевна тронула винт - и они перестали подниматься. Не стало ни одного.

- Вы закрыли?

- Да.

- А зачем?

- Вам опять надо знать? - улыбнулась она. Но поощрительно. Было очень тихо в перевязочной - старые стены, добротные двери. Можно было говорить лишь чуть громче шёпота, просто выдыхать без усилия и тем говорить. Так и хотелось.

- Да характер проклятый. Всегда хочется знать больше, чем разрешено.

- Хорошо пока ещё хочется... - заметила она. Губы её никогда не оставались равнодушны к тому, что они произносили. Крохотными движениями - изгибом, не одинаковым слева и справа, чуть вывертом, чуть передергом, они поддерживали мысль и уясняли. - Полагается после первых двадцати пяти кубиков сделать значительную паузу и посмотреть, как чувствует себя больной. - Она всё ещё одной рукой держала наконечник у иглы. И с лёгким раздвигом улыбки, приветливо и изучающе, смотрела в глаза Олегу, нависая над ним: - Как вы себя чувствуете?

- В данный момент - прекрасно.

- Это не сильно сказано - "прекрасно"?

- Нет, действительно прекрасно. Гораздо лучше, чем "хорошо". - Озноба, неприятного вкуса во рту - не чувствуете?

- Нет.

Ампула, игла и переливание - это была их общая соединяющая работа над кем-то ещё третьим, кого они вдвоём дружно лечили и хотели вылечить.

- А - не в данный момент?

- А не в данный? - Чудесно вот так долго-долго смотреть друг другу в глаза, когда есть законное право смотреть, когда отводить не надо, - А вообще - совсем неважно.

- Но в чём именно? В чём?...

Она спрашивала с участием, с тревогой, как друг. Но - заслужила удар. И Олег почувствовал, что сейчас этот удар нанесёт. Что как ни мягки светло-кофейные глаза, а удара не избежать.

- Неважно - морально. Неважно - в сознании, что я плачу за жизнь слишком много. И что даже вы - способствуете этому и меня обманываете.

- Я??

Когда глаза неотрывно-неотрывно смотрят друг в друга, появляется совсем новое качество: увидишь такое, что при беглом скольжении не открывается. Глаза как будто теряют защитную цветную оболочку, и всю правду выбрызгивают без слов, не могут её удержать.

- Как вы могли так горячо меня уверять, что уколы - нужны, но я не пойму их смысла? А что там понимать? Гормонотерапия - что там понимать? Это, конечно, было нечестно: вот так застигнуть беззащитные глаза. Но только так и можно было спросить по-настоящему. Что-то в них запрыгало, растерялось.

И доктор Гангарт - нет, Вега - убрала глаза. Как утягивают с поля не до конца разбитую роту. Она посмотрела на ампулу - но что там смотреть, ведь кровь перекрыта? Посмотрела на пузырьки - но не шли же и пузырьки. И открыла винт. Пузырьки пошли. Пожалуй, была пора. Она пальцами провела по резиновой трубке, свисающей от прибора к игле, - как бы помогая разогнать все задержки в трубке. Ещё - ваты подложила под наконечник, чтоб трубка не гнулась ничуть. Ещё - лейкопластырь оказался у неё тут же, и полоской пластыря она приклеила наконечник к его руке. И ещё - резиновую трубку завела меж его пальцев, пальцев этой же руки, свободно выставленных кверху как крючки, - и так стала трубка сама держаться.

И теперь Вега могла совсем не держать и не стоять около него, и не смотреть в глаза.

С лицом омрачённым, строгим, она отрегулировала пузырьки чуть чаще, сказала:

- Вот так, не шевелитесь.

И ушла.

Она не из комнаты ушла - только из кадра, охваченного его глазом. Но так как он не должен был шевелиться, то осталось в его окоёме: стойка с приборами; ампула с коричневой кровью; светлые пузырьки; верхи солнечных окон; отражения шестиклеточных окон в матовом плафоне лампы; и весь просторный потолок с мерцающим слабо-солнечным пятном.

А Веги - не стало.

Но вопрос ведь упал - как неловко переданный, необереженный предмет.

И она его не подхватила.

Доставалось Олегу же возиться с ним и дальше.

И, глядя в потолок, он стал медленно думать вслух:

- Ведь если и так уже потеряна вся жизнь. Если в самих костях сидит память, что я - вечный арестант, вечный зэк. Если судьба мне и не сулит лучшего ничего. Да ещё сознательно, искусственно убить во мне и эту возможность - зачем такую жизнь спасать? Для чего?

Вега все слышала, но была за кадром. Может, и лучше: легче было говорить.

- Сперва меня лишили моей собственной жизни. Теперь лишают и права... продолжить себя. Кому и зачем я теперь буду?... Худший из уродов! На милость?... На милостыню?...

Молчала Вега.

А это пятно на потолке - оно почему-то иногда вздрагивало: пожималось краями, что ли, или какая-то морщина переходила по нему, будто оно тоже думало, и не понимало. И становилось неподвижным опять.

Булькали прозрачные весёлые пузырьки. Кровь понижалась в ампуле. Уже четвёртая часть её перелилась. Женская кровь. Кровь Ярославцевой, Ирины. Девушки? старушки? студентки? торговки?

- Милостыня...

И вдруг Вега, оставаясь невидимой, - не возразила, а вся рванулась где-то там:

- Да ведь неправда же!.. Да неужели вы так думаете? Я не поверю, что это думаете вы!.. Проверьте себя! Это - заимствованные, это - несамостоятельные настроения!

Она говорила с энергией, которой он в ней не слышал ни разу. Она говорила с задетостью, которой он в ней не ждал.

И вдруг оборвалась, замолчала.

- А какнадо думать? - попробовал осторожно вызвать Олег.

У, какая была тишина! - лёгкие пузырьки в закрытом баллончике - и те позванивали.

Ей трудно было говорить! Голосом изломившимся, сверх силы, она перетягивалась через ров.

- Должен кто-то думать и иначе! Пусть кучка, горсточка - но иначе! А если только так - то среди когож тогда жить? Зачем?... И можно ли!..

Это последнее, перетянувшись, она опять выкрикнула с отчаянием. И как толкнула его своим выкриком. Как толкнула изо всех силёнок, чтоб он долетел, косный, тяжёлый - куда одно спасенье было долететь.

И как камень из лихой мальчишеской пращи - подсолнечного будылька, удлинившего руку; да даже и как снаряд из этих долго-ствольных пушек последнего фронтового года - ухнувший, свистнувший, и вот хлюпающий, хлюпающий в высоком воздухе снаряд, - Олег взмыл и полетел по сумасшедшей параболе, вырываясь из затверженного, отметая перенятое - над одной пустыней своей жизни, над второй пустыней своей жизни - и перенёсся в давнюю какую-то страну.

В страну детства! - он не узнал её сразу. Но как только узнал моргнувшими, ещё мутными глазами, он уже был пристыжен, что ведь и он мальчишкой так думал когда-то, а сейчас не он ей, а она ему должна была сказать как первое, как открытие.

И ещё что-то вытягивалось, вытягивалось из памяти - сюда, к случаю этому, скорее надо было вспомнить - и он вспомнил!

Вспомнил быстро, но заговорил рассудительно, перетирая:

- В двадцатые годы имели у нас шумный успех книги некоего доктора Фридлянда, венеролога. Тогда считалось очень полезным открывать глаза - и вообще населению, и молодёжи. Это была как бы санитарная пропаганда о самых неназываемых вопросах.

И вообще-то, наверно, это нужно, это лучше, чем лицемерно молчать. Была книга "За закрытой дверью", ещё была - "О страданиях любви". Вам... не приходилось их читать? Ну... хотя б уже как врачу?

Булькали редкие пузырьки. Ещё может быть - дыхание слышалось из-за кадра.

- Я прочёл, признаюсь, что-то очень рано, лет наверно двенадцати. Украдкой от старших, конечно. Это было чтение потрясающее, но - опустошающее. Ощущение было... что не хочется даже жить...

- Я - читала, - вдруг было отвечено ему без выражения.

- Да? да? и вы? - обрадовался Олег. Он сказал "и вы", как будто и сейчас первый на том стоял. - Такой последовательный, логический, неотразимый материализм, что, собственно... зачем же жить? Эти точные подсчёты в процентах, сколько женщин ничего не испытывают, сколько испытывают восторг. Эти истории, как женщины... ища себя, переходят из категории в категорию... - Вспоминая все новое, он воздух втянул, как ушибившись или ожегшись. - Эта бессердечная уверенность, что всякая психология в супружестве вторична, и берётся автор одной физиологией объяснить любое "не сошлись характерами". Ну, да вы, наверно, все помните. Вы когда читали?

Не отвечала.

Не надо было допрашивать. И вообще, наверно, он слишком грубо и прямо все высказал. Никакого не было у него навыка разговаривать с женщинами.

Странное бледно-солнечное пятно на потолке вдруг зарябило, где-то сверкнуло ярко-серебряными точками, и они побежали. И по этой бегущей ряби, по крохотным волнышкам, понял, наконец, Олег, что загадочная возвышенная туманность на потолке была просто отблеском лужи, не высохшей за окном у забора. Преображением простой лужи. А сейчас начал дуть ветерок.

Молчала Вега.

- Вы простите меня, пожалуйста! - повинился Олег. Ему приятно, даже сладко было перед ней виниться. - Я как-нибудь не так это сказал... - Он пытался вывернуть к ней голову, но не видел все равно. - Ведь это уничтожает все человеческое на земле. Ведь если этому поддаться, если это всё принять... - Он теперь с радостью отдавался своей прежней вере и убеждал - её!

И Вега вернулась! Она вступила в кадр - и ни того отчаяния, ни той резкости, которые ему прислышались, - не было в её лице, а обычная доброжелательная улыбка.

- Я и хочу, чтоб вы этого не принимали. Я и уверена была, что вы этого не принимаете.

И сияла даже.

Да это была девочка его детства, школьная подруга, как же он не узнал её!

Что-то такое дружеское, такое простое хотелось ему сказать, вроде: "дай пять!" И пожать руку - ну, как хорошо, что мы разговорились!

Но его правая была под иглой.

Назвать бы прямо - Вегой! Или Верой!

Но было невозможно.

А кровь в ампуле между тем уже снизилась за половину. В чьём-то чужом теле - со своим характером, со своими мыслями, она текла ещё на днях - и вот вливалась теперь в него, красно-коричневое здоровье. И так-таки ничего не несла с собой?

Олег следил за порхающими руками Веги: как она подправила подушечку под локтем, вату под наконечником, провела пальцами по резиновой трубке и стала немного приподнимать с ампулой верхнюю передвижную часть стойки.

Даже не пожать эту руку, а - поцеловать хотелось бы ему.


   Глава 25

Она вышла из клиники в праздничном настроении и тихо напевала, для себя одной слышимо, с закрытым ртом. В светло-песочном демисезонном пальто, уже без бот, потому что везде на улицах было сухо, она чувствовала себя легко, всю себя и ноги особенно — так невесомо шлось, можно было весь город наискосок.

Такой же солнечный как день, был и вечер, хотя уже прохладнел, а очень отдавал весной. Дико было бы лезть в автобус, душиться. Хотелось только идти пешком.

И она пошла.

Ничего в их городе не бывало красивее цветущего урюка. Вдруг захотелось ей сейчас, в обгон весны, непременно увидеть хоть один цветущий урюк — на счастье, за забором где-нибудь, за дувалом, хоть издали, эту воздушную розовость не спутать ни с чем.

Но — рано было для того. Деревья только чуть отзеленивали от серого: был тот момент, когда зелёный цвет уже не отсутствует в дереве, но серого ещё гораздо больше. И где за дувалом был виден клочок сада, отстоенного от городского камня,— там была лишь сухая рыжеватая земля, вспаханная первым кетменём.

Было — рано.

Всегда, как будто спеша. Вера садилась в автобус — умащивалась на разбитых пружинах сиденья или дотягивалась пальцами до поручня, висла так и думала: ничего не хочется делать, вечер впереди — а ничего не хочется делать. И вопреки всякому разуму часы вечера надо только убить, а утром в таком же автобусе спешить опять на работу.

Сегодня же она неторопливо шла — и ей все-все хотелось делать! Сразу выступило много дел — и домашних, и магазинных, и, пожалуй, шитейных, и библиотечных, и просто приятных занятий, которые совсем не были ей запрещены или преграждены, а она почему-то избегала их до сих пор. Теперь все это ей хотелось, даже сразу! Но она, наоборот, ничуть не спешила ехать и делать их скорей, ни одного из них, а — шла медленно, получая удовольствие от каждого переступа туфелькой по сухому асфальту.

Она шла мимо магазинов, ещё не закрытых, но ни в один не зашла купить, что ей было нужно из еды или из обихода. Проходила мимо афиш, но ни одну из них не прочла, хотя их-то и хотелось теперь читать.

Просто так вот шла, долго шла, и в этом было всё удовольствие.

И иногда улыбалась.

Вчера был праздник — но подавленной и презренной ощущала она себя. А сегодня рабочий будний день — и такое лёгкое счастливое настроение.

Праздник в том, чтобы почувствовать себя правой. Твои затаённые, твои настойчивые доводы, осмеянные и непризнанные, ниточка твоя, на которой одной ты ещё висишь — вдруг оказываются тросом стальным, и его надёжность признает, уверенно виснет и сам на него такой бывалый, недоверчивый, неподатливый человек.

И как в вагончике подвесной канатной дороги над немыслимой пропастью человеческого непонимания, они плавно скользят, поверив друг другу.

Это просто восхитило её! Ведь мало знать, что ты — нормальная, не сумасшедшая, но и услышать, что — да, нормальная, не сумасшедшая, и от кого! Хотелось благодарить его, что он так сказал, что он сохранился такой, пройдя провалы жизни.

Благодарить, а пока что оправдываться перед ним — за гормонотерапию. Фридлянда он отвергал, но и гормонотерапию тоже. Здесь было противоречие, но логику спрашивают не с больного, а с врача.

Было здесь противоречие, не было здесь противоречия — а надо было убедить его подчиниться этому лечению! Невозможно было отдать этого человека — назад опухоли! Все ярее разгорался у неё азарт: переубедить, переупрямить и вылечить именно этого больного! Но чтобы такого огрызливого упрямца снова и снова убеждать, надо было очень верить самой. А ей самой при его упрёке вдруг прояснилось, что гормонотерапия введена у них в клинике по единой всесоюзной инструкции для широкого класса опухолей и с довольно общей мотивировкой. О том, как оправдала себя гормонотерапия в борьбе именно с семиномой, она не помнила сейчас специальной отдельной научной статьи, а их могла быть не одна, и иностранные тоже. И чтобы доказывать — надо бы все прочесть. Не так много она их вообще успевала читать…

Но теперь-то!— она все успеет! Теперь она обязательно прочтёт.

Костоглотов однажды швырнул ей, что он не видит, чем его знахарь с корешком меньше врач, что мол математических подсчётов он и в медицине не замечает. Вера тогда почти обиделась. Но потом подумала: отчасти верно. Разве, разрушая клетки рентгеном, они знают хоть приблизительно: сколько процентов разрушения падает на здоровые клетки, сколько на больные? И насколько уж это верней, чем когда знахарь зачерпывает сушёный корешок — горстью, без весов?… А кто объяснил старинные простые горчичники? Или: все бросились лечить пенициллином — однако кто в медицине воистину объяснил, в чём суть действия пенициллина? Разве это не тёмная вода?… Сколько тут надо следить за журналами, читать, думать!

Но теперь она все успеет!

Вот уже — совсем незаметно, как скоро!— она была и у себя во дворе. Поднявшись на несколько ступенек на общую большую веранду с перилами, обвешанными чьими-то ковриками и половиками, пройдя по цементному полу в выбоинах, она без уныния отперла общеквартирную дверь с отодранной местами обивкой и пошла темноватым коридором, где не всякую лампочку можно было зажечь, потому что они были от разных счётчиков.

Вторым английским ключом она отперла дверь своей комнаты — и совсем не угнетающей показалась ей эта келья-камера с обрешеченным от воров окном, как все первоэтажные окна города, и где было предсумеречно сейчас, а солнце яркое заглядывало только утром. Вера остановилась в дверях, не снимая пальто, и смотрела на свою комнату с удивлением, как на новую. Здесь очень хорошо и весело можно было жить! Пожалуй только, переменить сейчас скатерть. Пыль кое-где стереть. И, может быть, на стене перевесить Петропавловскую крепость в белую ночь и чёрные кипарисы Алупки.

Но, сняв пальто и надев передник, она сперва пошла на кухню. Смутно помнилось ей, что с чего-то надо начинать на кухне. Да! надо же было разжигать керогаз и что-нибудь себе готовить.

Однако, соседский сын, здоровый парень, бросивший школу, всю кухню перегородил мотоциклом и, свистя, разбирал его, части раскладывал по полу и мазал. Сюда падало предзакатное солнце, ещё было светло от него. Вообще-то можно было протискиваться и ходить к своему столу. Но Вере вдруг совсем не захотелось возиться тут — а только в комнате, одна с собою.

Да и есть ей не хотелось, нисколько не хотелось!

И она вернулась к себе и с удовольствием защёлкнула английский замок. Совсем ей было незачем сегодня выходить из комнаты. А в вазочке были шоколадные конфеты, вот их и грызть потихоньку…

Вера присела перед маминым комодом на корточки и потянула тяжёлый ящик, в котором лежала другая скатерть.

Но нет, прежде надо было перетереть пыль!

Но ещё прежде надо было переодеться попроще!

И каждый этот переброс Вера делала с удовольствием, как изменяющиеся в танце па. Каждый переброс тоже доставлял удовольствие, в этом и был танец.

А может быть раньше надо было перевесить крепость и кипарисы? Нет, это требовало молотка, гвоздей, а всего неприятнее делать мужскую работу. Пусть повисят пока так.

И она взяла тряпку и двигалась с нею по комнате, чуть напевая.

Но почти сразу наткнулась на приставленную к пузатому флакончику цветную открытку, полученную вчера. На лицевой стороне были красные розы, зелёные ленты и голубая восьмёрка. А на обороте черным машинописным текстом её поздравляли. Местком поздравлял её с международным женским днём.

Всякий общий праздник тяжёл одинокому человеку. Но невыносим одинокой женщине, у которой годы уходят,— праздник женский! Овдовелые и безмужние, собираются такие женщины хлестнуть вина и попеть, будто им весело. Тут, во дворе, бушевала вчера одна такая компания. И один чей-то муж был среди них; с ним потом, пьяные, целовались по очереди.

Желал ей местком безо всякой насмешки: больших успехов в труде и счастья в личной жизни.

Личная жизнь!.. Как личина какая-то сползающая. Как личинка мёртвая сброшенная.

Она разорвала открытку вчетверо и бросила в корзину.

Переходила дальше, перетирая то флаконы, то стеклянную пирамидку с видами Крыма, то коробку с пластинками около приёмника, то пластмассовый ребреный чемоданчик электропроигрывателя.

Вот сейчас она могла без боли слушать любую свою пластинку. Могла поставить непереносимую:

И теперь, в эти дни,
Я, как прежде, один…

Но искала другую, поставила, включила приёмник на проигрыватель, а сама ушла в глубокое мамино кресло, ноги в чулках подобрав к себе туда же.

Пылевая тряпка так и осталась кончиком зажата в рассеянной руке и свисла вымпелом к полу.

Уже совсем было в комнате серо, и отчётливо светилась зеленоватая шкала приёмника.

Это была сюита из "Спящей красавицы". Шло адажио, потом "появление Фей".

Вега слушала, но не за себя. Она хотела представить, как должен был это адажио слушать с балкона оперного театра вымокший под дождём, распираемый болью, обречённый на смерть и никогда не видавший счастья человек.

Она поставила снова то же.

И опять.

Она стала разговаривать — но не вслух. Она воображаемо разговаривала с ним, будто он сидел тут же, через круглый стол, при том же зеленоватом свечении. Она говорила то, что ей надо было сказать, и выслушивала его: верным ухом отбирала, что он мог бы ответить. У него очень трудно предвидеть, как он вывернет, но, кажется, она привыкала.

Она досказывала ему сегодняшнее — то, что при их отношениях ещё никак сказать нельзя, а вот сейчас можно. Она развивала ему свою теорию о мужчинах и женщинах. Хемингуэевские сверх-мужчины — это существа, не поднявшиеся до человека, мелко плавает Хемингуэй. (Обязательно буркнет Олег, что никакого Хемингуэя он не читал, и даже гордо будет выставлять: в армии не было, в лагере не было.) Совсем не это надо женщине от мужчины: нужна внимательная нежность и ощущение безопасности с ним — прикрытости, укрытости.

Именно с Олегом — бесправным, лишённым всякого гражданского значения, эту защищённость почему-то испытывала Вега.

А с женщиной запутали ещё больше. Самой женственной объявили Кармен. Ту женщину объявили самой женственной, которая активно ищет наслаждения. Но это — лже-женщина, это — переодетый мужчина.

Тут ещё много надо объяснять. Но, не готовый к этой мысли, он, кажется, захвачен врасплох. Обдумывает.

А она опять ставит ту же пластинку.

Совсем уже было темно, и забыла она перетирать дальше. Все глубже, все значительней зеленела на комнату светящая шкала.

Зажигать света никак, ни за что не хотелось, а надо было обязательно посмотреть.

Однако эту рамочку она уверенной рукой и в полутьме нашла на стене, ласково сняла и поднесла к шкале. Если б шкала и не давала своей звёздной зелени, и даже погасла сейчас,— Вера продолжала бы различать на карточке все: это мальчишеское чистенькое лицо; незащищённую светлость ещё ничего не видавших глаз; первый в жизни галстук на беленькой сорочке; первый в жизни костюм на плечах — и, не жалея пиджачного отворота, ввинченный строгий значок: белый кружок, в нём чёрный профиль. Карточка — шесть на девять, значок совсем крохотный, и всё же днём отчётливо видно, а на память видно и сейчас, что профиль этот — Ленина.

"Мне других орденов не надо",— улыбался мальчик.

Этот мальчик и придумал звать её Вегой.

 

Цветёт агава один раз в жизни и вскоре затем — умирает.

Так полюбила и Вера Гангарт. Совсем юненькой, ещё за партой.

А его — убили на фронте.

И дальше эта война могла быть какой угодно: справедливой, героической, отечественной, священной,— для Веры Гангарт это была последняя война. Война, на которой вместе с женихом, убили и её.

Она так хотела, чтоб её теперь тоже убили! Она сразу же, бросив институт, хотела идти на фронт. Но как немку её не взяли.

Два, и три месяца первого военного лета они ещё были вместе. И ясно было, что скоро-скоро он уйдёт в армию. И теперь, спустя поколение, объяснить никому невозможно: как могли они не пожениться? Да не женясь — как могли они проронить эти месяцы — последние? единственные? Неужели ещё что-то стояло перед ними, когда все трещало и ломилось?

Да, стояло.

А теперь этого ни перед кем не оправдаешь. Даже перед собой.

"Вега! Вега моя!— кричал он с фронта.— Я не могу умереть, оставив тебя не своей. Сейчас мне уже кажется: если бы вырваться только на три дня — в отпуск! в госпиталь — мы бы поженились! Да? Да?"

"Пусть это тебя не разрывает. Я никогда ничьей и не буду. Твоя".

Так уверенно писала она. Но — живому!

А его — не ранили, он ни в госпиталь, ни в отпуск не попал. Его — убили сразу.

Он умер, а звезда его — горела. Все горела…

Но шёл её свет впустую.

Не та звезда, от которой свет идёт, когда сама она уже погасла. А та, которая светит, ещё в полную силу светит, но никому её свет уже не виден и не нужен.

Её не взяли — тоже убить. И приходилось жить. Учиться в институте. Она в институте даже была старостой группы. Она первая была — на уборочную, на приборочную, на воскресник. А что ей оставалось делать?

Она кончила институт с отличием, и доктор Орещенков, у которого она проходила практику, был очень ею доволен (он и посоветовал её Донцовой). Это только и стало у неё: лечить, больные. В этом было спасение.

Конечно, если мыслить на уровне Фридлянда, то — вздор, аномалия, сумасшествие: помнить какого-то мёртвого и не искать живого. Этого никак не может быть, потому что неотменимы законы тканей, законы гормонов, законы возраста.

Не может быть?— но Вега-то знала, что они в ней все отменились!

Не то, чтоб она считала себя навечно связанной обещанием: "всегда твоя". Но и это тоже: слишком близкий нам человек не может умереть совсем, а значит — немного видит, немного слышит, он — присутствует, он есть. И увидит бессильно, бессловно, как ты обманываешь его.

Да какие могут быть законы роста клеток, реакций и выделений, при чём они, если: другого такого человека нет! Нет другого такого! При чём же тут клетки? При чём тут реакции?

А просто с годами мы тупеем. Устаём. У нас нет настоящего таланта ни в горе, ни в верности. Мы сдаём их времени. Вот поглощать всякий день еду и облизывать пальцы — на этом мы неуступчивы. Два дня нас не покорми — мы сами не свои, мы на стенку лезем.

Далеко же мы ушли, человечество!

Не изменилась Вега, но сокрушилась. И умерла у неё мать, а с матерью только вдвоём они жили. Умерла же мать потому, что сокрушилась тоже: сын её, старший брат Веры, инженер, был в сороковом году посажен. Несколько лет ещё писал. Несколько лет слали ему посылки куда-то в Бурят-Монголию. Но однажды пришло невнятное извещение с почты, и мать получила назад свою посылку, с несколькими штампами, с перечёркиванием. Она несла посылку домой как гробик. Он, когда только родился, почти мог поместиться в этой коробочке.

Это и сокрушило мать. А ещё — что невестка скоро вышла замуж. Мать этого совсем не понимала. Она понимала Веру.

И осталась Вера одна.

Не одна, конечно, не единственная, а — из миллионов одна.

Было столько одиноких женщин в стране, что даже хотелось на глазок прикинуть по знакомым: не больше ли, чем замужних? И эти женщины одинокие — они все были её ровесницы. Десять возрастов подряд. Ровесницы тех, кто лёг на войне.

Милосердная к мужчинам, война унесла их. А женщин оставила домучиваться.

А кто из-под обломков войны притащился назад неженатый — тот не ровесниц уже выбирал, тот выбирал моложе. А кто был младше на несколько лет — тот младше был на целое поколение, ребёнок: по нему не проползла война.

И так, никогда не сведённые в дивизии, жили миллионы женщин, пришедшие в мир ни для чего. Огрех истории.

Но и из них ещё не обречены были те, кто был способен принимать жизнь auf die leichte Schulter.

Шли долгие годы обычной мирной жизни, а Вега жила и ходила как в постоянном противогазе, с головой, вечно стянутой враждебною резиной. Она просто одурела, она ослабла в нём — и сорвала противогаз.

Это выглядело так, что стала она человечнее жить: разрешила себе быть приятной, внимательно одевалась, не убегала от встреч с людьми.

Есть высокое наслаждение в верности. Может быть — самое высокое. И даже пусть о твоей верности не знают. И даже пусть не ценят.

Но чтоб она двигала что-то!

А если — ничего не движет? Никому не нужна?…

Как ни велики круглые глаза противогаза — через них плохо и мало видно. Без противогазных стёкол Вега могла бы рассмотреть лучше.

Но — не рассмотрела. Безопытная, она ударилась больно. Непредосторожная, оступилась. Эта короткая недостойная близость не только не облегчила, не осветила её жизни,— но перепятнала, но унизила, но цельность её нарушила, но стройность разломила.

А забыть теперь невозможно. А стереть нельзя.

Нет, принимать жизнь лёгкими плечами — не её была участь. Чем хрупче удался человек, тем больше десятков, даже сотен совпадающих обстоятельств нужно, чтоб он мог сблизиться с подобным себе. Каждое новое совпадение лишь на немного увеличивает близость. Зато одно единственное расхождение может сразу все развалить. И это расхождение так рано всегда наступает, так явственно выдвигается. Совсем не у кого было почерпнуть: как же быть? как же жить?

Сколько людей, столько дорог.

Очень ей советовали взять на воспитание ребёнка. Подолгу и обстоятельно она толковала с разными женщинами об этом, и уже склонили её, уже она загорелась, уже наезжала в детприёмники.

И всё-таки отступилась. Она не могла полюбить ребёнка вот так сразу — от решимости, от безвыходности. Опаснее того: она могла разлюбить его позже. Ещё опаснее: он мог вырасти совсем чужой.

Вот если бы собственную, настоящую дочь! (Дочь, потому что её можно вырастить по себе, мальчика так не вырастишь.)

Но ещё раз пройти этот вязкий путь с чужим человеком она тоже не могла.

 

Она просидела в кресле до полуночи, ничего не сделав из того, что с вечера просилось в руки, и света даже не зажжа. Вполне было ей светло от шкалы приёмника — и очень хорошо думалось, глядя на эту мягкую зелень и чёрные чёрточки.

Она слушала много пластинок и самые щемящие из них выслушала легко. И — марши слушала. И марши были — как триумфы, во тьме внизу проходящие перед ней. А она в старом кресле с высокой торжественной спинкой, подобрав под себя бочком лёгкие ноги, сидела победительницей.

Она прошла через четырнадцать пустынь — и вот дошла. Она прошла через четырнадцать лет безумия — и вот оказалась права!

Именно сегодня новый законченный смысл приобрела её многолетняя верность.

Почти верность. Можно принять как верность. В главном — верность.

Но именно теперь она ощутила умершего как мальчика, не как сегодняшнего сверстника, не как мужчину — без этой косной тяжести мужской, в которой только и есть пристанище женщине. Он не видел ни всей войны, ни конца её, ни потом многих тяжёлых лет, он остался юношей с незащищёнными чистыми глазами.

Она легла — и не сразу спала, и не тревожилась, что мало сегодня поспит. А когда заснула, то ещё просыпалась, и виделось ей много снов, что-то уж очень много для одной ночи. И некоторые из них совсем были ни к чему, а некоторые она старалась удержать при себе до утра.

Утром проснулась — и улыбалась.

В автобусе её теснили, давили, толкали, наступали на ноги, но она без обиды терпела все.

Надев халат и идя на пятиминутку, она с удовольствием увидела ещё издали во встречном нижнем коридоре крупную сильную и мило-смешную фигуру гориллоида — Льва Леонидовича, она ещё не видела его после Москвы. Как бы непомерно тяжёлые, слишком большие руки свисали у него, чуть не перетягивая и плеч, и были как будто пороком фигуры, а на самом деле украшением её. На его эшелонированной голове с оттянутым назад куполом, и очень крупною лепкой, сидела белая шапочка-пилотка — как всегда небрежно, никчемушне, с какими-то ушками, торчащими сзади, и с пустой смятой вершинкой. Грудь же его, обтянутая неразрезным халатом, была как грудь танка, выкрашенного под снег. Он шёл, как всегда щурясь, с угрозно-строгим выражением, но Вега знала, что лишь немного надо переместиться его чертам — и это будет усмешка.

Так они и переместились, когда Вера и Лев Леонидович разом вышли из встречных коридоров и сошлись у низа лестницы.

—Как я рада, что ты вернулся! Тебя тут просто не хватало!— первая сказала ему Вера.

Он явственней улыбнулся и опущенной рукой там где-то внизу поймал её за локоть, повернул на лестницу.

—Что ты такая весёлая? Обрадуй меня.

—Да нет, просто так. Ну, как съездил? Лев Леонидович вздохнул:

—И хорошо, и расстройство. Бередит Москва.

—Ну, расскажешь подробно.

—Пластинок тебе привёз. Три штуки.

—Что ты? Какие?

—Ты же знаешь, я этих Сен-Сансов путаю… В общем, в ГУМе теперь отдел долгоиграющих, я твой списочек отдал, она мне три штуки завернула. Завтра принесу. Слушай, Веруся, пойдём сегодня на суд.

—На какой суд?

—Ничего не знаешь? Хирурга будут судить, из третьей больницы.

—Настоящий суд?

—Пока товарищеский. Но следствие шло восемь месяцев.

—А за что же?

Сестра Зоя, сменившаяся с ночного дежурства, спускалась по лестнице и поздоровалась с обоими, крупно сверкнув жёлтыми ресницами.

—После операции умер ребёнок… Я пока с московским разгоном — обязательно пойду, чего-нибудь нашумлю. А неделю дома поживёшь — уже хвост поджимается. Пойдём?

Но Вера не успела ни ответить, ни решить: уже надо было входить в комнату пятиминуток с зачехлёнными креслицами и ярко-голубой скатертью.

Вера очень ценила свои отношения со Львом. Наряду с Людмилой Афанасьевной это был самый близкий тут ей человек. В их отношениях то было дорогое, что таких почти не бывает между неженатым мужчиной и незамужней женщиной: Лев никогда ни разу не посмотрел особенно, не намекнул, не переступил, не позарился, уж тем более — она. Их отношения были безопасно-дружеские, совсем не напряжённые: одно всегда избегалось, не называлось и не обсуждалось между ними — любовь, женитьба и все вокруг, как будто их на земле совсем не было. Лев Леонидович, наверно, угадывал, что именно такие отношения и нужны Веге. Сам он был когда-то женат, потом неженат, потом с кем-то "в дружбе", женская часть диспансера (то есть, весь диспансер) любила обсуждать его, а сейчас, кажется, подозревали, не в связи ли он с операционной сестрой. Одна молодая хирургичка — Анжелина, точно это говорила, но её самое подозревали, что она добивается Льва для себя.

Людмила Афанасьевна всю пятиминутку угловатое что-то чертила на бумаге и даже прорывала пером. А Вера, наоборот, сидела сегодня спокойно, как никогда. Небывалую уравновешенность она чувствовала в себе.

Кончилось заседание — и она начала обход с большой женской палаты. У неё там было много больных, и Вера Корнильевна всегда долго их обходила. К каждой она садилась на койку, осматривала или негромко разговаривала, не претендуя, чтобы всё это время палата молчала, потому что затяжно бы получилось, да и невозможно было женщин удержать. (В женских палатах надо было быть ещё тактичнее, ещё осмотрительнее, чем в мужских. Здесь не было так безусловно её врачебное значение и отличие. Стоило ей появиться в несколько лучшем настроении, или слишком отдаться бодрым заверениям, что всё кончится хорошо — так, как этого требовала психотерапия — и уже ощущала она неприкрытый взгляд или косвенную завесу зависти: "Тебе-то что! Ты — здорова. Тебе — не понять". По той же психотерапии внушала она больным потерявшимся женщинам не переставать следить за собой в больнице, укладывать причёски, подкрашиваться — но недобро бы встретили её, если б она увлеклась этим сама).

Так и сегодня шла она от кровати к кровати, как можно скромнее, собраннее, и по привычке не слышала общего гулка, а только свою пациентку. Вдруг какой-то особенно расхлябанный, разляпистый голос раздался от другой стены:

—Ещё какие больные! Тут больные есть — кобелируют будь здоров! Вот этот лохматый, что ремнём подпоясан — как ночное дежурство, так Зойку, медсестру, тискает!

—Что?… Как?…— переспросила Гангарт свою больную.— Ещё раз, пожалуйста.

Больная начала повторять.

(А ведь Зоя дежурила сегодня ночью! Сегодня ночью, пока горела зелёная шкала…)

—Вы простите меня, я вас попрошу: ещё раз, с самого начала, и обстоятельно!

 

Продолжение следует...

 

Читайте в рассылке

  по понедельникам
 с 9 февраля

Солженицын
Александр Солженицын
"Раковый корпус"

Повесть задумана А. И. Солженицыным летом 1954 в Ташкенте, где он лечился в раковом корпусе. Однако замысел лежал без движения почти 10 лет. В 1964 автор ездил из Средней России в Ташкент для встречи с его бывшими врачами-онкологами и для уточнения некоторых медицинских обстоятельств. Вплотную А. И. Солженицын писал "Раковый корпус" с осени 1965. В 1966 повесть была предложена "Новому миру"" - отвергнута, - и тогда пущена автором в самиздат. Осенью 1967 "Новый мир" решил всё же печатать повесть, но встретил твёрдый запрет в верхах.

В 1968 "Раковый корпус" был опубликован по-русски за границей. Впоследствии переведён практически на все европейские языки и на ряд азиатских. На родине впервые напечатан в 1990.

 

  по четвергам
 с 26 февраля

Хеллер
Джозеф Хеллер
"Уловка-22"

Джозеф Хеллер со своим первым романом "Уловка-22" - "Catch-22" (в более позднем переводе Андрея Кистяковского - "Поправка-22") буквально ворвался в американскую литературу послевоенных лет. "Уловка-22" - один из самых блистательных образцов полуабсурдистского, фантасмагорического произведения.

Едко и, порой, довольно жестко описанная Дж. Хеллером армия - странный мир, полный бюрократических уловок и бессмыслицы. Бюрократическая машина парализует здравый смысл и превращает личности в безликую тупую массу.

Никто не знает, в чем именно состоит так называемая "Поправка-22". Но, вопреки всякой логике, армейская дисциплина требует ее неукоснительного выполнения. И ее очень удобно использовать для чего угодно. Поскольку, согласно этой же "Поправке-22", никто и никому не обязан ее предъявлять.

В роли злодеев выступают у Хеллера не немцы или японцы, а американские военные чины, наживающиеся на войне, и садисты, которые получают наслаждение от насилия.

Роман был экранизирован М.Николсом в 1970.

Выражение "Catch-22" вошло в лексикон американцев, обозначая всякое затруднительное положение, нарицательным стало и имя героя.

В 1994 вышло продолжение романа под названием "Время закрытия" (Closing Time).

 


 Подписаться 

Литературное чтиво
Подписаться письмом

 Обратная связь




В избранное