Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Людмила Улицкая "Зеленый шатер"



 Литературное чтиво
 
 Выпуск No 90 (957) от 2014-11-24

Рассылка 'Литературное чтиво'

 
   Людмила Улицкая "Зеленый шатер"

 


   Отставная любовь

В месяц раз вставал Афанасий Михайлович в пять утра, а не в половине седьмого, как обычно, брился особо тщательным образом, надевал чистое белье. Съедал хлеба с чаем, поверх старого кителя натягивал драповое пальто и ушанку. В штатской верхней одежде он чувствовал себя как коронованная особа на маскараде. И правда, никто его не узнавал, даже сторож в проходной у выхода из дачного поселка с ним не здоровался.

После вчерашнего снегопада все было чисто и свежо, как после генеральной уборки. Афанасий Михайлович дошел до автобусной остановки. На расписании, забитом снегом, не разобрать было, когда следующий автобус, и он встал под козырек. Две женщины ожидали автобуса - одна медсестра, не узнавшая его, вторая незнакомая. Но тоже, видно, из местных, деревенских. Он отвернулся, стал смотреть в другую сторону.

Он ехал на тайное свидание к сердечной подруге Софочке, поговорить-помычать, излить свою душу не душу, но что-то ведь и у генералов есть, услышать от нее, почему он так мается.

Дар у нее был объясняться от его лица. С того самого дня, как пришла она к нему в секретари в тридцать шестом году, когда он работал в Наркомате обороны, по своей военной специальности, по строительству, она умела высказывать все, что он не смог сложить правильными словами.

Ни разу не ошиблась. Никогда. Что надо, то и говорила. А чего не надо, того не говорила. Так до самого сорок девятого, с перерывом на войну. После войны, когда Афанасия Михайловича назначили начальником военно-строительного училища, он разыскал свою бывшую секретаршу, и снова она была при нем, как Аарон при Моисее. Он промычит что-нибудь невнятное, а подчиненные к Софочке бегут за разъяснениями.

У нее было воспитание и чувство такта. Воспитание - от гимназии, которую она посещала до пятнадцати лет, пока гимназии не исчерпались по причине революции. А такт - от природы. От природы же - обильная красота. Голову с большими бровями и глазами носила она чуть запрокинутой, потому что могучая коса, свитая простым узлом, тянула ее назад - до самого сорок девятого года. Потом коса была острижена. И хотя роста Софочка была небольшого, но из-за величественности груди внутри просторных синих и зеленых платьев, полных рук с большими красными ногтями на конце широких округлых движений производила она впечатление женщины крупной. О, какой крупной - не по одним выдающимся статям, но по всему своему характеру. Прозвище было ее Корова. Она и впрямь была похожа на корову. На корову Европу. Но генерал об этом не знал. Хотя - что богиня - знал. И боготворил. Никогда не рождалось у него мелких мыслей, что изменяет жене. Жена была одно, а Софочка - другое. Совсем другое. И не случись ее в жизни Афанасия Михайловича, он бы и не узнал, что есть сладость любви, что есть женщина и какое глубокое забытье дает она утружденному строительной жизнью мужчине.

За все годы, что она у него работала, до самого сорок девятого года, один-единственный раз, уже перед самым концом, поставила она его в неловкое положение. Встала перед ним на колени, уткнула лицо в габардиновые галифе и оставила в нескромном месте след своей красной помады. А что он мог сделать? Сказал - нет, про брата своего молчи.

"Какие тут за брата хлопоты, - подумал он тогда, - тебя бы сохранить". Однако не удалось.

Вызвали генерала в ПУР и объявили - секретаршу убрать.

Он, со своей обыкновенной кашей во рту: необходимый, ценный работник. А собеседник - молодой капитан, блондин с остатками пеньковых волос, глаза рядышком, белесой восьмеркой, голубые погоны... не посмотрели, что фронт прошел, заслуженный генерал, хоть полковником уважили бы....

- Любовницу, - говорит, - прикрываете! Вы знаете, что я знаю, что вы знаете...

- А, делайте как знаете, - отступился Афанасий Михайлович на втором часу разговора, - у вас свое ведомство, а я по дорогам, по мостам, по подъездным путям.

Белесый улыбнулся недружественно, кивнул. Но ему согласия уволить ее было мало. Пошел дальше торг мало-помалу. Разговор почти деловой, но капитан теснил и теснил: все знал - и про кабинетные дела, и про посещения тайные. Намекал криво, прямо не говорил, потом вдруг - раз! - а в Даевом переулке разве не навещаете? А с сестрой Софочкиной Анной Марковной разве не знакомились? Профессорша, да? А Иосиф Маркович, братец, актер из еврейского театра ГОСЕТ, совсем незнаком вам?

"Да под Софочку ли только копают?" - доперло до Афанасия Михайловича. Взмок весь.

Разойдемся ли? Разошлись - одной только подписью. Назавтра новую секретаршу прислали, а Софочки уже больше не было. Четыре года с лишним не было. В начале пятьдесят четвертого года вернулась она из Караганды. Год прошел, прежде чем они снова встретились. Да и встретились где! Смешно сказать! На рынке в Нахабине, ранним утром, в июне. Афанасий Михайлович редиску с морковкой покупал. Гости намечались в воскресенье, Антонина Наумовна хлопотала, забыла прислугу на рынок послать. Афанасий Михайлович сам и вызвался - из дому прочь в воскресный день, во избежание кухонной толчеи. Уехал один, на частной "Победе", без шофера.

Она его узнала первая - и в сторону. Косы уже не было, пышность опала, лицо прикрывала рукой, а рука та же самая, большая, с ямками под каждым пальцем. Только маникюра красного нет - еле розовый. А он руку ее узнал. Она этой рукой по плешивой голове много лет гладила и легко снимала одним таким движением смуту и беспокойство. Он пошел за ней, нагнал:

- Софья Марковна!

- Афанасий! - сказала она, прикрывая рот. - Боже мой!

Зубки ее белосахарные стояли через один.

- Освободилась?

- Одиннадцать месяцев, в июле прошлого года.

- Что же не объявилась? - И назвать не мог ни по имени, ни по имени-отчеству.

Она махнула прекрасной своей рукой и вроде как пошла по дороге вперед, прочь от него. Он нагнал, тронул за плечо. Она остановилась и заплакала. Он снял соломенную гражданскую шляпу и тоже заплакал. Была она не прежняя, совсем другая, но через мгновенье слились в одно - та величественная красавица и теперешняя, похудевшая, подурневшая, но все равно лучше всех на свете.

Она жила на даче у сестры Анны Марковны, неподалеку. Он оставил машину возле рынка и пошел провожать ее до дачи. Шли молча, слов не говорили, - у обоих дух захватило. Он все думал об одном: знает ли она о той подписи? Не доходя до места, она остановилась:

- Здесь попрощаемся. Они не должны тебя видеть. Да и тебе не нужно. Знаешь, брата моего расстреляли.

"Знает, - подумал он. Сердце тошнотворно тянуло до самого живота. - Но что знает-то? Может, думает, что я на брата ее написал?"

Знакомила его Софа с Иосифом, веселый был парень, у Михоэлса в театре работал и еще писал на еврейском языке какие-то побасенки. Виделись раза два. Но подпись-то Афанасий Михайлович поставил одну-единственную. И брат был ни при чем.

- Ты в Даевом по-прежнему?

- У сестры. Комнату заселили. Дворник живет, - сказала равнодушно, а он вспомнил ее пропахшую духами "Красная Москва" комнату, стаю подушек, коллекцию флаконов и собрание котов - фарфоровых, стеклянных, каменных. - Обещают вернуть, выселить дворника.

Комнату вскоре действительно вернули. Афанасий Михайлович стал звонить изредка по старому, еще довоенному номеру из телефона-автомата, хотел навестить. Софья Марковна долго отказывала:

- Не надо, не хочу, не могу.

А однажды сказала: приходи.

И он снова поднялся по черной лестнице, со двора, потому что комната Софьи выходила туда стеной. Он и прежде не приходил со стороны парадной, где дверь была большая, увешанная семью звонками, и в прежние годы он стучал ей в стену, и она откидывала большой крюк, заполняя собой и своими сладкими духами всю темноту сеней, и брала его за руку, и вела в свое гнездышко, в свои подушки, одеяла, и он укрывался в тепло ее роскошного, оседающего под ним тела.

И вся былая близость вернулась, и даже еще сильнее - потому что теперь это было навсегда потерянное и нечаянно найденное.

Началась вторая серия длинного кино о большой любви. Одно, правду сказать, изменилось. О работе ни слова. Софья Марковна, как всегда, вела себя с большим тактом. Ничего и не спрашивала. Про черные свои времена не рассказывала.

Что он сам скажет, о том и речь. Разговор больше о домашних, о семейных делах. И все про Оленьку, про дочь. Оленьку же Софья Марковна от рождения знала, но заочно. Только по фотографиям. Однажды, незадолго до несчастья, еще в сорок девятом, он решился Софье Марковне показать Оленьку - купил три билета в театр, на детский балет "Айболит". Два билета в первый ряд дал Оле с подружкой, а третий, рядом, принес Софочке. Девочки сидели возле Софьи Марковны, и она смотрела на них, а они - на сцену.

Фотографии маленькой девочки висели теперь на стене в рамочках. Так и дальше пошло - очень Софочка интересовалась Оленькой. Может, сам Афанасий Михайлович и не знал бы столько о своей дочери, если бы не собирал для Софьи этого домашнего досье: какую оценку за диктант получила, в какой музей ходила в прошлое воскресенье.

Годы шли, и узнавала Софочка и про поступление в университет, и про раннее замужество. Неудачное Олино замужество она не одобряла с самого начала. Говорила - нет, наша Оленька его интеллектуально выше, она найдет себе кого-нибудь поинтереснее, попомни мое слово. Оказалась права. Да во всем она была права. А когда начались Олины неприятности, Софья Марковна тоже ему правильно насоветовала: иди, Феша, на пенсию.

Сам бы он не решился, а ушел - спас себе здоровье. И после выхода на пенсию жизнь изменилась, в сущности, в лучшую сторону. Весьма в лучшую сторону.

О своем ежемесячном визите Афанасий Михайлович Софочку не предупреждал. Заведено не было. Она его ждала всегда, до двенадцати из дому не выходила. В холодильнике держала для него замороженный фарш для блинчиков. Быстренько заводила тесто, жарила наскоро тоненькие, как бумага, блинчики, заворачивала трубочками два мясных и один со сладким творогом. К мясным - рюмку водки на чабреце, а творожный с чаем. Вся еда, которую она готовила, была чуть сладковата - и мясо, и рыба. И сладость эта была как будто не от сахара, а ее собственная, как и запах ее тела, одежды, постели.

Двадцатого марта ехал к подруге генерал последний раз, о чем не догадывался. Знал только, что месяца не прошло, как он ее навещал, а всего две недели с хвостиком, но вдруг одолела тоска, и сорвался он преждевременно. Автобус не опоздал, электричка не подвела. Приехал на Рижский вокзал по расписанию, в девять пятьдесят. За городом было тихо, а на площади мела метель. Пока он покупал цветы - мимозу, метель вдруг утихла, заиграло солнышко. Сел в троллейбус. По времени шло все обыкновенно, но почему-то забеспокоился Афанасий Михайлович. А вдруг дома нет? Мало ли что бывает - к врачу пошла или за покупками. Нащупал ключ в кармане. Софочка давно уже выдала ему ключ от комнаты на всякий случай. Что было бессмысленно, потому что от входной двери ключа не было. Он бы все равно без нее в квартиру не вошел, потому что черный ход всегда был заложен на большой крюк.

Когда подходил к дому, снова замело. Афанасий Михайлович заметил, что около дома людно, стоял автобус, несколько легковушек. Но это была чужая жизнь, к нему не имеющая отношения. Он поднялся по черной лестнице, постучал в стену и стоял под дверью, ожидая, что вот сейчас крюк откинется. Ждал довольно долго: не открывали. Он снова постучал - надо было предупредить, позвонить, что ли. Но звонки между ними были не приняты. Софья Марковна от прежних времен телефону не доверяла.

"Пойду с парадного", - решил Афанасий Михайлович и спустился во двор.

Автобус маневрировал возле подъезда, подъезжая задом поближе к парадному. Люди с цветами отбрызнули в стороны.

"Катафалк", - с равнодушием отметил Афанасий Михайлович.

А вслед за этим его ожгло: кого тут хоронят?

И понял мгновенно, что ее, Софью Марковну.

Он посмотрел на дальнее от подъезда окно - оно в этот миг распахнулось, как подтверждение догадки. Из растворенных на обе створки дверей парадного выносили огромный голый гроб. Выносили не по-людски, не ногами, головой вперед. И голова, высоко поднятая на подушке, была та самая - красивая голова, бледно-желтое лицо, красным накрашенные губы. И сладкий запах ударил ему в нос.

Генерал покачнулся и стал медленно оседать. Кто-то его подхватил - упасть не дали. Под нос ему сунули нашатырь, он очнулся. Женское лицо, которое он увидел прямо перед собой, было почему-то знакомым. Той же породы, что Софья Марковна, - большая голова, крупные карие глаза, мужской размах плеч. Конечно, это была ее сестра Анна Марковна, Анечка.

- Вы! Вы! - гневно, но очень тихо сказала ему Анна Марковна. - Что вы здесь делаете? Как вы посмели? Вон отсюда!

И он пошел прочь. Он не видел, как изготовленный на заказ гроб - для таких толстых готовой продукции не было - с трудом втискивали в распахнутую заднюю дверку катафалка, как погружались в автобус многочисленные еврейские родственники. Он не видел также двух своих прежних сослуживиц, с которыми Софья Марковна поддерживала отношения уже после возвращения из Караганды.

Они его узнали и переглянулись. Они еще долго будут судачить о нем, о Софочке, строить разные предположения. И в конце концов придут к мнению, что Софочка дурила им голову, рассказывая о высоком давлении, о старости и одиночестве, а на самом деле встречалась со своей отставной любовью. Подумали, посчитали. Получилось, с тридцать пятого-то - тридцать два годика, если не считать вынужденных перерывов.

Генерал, сжимая в посиневшей руке хвост мимозы, шел к троллейбусу. Выходило, что все знала Софочка. Значит, простила.


   Все сироты

Похороны были горше горького - и не потому, что слезы и рыдания, и печаль, и тоска. Наоборот: ни у кого из провожающих ни слезинки, ни печали. Отметил полнейшее равнодушие окружающих к смерти литературной деятельницы устроитель похорон от Союза писателей Арий Львович Бас. Из своих семидесяти четырех лет шестьдесят он занимался похоронным делом. Ремесло это было наследственным. Еще дедушка был главой погребального братства в Гродно. Знал свое дело Арий Львович во всех деталях. Он был не только тончайший знаток умирающей профессии погребений, но также и поэт этого древнего ремесла.

Великий церемониймейстер, каких только знаменитых писателей он не хоронил - Алексея Толстого, Александра Фадеева, даже самого Горького - отчасти... Первые большие похороны, в которых он принимал участие еще не в качестве главного распорядителя, но первым помощником, были в тридцатом. Тогда-то он впервые и столкнулся с Антониной Наумовной. Запомнилось. Ох, запомнилось!

В тот апрельский день около полудня позвонили и велели ехать обмерять покойника-самоубийцу. Арий поехал в Гендриков переулок, да оказалось - не туда. Застрелился знаменитый поэт в другом месте, в Лубянском проезде, где была его рабочая комната. В Гендриковом вместо покойника Арий обнаружил троих живых: двух мужчин из ОГПУ и эту самую Антонину, вроде писательницу.

Мужчины выворачивали бумаги из стола, она что-то писала. Мужчина с большой черной шевелюрой сверкнул на Ария цыганскими бесстыжими глазами - вон отсюда! Арий, испугавшись до полусмерти, скатился с лестницы и только внизу пришел в себя. Умудренный профессией, мертвых он не боялся. Боялся живых. Через два часа покойника привезли, на носилках подняли на четвертый этаж, и только когда те трое, с двумя портфелями, вышли из подъезда, Арий снова поднялся наверх.

Несколько человек, среди них две дамы, одна сильно плачущая, стояли в коридоре. Дверь в комнату была распахнута, возле двери ругались двое. Речь шла о печати, которую один из них только что снял с двери, второй выговаривал:

- Вот сам и будешь отвечать. Раз опечатали, значит, нельзя туда входить.

Второй грубо отбрехивался:

- А куда, куда покойника-то? В коридоре ставить? Что же вы все бздите от каждой печатки? Мне приказали - на место определить!

Арий смерил - рост сто девяносто один. Гроб на заказ.

Похороны были невиданные. Тысячи людей запрудили улицу Воровского, а потом вся эта толпа шла пешком к Донскому монастырю вслед за грузовиком, на котором везли гроб и единственный венок, железное чудовище из странных деталей, серпов и молотов. И ни одного цветка. Странные и великолепные были те похороны. Весьма великолепные. Горя такого общего никогда прежде он не видел. Да и после. Разве тридцать лет спустя, на похоронах Пастернака.

Арий на своей похоронной должности окреп, без него теперь никого из писательского звания не хоронили. Если только случалась смерть далеко от Москвы. В послевоенные годы он постоянно встречал Антонину в почетном карауле при писательских гробах, а то и в числе выступающих.

Мог ли думать тогда, мальчишка, скольких похоронит. Арий любил своих покойников. Только покойников и читал. Пока живы писатели, руки не доходили читать, а уж тем более любить. Опять-таки настоящий их размер только на похоронах и определяется.

Антонина-то теперь оказалась совсем ничто, пшик. И провожающих всего ничего - шесть человек: дочь Ольга и внук покойной Костя с женой, подруга дочери, соседка по лестничной клетке и родная сестра покойной Валентина, которую семья не видела лет десять. Дочь находилась в состоянии глубокого удовлетворения: примирилась под конец с матерью, долг свой исполнила до копеечки, да и ушла Антонина Наумовна тихо, без особых страданий, под морфием. А любви давно между ними не было, надо признать.

В этот день Арий Львович, похоже, страдал больше всех прочих. Таких ничтожных похорон давно у него не было. Хоронили Антонину Наумовну, конечно, по писательскому обряду, гроб установили в Центральном доме литераторов, где и настоящие гражданские панихиды устраивали, человек по тысяче. Поставили ее в малом зале, да и он был пуст. Ни друзей, ни официальных лиц. Новая редакторша журнала прежнюю терпеть не могла и не пустила коллектив на похороны, назначив на этот день собрание. Однако отправила со старой секретаршей венок из похоронных елок и белых лент - "От коллектива...". Арий Львович сам сказал казенное слово, он давно уже умел: что настоящая коммунистка и верный ленинец. Предложил проститься.

Потом гроб отвезли в Донской крематорий. Секретарша редакции не поехала от старости лет. Гроб поставили на подставку, и на этом возвышении серенькое лицо Антонины Наумовны, с запавшим ртом и выступившим вперед носом, выглядело картонным, и она поехала вниз под музыку, пока не сомкнулись створки подземелья.

Костя держал мать под руку и чувствовал через пальто, как тонко ее предплечье, как мала она ростом и как ничтожно время человеческой жизни, даже такой длинной, как бабушкина. И как грустны похороны человека, которого никто не любил, не жалел...

"Выбросили, как старый валенок в мусоропровод", - подумал Костя с горечью. Сознавал, что и сам бабушку не любил...

После утопления гроба в искусственной преисподней Арий Львович пожал руки Ольге и Косте и сказал, что если они напишут заявление о материальной помощи, то он постарается ее выбить.

Урну после кремации надлежало забрать через две недели.

"Все же лучше сразу в землю, - подумал Костя. - А то непонятно, где она будет эти две недели, как будто в камере хранения..."

 

Ольга пригласила всех домой помянуть ушедшую. Невестка Лена уехала из крематория к малым детям. Арий Львович считал, что его обязанности простираются до конца вечера, и он раскрыл дверь автобуса, пропуская тусклых женщин. Костя вошел последним. Хотел сесть с матерью, но она уже заняла место рядом со вновь объявившейся теткой. Тетка была помоложе Антонины Наумовны, но похожа на нее строгим носатым лицом. Арий Львович смотрел в окно. Ему было о чем вспоминать.

Стол Ольга накрыла еще перед уходом. Тело покойной сразу после смерти свезли в морг, и Ольга не торопясь, досконально, с подробностями, прибрала дом, проветрила квартиру. Но и через три дня лекарственный запах пробивался через мастику и полироль.

Сели за длинный овальный стол, отреставрированный отцом, и Ольга, положив вымытые руки на столешницу, покрытую грубоватой льняной скатертью, ощутила тоску по отцу. Вспомнила его рыхлый нос, набегающую верхнюю губу, мальчишескую серьезность, с которой он строгал свои деревяшки в мастерской на даче, запах политуры и стружек, идущий от отца. Это под конец жизни, на пенсии. Из-за нее, дуры, из-за университетской той истории... Как бесновалась тогда и орала мать и как строго, опустив глаза, молчал отец. Молчал, молчал - и подал в отставку.

- Батя, батя, - прошептала Оля.

Рядом сидевшая подруга Томочка услышала. Чуткая душа, все по-своему переиначила. Шепнула ей:

- Да, Олечка, и я думаю - встретились теперь твои родители.

Арий Львович, оглядев со знанием дела богатую мебель, руками покойного Афанасия Михайловича отреставрированную, сделал переоценку статуса. Ампирная мебель была в моде в богатых домах, и он не ожидал встретить в доме этой простовато-партийной покойницы такие редкости. Занятная, занятная история. Помедлив, не найдется ли кто более значительный, встал:

- Помянем по старому обычаю дорогую Антонину Наумовну. Не чокаемся, не чокаемся!

Все выпили. Костя, отглотнув каплю, поставил рюмку. Водка ему не нравилась. Он бы вина выпил, но ему не предложили.

Оля же выпила и мгновенно захмелела. Теплота поднялась в голову, опустилась в ноги, она как-то обмякла. Сидела, подперев осунувшуюся щеку рукой в заметных веснушках, порозовела, как в юности, даже помолодела. Волосы, после давнишней химиотерапии вылезшие дотла, росли у нее теперь новые, молодые, даже завивались надо лбом, и прежний ее цвет - праздничный, пасхальный, луковой шелухи - снова появился после того ужасного лечения.

Подруга Тамара смотрела на нее с изумлением, отметила ее миловидность, порадовалась: восстала, восстала Ольга после такой тяжкой болезни. И еще подумала: Антонина Наумовна на себя Олину болезнь взяла. Такие были новые Тамарины мысли, складно вытекавшие из ее православного состояния: теперь все движения жизни, повороты судьбы виделись ей не случайными, а наполненными смыслом, непременно мудрыми и целесообразными.

Олины мысли шли в другом направлении, о другом она думала: если б она с Ильей тогда уехала, кто б мать похоронил. А вот теперь, когда родители умерли, Костя женился, как раз бы и уехать к Илье. Сколько же теперь надо ждать, чтобы оказаться с Ильей вместе...

Сестра Антонины Наумовны Валентина сидела с краешку, робко. Вид у нее был не то чтобы совсем деревенский, но простоватый. Она жила в Протеине, за сто километров от Москвы, в научном городке, и была там вовсе не уборщицей, как по ее виду можно бы сказать, а вполне уважаемым кандидатом биологических наук. Но Оля этого не знала. Помнила, что тетушку мать не жаловала и даже не без насмешки говорила что-то такое про овец, с которыми та всю жизнь провозилась. И это была правда. Валентина кончила какой-то ветеринарный институт. Но в устах старшей сестры, большой начальницы, звучало это всегда презрительно.

Сидела Валентина по правую руку от Оли, по сторонам не смотрела, все только в тарелку. Потом вдруг повернулась к племяннице и сказала:

- Я пойду скоро, Олечка. Ночую я сегодня здесь, в городе, у подруги. Но я тут кое-что тебе привезла. Это наше семейное...

Оля удивилась, но встала из-за стола и повела тетушку в материнский кабинет. Там мать всю жизнь спала кратким сном и работала - писала свои очерки о героических ткачихах, чесальщицах и доярках, доклады и выступления, приказы и выговоры. Однажды написала роман и чуть не получила Сталинскую премию. Старинная пишущая машинка в дерматиновом чехле, которую сама писательница любовно называла "страстотерпицей", стояла, как маленький гроб, посреди письменного стола. "Ундервуд". Рядом чугунный письменный прибор с мускулистым рабочим, бюст Толстого и фотография себя самой - лучшая за всю жизнь: девушка в кожанке, со сжатым ртом.

В свой кабинет Антонина Наумовна никаких мужниных старинных мебелей не допускала. Все здесь было сталинское, даже с металлическими бирками в интимных складках тяжеловесных предметов, полученных когда-то через распределитель. На кожаном государственном диване и умерла писательница.

Ольга сразу же, как тело увезли, сняла матрас. Костя вынес его на помойку. Выкинула пузырьки и флакончики от лекарств, кроме запаха ничего не осталось.

Валентина Наумовна вошла в сестрину комнату и удивилась про себя ее нежилому виду. Три казенных портрета на стене - Ленина, Сталина, Дзержинского. Села на край кожаного дивана и ровненько на колени уложила портфельчик.

"У мамы точно такой же портфельчик был", - отметила про себя Ольга. Тетка была ростом еще меньше матери, тоже сухая, тоже длинноносая. И одета была схожим образом: поношенная вязаная кофта, серенькая блузка внутри, юбка в кошачьих волосах.

"Надо ей мамину одежду отдать, шуба там, плащ", - решила Ольга.

- Олечка, не знаю уж, была бы твоя мама довольна... скорее нет. Но я все же решила отдать тебе сохранившиеся у меня семейные фотографии.

"Торжественное какое начало... Да, и обувь еще. Сапоги на меху, мама лет пятнадцать тому назад привезла из Югославии, не забыть..."

Валентина тем временем колупнула замочек и вынула тонкую пачечку, завернутую в газету.

- Это, если так можно выразиться, наш семейный архив все, что сохранилось. - Она осторожно разворачивала газетные слои один за другим, пока не появились фотографии. Тогда она встала, разложила на столе одну картонку из старорежимного фотоателье и две блеклые любительские.

- На обороте я карандашом тоненько написала, кто да когда... - Она бережно поглаживала наклеенную на картонку фотографию, а те, мутные, любительские, все норовили скататься трубочкой, и она их распрямляла. - Если я вам с Костей не передам, наших предков и помянуть некому...

"Какие такие предки, какие потомки? Мать говорила, что рано осталась сиротой, родни не помнила, а кого помнила, погибли либо поумирали..."

- Это наш батюшка, Наум Игнатьевич, с матушкой. Твои, стало быть, дед и бабка. - Кривым старческим пальцем ткнула в край фотографии. В кресле сидел священник с гривой по плечам и бородой чуть не до пояса и черными, как наклеенными, бровями, а позади его кресла стояла миловидная женщина в темном, по-простонародному повязанном платке и в господском платье, шелковом, расшитом по вороту чем-то вроде стекляруса. Рядом с отцом - трое отроков, возле матери - двое малышей. Двухлетний сидит у нее на коленях, второго, постарше, держит за руку черномазая девочка со строгим и хозяйственным выражением лица.

- Матушка наша - Татьяна Анисимовна, урожденная Камышина, тоже из духовных. Отец ее инспектор Нижегородской семинарии. Все, все у нас были духовного звания - деды, прадеды, дядья.

- Мама никогда не говорила... - прошептала Ольга. Голос пропал.

- Тому была причина - все сплошь священники, - кивнула тетка и продолжала тыкать пальчиком в потертую сепиевую картинку. - Отец Наум Игнатьевич похож на свою мать Прасковью - черный, черноглазый, она была гречанка, тоже из поповской породы. После Прасковьи порода испортилась, чернота пошла.

- А мама ничего не говорила...

- Да, да, конечно, не говорила. Боялась. Расскажу тебе все, что знаю. Антонина, когда маленькая была, много по дому помогала. Хорошая была девочка. Она тогда была одна сестра на пятерых братьев. Трое старших было, а двое младших, она их нянчила. Андрей и Пантелеймон, оба в мать, светленькие. И умерли в один год, уже в ссылке. Она на десять лет меня старше была, я пятнадцатого года, на этой фотографии меня еще нет. Но я помню, она меня кормила, одевала. Очень хорошая была, - настойчиво повторила тетка.

Валентина поглаживала парадную фотографию. Любительские сворачивались в трубочку.

- В двадцатом году нашего отца, Наума Игнатьевича, священника Космодемьянской церкви, отправили в ссылку. - Она уперлась пальцем в девочку со строгим лицом, положившую руку на плечо мальчонки.

- Я родителей мало помню. Больше со слов тети Кати. Отца видела последний раз, когда он вернулся из ссылки в двадцать пятом. Мама к этому времени уже умерла. Тетя Катя меня к нему возила.

- Какая тетя Катя? - Ольга посмотрела на тетку, и открыла вдруг, что никакая она не простоватая и нисколько не убогая. Она тихая, спокойная, и выговор у нее очень правильный, даже правильнее правильного.

- Тетя Катя, мамина сестра, Екатерина Анисимовна Камышина, приняла меня, младшую, когда наших родителей сослали. Петр и Серафим уже большие ребята были, сразу отреклись, в ссылку не поехали. С отцом пошел Николай - он к тому времени уже закончил семинарию и служил диаконом в небольшом селе на Волге. На фотографии он в подряснике, он в семинарии тогда учился. Его рукоположили, он был священником, в лагерях пропал, не знаю, в каком году, ничего про него не знаю. С ним связь тетя Катя потеряла. С родителями в ссылку пошли два младших, Андрей и Пантелеймон, оба и умерли.

- А мама? - Ольга уже догадывалась, что услышит.

- Антонина ушла вслед за братьями. В пятнадцать лет ушла. Петр и Серафим уехали в Астрахань еще прежде нее, и все они там от отца-священника отреклись. Написали в газету, что Ленин им отец, а партия - мать.

Со стены, из деревянной рамки, смотрела на них девочка в кожанке, подтверждала эти слова.

- А с дедом что дальше сталось?

- Пять лет ссылки в Архангельскую область, потом вернулся в Космодемьянск. В двадцать восьмом его посадили, потом еще раз выпустили, а в тридцать четвертом - все, пропал. Не смогла тетя Катя его разыскать. Пришли мы с тетей Катей к твоей маме уже в тридцать седьмом. Стояли на коленях, просили похлопотать, хоть узнать, жив ли. Но Антонина сказала, что хлопотать ей не о чем.

В приоткрытую дверь вежливо постучали - Арий Львович заглянул проститься. В большой комнате, в застолье тихо разговаривали: Тамара с соседкой толковали о загадочной болезни, которая оставила Ольгу и перекинулась на Антонину Наумовну. Соседка Зоя расспрашивала Костю об Илье. Ольга, при всей соседской близости, вопросов о бывшем муже как не слышала.

Ольга благодарила похоронщика. Он почтительно кивнул головой. Уже в дверях, держа богатую меховую шапку на весу, поклонился светским образом и произнес с достоинством:

- К вашим услугам, Ольга Афанасьевна. Всегда к вашим услугам.

"Вот дурак безмозглый. Нужны его услуги!" - подумала и вернулась к Валентине.

Пока шла по коридору, готовилась услышать то, что могла предугадать. Ссылки, аресты, гонения, расстрелы.

Но ничего такого тетя Валя не сказала. Разгладила две блеклые фотографии: на одной старик в обвисшем пиджаке стоял возле плетня, на кольях которого надеты были две крынки, а лицо у него было такое, что у Ольги дух захватило. На другой он же - в черном подряснике в каком-то помещении сидел у стола, посредине которого возвышалась небольшая белая пирамида и три темных яйца на тарелке.

- Это Пасха тридцать четвертого года. Видимо, он служил Пасхальную Заутреню.

Сидели и молчали. Потом Валентина завернула все в газетку, положила в коричневый конверт:

- Олечка, мне оставить некому. Ты со своим Костей все, что от нашей семьи осталось. Я про тебя ничего не знаю. Не знаю, может, ты и не хочешь эти фотографии брать. Я их всю жизнь сохраняла. Сначала тетя Катя, потом я.

- Возьму, конечно, тетя Валя. Спасибо вам. Какой же кошмар! - Оля взяла газетный сверток из старческих рук, и тетушка сразу же заторопилась:

- Ну, мне пора, давно пора. В Теплый Стан ехать.

- Тетя Валя, старшие братья, с ними как?

- По-разному. Петр спился, Серафим в войну без вести пропал. У Петра, кажется, была семья, но ушла от него жена и дочку забрала. А про Серафима не знаю, остался ли после него кто.

- Ничего себе история. А вы приходите к нам. Я вам хотела кое-какие вещи мамины... - И запнулась, потому что увидела такое тети-Валино лицо, что про югославские сапоги говорить было невозможно.

- Я позвоню, позвоню вам, - промахнувшись с поцелуем, уткнувшись в серую вязаную шапку тетушки, бормотала Оля, провожая ее в прихожей. - Мы непременно увидимся, вы мне все расскажете, что помните.

- Да, да, конечно, деточка. Только на маму не сердись. Страшные времена были. Очень страшные. Все ведь были сироты. Теперь-то мы как хорошо живем...

Костя стоял за материнской спиной и не понимал, что это она вдруг так ослабла, расплакалась, а ведь так хорошо весь этот тяжелый день держалась. Ольга вернулась в материнскую комнату - снова разложила на столе эти вынырнувшие из бездны небытия фотографии.

Ушла мать, давно уже превратившаяся в сухую оболочку человека, в ворох гигиенических привычек и автоматических слов. И на ее место вошел вдруг незнакомый человек с прекрасным лицом, переживший предательство подросших детей, смерть жены и малолетних, тюрьму и еще бог знает что. Мутная фотография с пасхальным столом отворила слезы. Ольга, распустив поток, сидела в материнском кабинете и претерпевала какую-то неведомую операцию. Ее, как черенок, полоснув ножом, привили к семейному дереву, которое было дед Наум и все те многочисленные бородатые, с косицами, деревенские и сельские, ученые и не особенно ученые попы, их матушки и детушки, хорошие и не особенно. Она не могла найти слова, чтобы объяснить себе самой происходящее потрясение. И не было Ильи, который сказал бы те точные слова, которые расставляли все на правильные места...

Троллейбус "Б" вывернулся из-за поворота, звякнув штангами. Арий Львович прибавил шагу: в вечернее время троллейбусы ходили редко. Он уже забыл о сегодняшней покойнице. При смерти был один из секретарей Союза писателей. Арий заранее планировал большие парадные похороны, хорошо бы на той неделе, чтобы в эту пятницу уехать на дачу. Он спешил домой к молодой жене. Десять лет тому назад, будучи свежим вдовцом, он познакомился на очередных похоронах с чудесной ласковой Кларочкой и влюбился, и женился, и родил новую дочку, Эммочку, и жизнь его так обновилась, так осчастливилась, что и помыслить невозможно было, что и ему придется помирать. А со смертью отношения такие давние, такие близкие, служит ей не за страх, а за совесть. Неужто скидочки не заслужил?

"Может, доживу до девяноста пяти, как дед. А почему нет? От старшей дочери Веры, от первого брака, уже внуки взрослые, до правнуков рукой подать. А если до девяноста пяти дотянуть, то и от Эммочки внуков дождусь. А почему нет? Здоровье, тьфу-тьфу, хорошее, работа наилучшая - и достаток дает, и уважение. И ведь интересная работа, для души. Да, хорошо бы, чтобы секретарь этот - подлый, между прочим, человек - помер не сегодня, и не завтра, и не в понедельник, дотянул бы до вторника, тогда бы все можно было к той пятнице хорошо, без спешки организовать. И поминки в дубовом зале на сто кувертов".


   Свадьба Короля Артура

С детства Ольга чувствовала успокоительную предсказуемость людей. Заранее было известно, что скажет подружка, учительница, мама. Особенно мама. С детства Антонина Наумовна воспитывала в дочери редкую добродетель, умение пожертвовать своими интересами во имя общества. Чувство социальной справедливости было у девочки, видимо, врожденное. Когда кто-либо из детей выносил во двор кусок хлеба с маслом, посыпанный сахарным песком, Ольге и только Ольге поручалась дележка на заданное количество ртов, а в случае особой кривизны ломтя она одна из всего двора умела прибавлять довесочки для соблюдения окончательного равенства. По возрасту своему она не знала о хлебных пайках - родилась в конце войны - и про лагерные пайки тоже ничего не знала. Но спинной мозг знал.

Антонина Наумовна любовалась своим поздним ребенком - удачная! Все лучшее взяла от родителей: от матери - принципиальность, твердость, от отца - добродушие и светлую миловидность. Греческого наследства с материнской стороны - черноволосости, излишней носатости - ни капли. И ни капли отцовской рыхлости, которая смолоду в Афанасии Михайловиче замечалась.

В годы Олиного детства Антонина Наумовна возглавляла журнал для молодежи и воплощала свои научно-педагогические построения в практике личной жизни, в дочери, а опыт, возникающий из отношений с дочкой, применяла в своих статьях. Так, наблюдая за игрой деток в песочной куче - они поливали песок водой и лепили корявый замок, - создала даже художественный образ: песок - это отдельные рассыпающиеся личности, а вода - идеология, которая замешивает тесто, и из этого строительного материала создается великое здание. Эту метафору она использовала и в редакционной статье, и в докладах. Ее выступления всегда отличались образностью, особенно когда доводилось выступать в партийной среде. Она была ифлийка, в тех кругах редкая птица. Писателей этим не удивишь, каждый умел словцо завернуть, но с ними у нее были другие козыри. Зато в партийной среде ее уважали как мастера слова.

И все-таки никогда не было Антонине Наумовне так уютно в коллективе, как ее дочери. Руку на сердце положа, Антонина Наумовна признавала: завидуют! Как ни печально это осознавать - есть еще мелкие люди, которые завидуют ее положению, авторитету, уважению со стороны вышестоящего начальства.

А вот маленькой девочке Оле всегда было хорошо в коллективе. Детский коллектив здоровее, - решила совершенно ошибочно Антонина Наумовна. Хотя дело было в другом: Олечка родилась вожаком и пользовалась своими дарованиями, о том совершенно не задумываясь. Ей подчинялись без всякого с ее стороны насилия, девочки и мальчики готовы были за ней хоть на край света... Миловидная, заряженная веселой энергией, доброжелательная, она всегда таскала за собой подружек. Ей нравилось литься в общем потоке, его все-таки возглавляя, нравилось чувство общности и единения, достигающее апофеоза в майской демонстрации трудящихся.

Однажды мать взяла дочку на гостевую трибуну Мавзолея, и Ольга от первой до последней минуты всасывала в себя зрелище, а позже сказала матери:

- Да, здорово! Но когда сама со всеми вместе идешь, все же лучше!

О, сладостное чувство общности и единения! Равенство и взаимозаменяемость песчинок, их способность сливаться в единый и мощный поток, все сметающий на своем пути. И счастье быть его мелкой частицей. Любимый Маяковский! Любимый Владимир Владимирович!

Но появился Илья и открыл глаза. Про все, о чем знала Оля, он знал по-другому. Ранний Маяковский - лучшая часть коллекции Ильи: на газетной бумаге, желтый и шелушащийся, ломкий, ветхий, огненный Маяковский... Сколько же Илья рассказал сверх того, что печатали в школьных учебниках! Трибун революции - с его страхом заразы, детским фанфаронством, пожизненной любовью к женщине, причастной тайной полиции, - он оказался куда как сложнее и интересней, чем представлялся Оле и нескольким миллионам ее сверстников. Но главное, конечно, сам Илья: рядом с ним все делалось другим, открывало новые качества, даже погода. А как он фотографировал! Вот, например, дождь... деревья через окно, искривленные течением капли по стеклу, меховой воротник с застрявшими в нем бусинами воды... лужа, в середине которой плывет газета с утопающим словом "коммунистическая".

Прежде Ольге и в голову не приходило, какие интересные люди живут на белом свете и какие разные, со своими философиями и религиями. За всю свою жизнь Оля встретила одного особенного, может, даже гениального человека - того самого университетского преподавателя, руководителя ее диплома, подпольного писателя, публиковавшего свои книги за границей, за которого ее выгнали из университета. А вокруг Ильи все были вот такие - особенные. Не каждый, конечно, писатель. Но каждый - личность выдающаяся, со странными интересами, редкостными знаниями в немыслимых, в нормальной жизни совершенно лишних областях: пожилая дама с кимберлитовыми трубками, хромой специалист по несуществующему театру, художник из пригорода, рисующий помойки и заборы, исследователь неопознанных летающих объектов, составитель гороскопов и переводчик с тибетского языка... И все они, кроме дамы с алмазами, сторожа, лифтеры, грузчики, фиктивные литературные секретари, приживальщики при работающих женах или матерях, творческие, рук не покладающие бездельники, тунеядцы, изгои, опасные и притягательные. Не вполне понятно было: это они отказываются работать на государство, или государство не желает иметь с ними дела...

Первым, к кому потащил Ольгу Илья, был Артур Королев по прозвищу Король Артур, отставной моряк. Жил он в Тарасовке, в большом покосившемся доме с печкой, с колодцем у калитки и с дощатой уборной в дальнем углу участка. Калитка была заперта на ржавый калач, и Илья довольно долго стучал по железному листу, подпиравшему изнутри калитку. Наконец на крыльце появился огромный лысый человек в офицерском черном кителе. Не торопясь, морской походочкой враскачку подошел к калитке, пихнул калитку пальцем, и она легко открылась. Он сунул Илье кисть-лопату, каждый палец как большая морковина и цвета желтовато-розового, как будто только что после стирки. Ольга таких необычных людей отродясь не видела. Пригляделась - в лице странность: нет бровей. Сам румян, цвет лица крестьянский, даже лысина загорелая. Голос басовый, трубный, но смеется тоненько, как будто из другого горла смех. На Ольгу едва глянул, совсем без внимания. Даже имени своего не назвал. Оля растерялась - до чего же невоспитан! А еще бывший морской офицер!

Вошли в дом - хозяин шел первым. Ноги в резиновых вьетнамках - по талому снегу. Оригинал. Дом - под стать: пыльно, захламлено. Встали в дверях и услышали шуршание: огня в печи, мышей в стенах, старых книг, которые повсюду громоздились горами, тюками, связками. Книги на полу, на столе, на верстаке, который здесь же в комнате стоял.

Илья снял со спины большой туристический рюкзак, вытащил бутылку водки. Хозяин сел в кресло с подвязанным тряпкой подлокотником, посмотрел на бутылку с неодобрительным интересом. Илья перехватил взгляд:

- Король, можно и не пить. Не обязательно.

Король хмыкнул:

- А если не пить, что с ней делать? Вы, красавица, на стол накрывайте, там в сенях вилки-тарелки... все, что надо. Я, признаться, хозяйством не люблю заниматься.

Ольга просто захлебнулась от возмущения: нахал! Каков нахал! Красавица! Еще бы "дорогушей" назвал!

Стрельнула в Илью разъяренно, а он не то смеется, не то подмигивает...

Защиты не найдя, Оля улыбнулась, дрогнув знаменитыми ямочками, глядя в лицо Короля прямо и просто:

- Признаться, я тоже не люблю. Да еще в чужом доме.

- Понятно, - кивнул хозяин и вышел в сени. Очень естественно.

- Молодец, Олька. Ты молодец! - шепнул Илья, и Оля от этого одобрения почувствовала себя счастливой, гордой и правильной.

Король Артур принес черную кастрюлю, три глубокие тарелки вместо крышки, а сверху, пирамидкой - большой соленый огурец, нарезанный крупно хлеб и три стопочки. Вилки торчали из кармана кителя. Двигался он с точностью то ли спортсмена, то ли танцора - маленькие предметы льнули к его рукам как намагниченные. Ничего не падало, все вставало ровно, точно. Он пошарил в кармане, вынул из глубины луковицу и большой складной нож. Отсек донце, разрезал, не счищая кожицы, на четыре части, и они раскрылись посредине деревянной доски, как лепестки белой водяной лилии. Поставил перед каждым по тарелке - в кастрюле лежала не успевшая остыть картошка в мундирах. Протянул, не глядя, длинную руку назад и поставил на стол маленькую серебряную солонку в виде лебедя. Все было так правильно и хорошо. Счастье в Олиной душе поднималось как на дрожжах, она вся всходила пузырчатым тестом.

- Ну, открывай, - ласково сказал Артур Илье, тот сорвал жестяную крышечку с зеленоватой бутылки.

"Ах, вот оно почему - зелено вино, - догадалась Ольга. - Штофы были зеленые!"

Ольга слегка прикрыла рюмку рукой:

- Нет, не надо. Не хочу водки.

- Коньяка? - спросил хозяин.

- Нет, спасибо. Среди бела дня - не хочу.

Он кивнул. Располосовал огурец тонко, взял картофелину, очистил, порезал. Выпили они с Ильей. Ел он руками, солил картошку щепотью, но красиво, даже аристократично у него получалось.

- Как Лиса? - спросил Илья. Ольга уже знала, еще по дороге Илья рассказал, что у Артура жена-красавица, недавно от него ушла.

- Куда денется? Приезжала на днях.

- Обратно просится? - полюбопытствовал Илья.

- Нет, Илья, вернуться не вернется. А вот уйти не может. Развод оформила, замуж собирается, а уйти - слаба. Посмотрим. Пятнадцать лет прожили. Ей за границу хочется. Говорит, нашла себе финика.

- Да ты что? - удивился Илья. - Вроде какой-то из Ирака был?

- Был. Богач. Отставку дала. Говорит, европейская женщина на Востоке жить не может. А финик из Лапландии. Лиса к холоду привычна, она же с Дальнего Востока. Вообще-то она в Италию нацелилась, но итальянца ей не подвернулось.

У Оли от этого разговора глаза на лоб полезли. Что это за девица такая - среди иностранцев выбирает? Как проститутка, что ли? Надо будет потом Илью порасспросить.

Потом пили чай - заваривал его Артур медленно, развел целый театр вокруг чайника. Чайничек был, надо сказать выдающийся, металлический, эмалевый, в драконах и в языках голубого пламени.

- Китайский, - Артур ласково погладил его по круглому боку. Ласково и посмотрел, как мужик на девушку. - В Сингапуре купил. Красавец!

Ну да, говорил же Илья, что Артур в торговом флоте служил, по всем океанам плавал. Ольгин глаз уже привыкал к этой необычной фигуре, он нравился ей все больше и больше. Хотя при ближайшем рассмотрении оказалось, что безволосость его странная - как будто волосы никогда и не росли ни на голове, ни на детской коже лица. И еще: руки тряслись мелко-мелко, не сразу и заметно.

Потом Король унес тарелки, тем же порядком, водрузив на кастрюлю, вытер стол, и тогда Илья выложил на него большую стопу тончайшей бумаги с машинописью. И несколько растрепанных древних книжек. Зашуршала бумага.

- Матерьяла подходящего нет, могу только в ситец, - сказал Артур.

- Главное, чтоб не в цветочек, - попросил Илья.

- В синий переплету, - кивнул Король.

Потом, сделав еще более значительное лицо, чем оно было, он вынес из соседней комнаты, держа на весу, как младенца, старинную книгу в темном кожаном переплете и предъявил ее Илье.

- С ума сойти! Восемнадцатый век. Тысяча семьсот девяносто девятый год! "Полный винокур и дистиллатор".

- Колоссально! - выдохнул Илья и радостно засмеялся. - Как гнать самогон?

- Не в этом дело. Да ты на титул посмотри! Тогда и ахай! - И Король Артур поднял крышку переплета.

Илья присвистнул:

- Ни фига себе! Макулатурная?

- Ага. Владельческая надпись - Бердяев. Правда, все же надо проверить.

- Специалист нужен. Надо Сашке Горелику показать, - посоветовал Илья.

- Нет, я из дома не выпущу. Ты приволоки Сашку сюда. Я ему бутылку поставлю, - предложил Артур.

- Да он сам тебе поставит. Может, еще и книгу купит.

- И не подумаю продавать!

Оля тянула шею поверх плеча Ильи - лиловыми чернилами было выведено: "Николай Бердяев".

Имя как будто знакомое, в компаниях его называли, подумала Ольга. Но спрашивать не стала, чтобы не терять заявленного высокого класса. Впрочем, и так было ясно, что Илья, хоть никакого формального образования не имел, знал историю и литературу гораздо лучше, чем она, почти закончившая университет. Да и этот отставной моряк, судя по книгам, которыми забит его дом, человек образованный. Что он тут же и подтвердил, вытащив из-под дивана маленького, с ладонь, английского Диккенса:

- Вот автор чудесный, Илья. Что за чушь мы в детстве читали! - Тут он махнул рукой, засмеялся. - Впрочем, я в детстве почти ничего не читал, во всем городе Изюме, я думаю, ни одной английской книжки не было. Казачьи места. У нас мальчишек на лошадь сажали прежде, чем они ходить начинали. Шашкой машут, а грамоты не знают.

Оля, хотя и приказала себе накрепко вопросов никаких не задавать, не удержалась:

- Так вы и шашкой можете?

- Нет, деточка моя, я всю эту казачью вольницу с детства ненавидел, в тринадцать лет из дому сбежал, в нахимовское училище поступил. Романтиком был. То есть идиотом. Что такое настоящая армия, не понимал.

"Деточка" была, конечно, обидна, но тон Артуровой речи - вполне дружеский. И посмотрел он в глаза, а не мимо.

Вскоре стали собираться: Илья положил в опустевший рюкзак завернутую в газеты и аккуратно увязанную пачку книг, отдал Королю Артуру небольшую стопку денег, и они заторопились к станции - время шло к десяти, в такую пору электрички ходили редко. По дороге Оля расспрашивала Илью, он коротко отвечал. Да, бывший морской офицер, переживший какой-то взрыв. Списали через психушку с флота, пенсионер, работает подсобником в конторе по приемке макулатуры.

Сначала в книгах мало что понимал, но за годы насобачился. Чутье оказалось. Впрочем, особого чутья и не нужно - люди тащут книги мешками. Он там среди старых газет и изрисованных учебников чего только не выуживал - то том Карамзина прижизненного издания, то Хлебникова. Штайнера нашел. А его и в букинистическом не найдешь, издание начала века.

Не знаешь? Это все не мое, но знать надо. А в последнее время Артур в йогу по уши влез. В макулатуре Вивекананду нашел. Практикует, медитирует.

- Я тоже хочу... Вивекананду. - Оле всего хотелось: всех книг, всех разговоров, и музыки, и театра-кино, и Бердяева, и индийского Вивекананду, и немедленно прочитать Диккенса на английском, и, как в детстве, когда хотелось поскорее вступить в пионеры и в комсомольцы, чтобы быть в передовом отряде, теперь хотелось, чтобы ее приняли в неопределенную компанию Ильи, Короля Артура и тех, кого она еще не знала, но о ком уже слышала. Это они стояли во дворе суда, когда судили ее доцента, и быть среди них было гораздо интереснее, чем заседать в комитете комсомола филологического факультета.

Илья принес Ольге и Вивекананду, и Бердяева, и совершенно поразившего ее Оруэлла. Времени свободного было теперь у Ольги немерено - из университета отчислили. Целыми днями валялась она у себя в комнате, пока Фаина кормила, гуляла, укладывала на дневной сон Костю, а ближе к вечеру, к возвращению матери с работы, Оля уходила на свидание. У них было несколько излюбленных мест встречи: возле первопечатника Ивана Федорова, у стены Китай-города, в букинистическом магазине, в старой аптеке на площади Пушкина. К лету ближе они стали встречаться в Аптекарском огороде, маленьком ботаническом саду, основанном еще Петром Первым.

Прошло полгода, прежде чем Илья снова пригласил Олю в Тарасовку, на этот раз на свадьбу. Ольга удивилась: да кто же за него, странного такого, пойдет?

Тут настало время удивляться Илье:

- Оля, ты что? Пока он на Лисе не женился, очередь стояла из баб - мечтали его портки стирать. Из Москвы во Владивосток знаменитая актриса два раза в месяц к нему летала, чтобы трахнуться. Прилетит, а он ей: извини, увольнительной нет. И к буфетчице. А потом, когда Лиса появилась, - все. Стал ей верным мужем. На баб не смотрел. Тогда уже Лиса заблядовала, - Илья засмеялся.

Оля всегда восхищалась, как свободно и просто говорил он о таких вещах, которым прежде она и названия подобрать не могла. Оля даже слово "говно" сказать вслух не умела, в горле застревало, а в устах Ильи даже непроизносимые ругательства звучали естественно и смешно...

- На ком же он теперь женится? - полюбопытствовала Оля.

- История занятная, как и полагается. Он женится на старшей сестре Лисы. Это ее интрига. Сама увидишь.

Свадьба Короля пришлась на середину июня. Лето было еще свежее, первый солнечный день после месячных дождей. Накануне мать Ильи Мария Федоровна уехала к сестре в Киржач. Ольга с вечера приехала к Илье, и у них случилась впервые длинная, полностью принадлежащая им ночь, без спешки, помех и неловкости, которую испытывала Ольга в чужих постелях, куда время от времени затаскивал ее Илья. Утром оба они были притихшие, опустошенные, и эта восхитительная пустота сообщала телам и душам чувство, близкое к невесомости. Оба они переживали уникальность происшедшего: через это предельное, на границе возможностей, телесное самовыражение, через сексуальный подвиг совершился переход общеположенной границы - как будто произошло откровение там, где его не ожидаешь. За высшим наслаждением секса открылось другое словами не выразимое блаженство растворения собственного "я" и немыслимой, неизведанной свободы парения и полета.

- Так хорошо, что даже страшно, - шепнула Оля, когда они уже сидели в электричке.

- Нет, не страшно. Показали седьмое небо. Такое чувство, что надо какой-то благодарственный поступок совершить.

- Какой? - удивилась Ольга. - Какой может быть поступок?

- Ну, не знаю. Может, пожениться? Буду тогда е...ть тебя по-честному. - И он захохотал, как будто сказал бог весть какую остроумную шутку.

Ольга почувствовала, что нецензурное слово ошпарило ее, но тело ее ответило почему-то немедленным согласием. Она покраснела скулами - "я совсем сошла с ума, нельзя же так" - и сказала неловко:

- Нет. Я думаю, ребенка надо рожать после всего этого.

Илья перестал смеяться. У него был ужасный опыт отцовства, и повторять его он не хотел.

- Нет, это уж слишком. Ни за что и никогда. Запомни.

Что-то рухнуло и обвалилось: такие американские горки! Что это? Жестокость? Тупость? Как он мог это сказать? Но он не был ни жестоким, ни тупым: сразу же понял, что обидел, взял за руку повыше локтя, сжал сильно:

- Ты не понимаешь. От меня родятся уроды. Я сам урод. Нельзя от меня рожать.

Ольга вцепилась в его руку, - обида мгновенно превратилась в острейшее сочувствие, он и прежде намекал ей, что ребенок его не вполне здоров. Теперь она поняла, что там не просто так, детская проходящая болезнь, а неисправимая катастрофа. Они замолчали и уставились в окно. За окном показывали такую свежую и промытую долгими дождями лиственную зелень, что можно было и помолчать. После этого признания их близость стала еще большей, как будто это было возможно.

Столы были накрыты прямо на дорожке к дому. Участок так зарос лопухами, малинником, крапивой, что другого места не нашлось. Гостей толпилось человек сорок, и еще не все приехали. На задах участка догорали дрова в самодельном мангале, тянуло дымом, пахло сырой травой и жасмином. Двое ребят туристически-песенного вида суетились у мангала.

За стол пока не садились, хотя миски и тазы с салатами занимали всю середину стола. Гости, найдя подходящие точки, кое-где уже выпивали: в беседке, давно собиравшейся развалиться, возле бочки с дождевой водой, на бревнышке за уборной. Из дому шли громкие начальственные выкрики - руководила всем Лиса. И тут она вышла на крыльцо: красавица, секс-бомба, звезда - от тонких кривых ног на высоченных шпильках до взбитого на макушке фонтана, в больших немного затемненных очках, с улыбкой, открывающей острые клычки по бокам. Вурдалак? Ведьма?

- Панночка! - шепнула Оля Илье в ухо. - Вот прямо сразу - на экран. Панночку играть.

- Пожалуй, - легко согласился Илья.

Тут Оля увидела Короля. Он развалился в шезлонге - не то спал, не то медитировал: глаза закрыты, большой гладкий подбородок устремлен в небо.

- Король! Пора за стол! - крикнула Лиса, и Король открыл один глаз. - Ну что разлегся? Без тебя не начинаем!

Началось шевеление в зарослях - гости, уже немного поддавшие, выползли к столу, устраивались на скамьях. Илья перекинул длинную ногу через скамью, сел едва ли не первым. Ольга - рядом. Она кое-кого уже знала, но не всех.

Но какие же это были лица! Разного возраста - молодые и средние, двое совсем стариков и одна забавнейшая пожилая дама. Все сплошь - несоветские. Более того - антисоветские! Восхитительно антисоветские! И, конечно, посаженный в тюрьму доцент был из этой же компании.

- Ты скажи мне, who is who... - шепнула Оля.

- Кто именно тебя интересует?

- Ну, вот этот, рыжий?

- А, Вася Рухин, философ, богослов. Энциклопедических знаний человек. С ним поговорить очень интересно. Правда, быстро напивается, а как напьется, то сразу про жидомасонский заговор...

Философ-богослов был совершенно трезв, и, видимо, это его тяготило. Он наливал какую-то неопределенную алкогольную жидкость в стакан, а сидевшая рядом с ним женщина, то и дело поправлявшая сзади на шее тугую косу-колбасу, тихо противодействовала. Сутулый, даже почти горбатый мужчина с кавказским резным лицом и декоративными усиками, подняв правую руку вверх и отведя левую в сторону, медленно произносил что-то вроде стиха:

- Ах, у печали мерило, но лире мила чепуха...

- А, это Дамиани - он гений. Вроде Хлебникова. Палиндромы, акростихи, всякие формальные штуки. Да и стихи прекрасные у него есть. Он, правда, совершенный гений. Опоздал родиться. Жил бы в начале века, Хлебникова бы за пояс заткнул. Я не вижу пока что Сашу Кумана, это его враг закадычный, они всегда вдвоем ходят. Тот тоже поэт, но совсем в другом роде. Как сойдутся, непременно скандал на поэтической почве.

Илья уже не ждал Олиных вопросов, сам рассказывал:

- А эти двое из правозащитников, толстый - математик, Алик его зовут. Теоретик. Логика у него железная. По-моему, он единственный, с кем ГБ связываться боится. С ним вообще разговаривать нельзя - что хочет, то и докажет. За ним никто не поспевает, башка как скорострельный автомат. А тот, что рядом, в ковбойке, еврей евреич, - Лазарь его зовут - он создатель машинного перевода. Лингвист и кибернетик. А рядом, в синем платье, его жена, Анна Репс, тоже поэтесса. По-моему, ничего особенного.

- Откуда у Королева такие знакомые? - спросила Ольга.

- Это определенный круг. Здесь все на книгах завязано. Король хороший переплетчик, его все знают, к нему хорошо относятся. Несколько разных компаний только через Короля и общаются. Это круг такой, - повторил Илья с нажимом, как будто это слово все объясняло.

Тут Лиса с криком "Шура! Шура! Где же пирог?" ветром пронеслась к крыльцу - открылась дверь, и в дверном проеме возникла крупнотелая краснолицая женщина в белом платье, которое было ей мало на два номера и грозило лопнуть. Она держала на вытянутых руках противень, из которого вылезал толстый деревенский пирог. Поперек розового предплечья краснел свежий ожог, из-за ее плеча высовывалась молодая девица, такая же краснолицая, тоже в белом платье, с двумя полными ведрами. Ольга вытянула шею - ведра были полны резаным мясом. Шашлычные парни подскочили, выхватили ведра и исчезли.

- Оленька, а тот, худой, черноглазый, знаменитый Синько. Мы его песни в записи у Боженова слушали, - напомнил Илья.

- Да, помню, конечно. Замечательные песни.

- Он с гитарой. Так что попоет.

- Шура, ты пирог-то поставь и селедку неси. Забыла, что ли? - прикрикнула Лиса на толстуху. Острый кончик носа у Лизы шевелился, как у зверька, и Оля поняла, что прозвище ее не от имени Елизавета, а именно от этого вострого подвижного носа, живущего самостоятельной жизнью. Толстуха побежала в дом, потряхивая задом. Лиса покачала головой со снисходительной улыбкой - мол, до чего нерасторопна и бестолкова помощница. Молодая в белом подошла к Лисе, что-то тихо сказала, но та отмахнулась:

- Твое дело помогать. Холодец-то не принесла!

И молодая тоже понеслась рысцой в дом.

Король Артур вылез наконец из шезлонга и переместился во главу стола. Там стояло его кресло с подвязанной ручкой и венский стул. Девушка с выразительным восточным лицом, большими глазами, губами, ноздрями, коротко стриженная, в белых джинсах и белой майке, села рядом с Артуром на венский стул. Он обнял ее за плечи.

- А невеста какая стильная, - шепнула Ольга Илье.

- Нет, это Ленка Вавилон, она никакого к Артуру отношения не имеет. Осетинка, кончила ИВЯ, кавказские языки знает. И фарси. А невесту Королева я и сам никогда не видел.

В этот самый момент Лиса подошла к этой стильной и выдернула из-под нее стул:

- Ленка, место освободи.

Лена нисколько не смутилась:

- Лиса, ты мной-то не командуй.

- А ты место не занимай, это невестино! - крикнула скандальным голосом Лиса, и Лена развернула стул спинкой к столу, а сама села на колени к Артуру.

Похоже, он не возражал.

- Шура, начинаем! Иди к столу! - крикнула Лиса, и тут же дверь дома распахнулась и появилась Шура с полотенцем в руках.

- Иду, иду! - Она вытирала руки на ходу, потом обмахнулась полотенцем и сказала тихо, но Оля услышала:

- Лизочка, ты Машу усади, а то, ты знаешь, ей не сказать, она и не сядет.

Маша, растопырив пальцы, несла на каждой руке по две селедочницы.

Шура, подойдя к венскому стулу, развернула его к столу, повесила на спинку полотенце и тяжело села. Она-то и была невеста. Ленка Вавилон тем временем исчезла с Артуровых колен, как и не бывала. С прической у Шуры был непорядок - рано утром она сгоняла в парикмахерскую, где ей уложили такого барана, что Лиса рассердилась, долго кричала и велела немедленно вымыть голову: смыть кудри и лак заодно. Шура извела целую бутылку заграничного сестриного шампуня, и теперь ее волосы были чисты, как никогда в жизни, и распадались так, что никакими шпильками-заколками невозможно было собрать. Шура ежеминутно поправляла рыжеватые простые волосы, показывая потемневшие подмышки белого платья. Лицо Шуры было распарено, как из бани. Понятное дело - от плиты.

И снова раздался пронзительный, с металлическим отзвоном голос Лисы:

- Ну, наливайте! Наливайте! Артур, ну что расселся? Вставай, жених! Кто слово скажет? Сергей Борисович, вы у нас заглавный!

Невысокий узкокостный человек лет пятидесяти с виду, в очках, с лицом недовольным и собранным отмахнулся:

- Лиза, втянула всех в комедию, сама и отдувайся!

- Кто? Кто это? - встрепенулась Оля.

- Чернопятов. На нем много чего держится. Несгибаемый человек. Он лет с четырнадцати в лагерях, первый раз посадили, он еще школьником был. Потом про него расскажу.

Лиса недовольно махнула рукой:

- Ладно! Свадьба, в конце концов, моя! Мой муж на моей сестре женится.

Она сделала легкий жест сестре - мол, отойди-ка в сторонку, Шура встала, и Лиса вспрыгнула на освободившийся стул. Бог знает что было на ней наворочено: белая шелковая блузка, поверх которой нацеплен черный кружевной лифчик, короткие шорты выглядывали из-под блузки. Она шатко стояла на стуле, потому что слегка колебались ножки стула на мягкой и неровной земле, и высокие каблуки покачивались. Взлетали на легком ветерке пряди беспорядочных волос. Артур смотрел с вниманием, приготовившись ловить ораторшу. С другой стороны, растопырив руки, топталась Шура, озабоченная шаткостью положения. То есть Шура еще не предвидела, насколько оно шатко, это положение: вдруг обнаружилось, что Лиса вдребезги пьяна!

- Ну, ну, где же? Шампанского!

Лисе услужливо всунули в руку стакан, она подняла его и вскрикнула визгливо:

- Горь-ка-а!

Артур подхватил ее, она уцепилась за шею и стала его обцеловывать: в лысину, в щеку, в нос - пока не добралась до губ и не впилась в невозмутимого Короля.

- Любимого мужа замуж выдаю! За любимую сестру! Маша! Где моя племянница? Иди сюда, Машка! Я тебе папочку нарисовала!

Маша уже стояла возле матери, и вид у нее был - не до шуток!

Скандал не скандал, но назревало что-то тревожное.

Ольга смотрела во все глаза. Не заметила, как исчез Илья. Он появился через три минуты с полными руками шампуров, в сопровождении кострового парня.

Лиса выхватила шампур и сунула его Королю:

- Шура! Ты, б..., смотри! Первый кусок - всегда ему! Машка! И ты смотри! Если что, я глаза вырву!

Но Шуре уж точно не надо было вырывать глаз - они и так были полны слез, и она готова была провалиться сквозь землю, но стояла в растерянности пень пнем. Илья раздал шампуры, шашлыки отвлекли внимание от главной свадебной церемонии - горького целования.

- Илюш, да она просто хулиганка! - возмутилась Ольга, когда Илья подошел к ней с шашлыком.

- Ну, конечно, хулиганка. Гениальная хулиганка! Она же Короля из тюрьмы вытащила, в психушку засунула, демобилизовала. Кому платила, кому давала. Она юристом стала. Нет, нет, в самом деле! Юрфак вечерний закончила. Ты себе не представляешь, что она вытворяет. Я ведь сначала с ней познакомился, а потом уже с Королем. Девчонка с Дальнего Востока, у нее отец охотник. Она с ним в тайгу с малолетства ходила. И пьет как мужик. Железная баба, на переднее место, правда, слаба. А Король импотент, но это она сейчас сама объявит.

И точно. Небольшой перерыв, во время которого гости дружно жевали шашлыки, подходил к концу. Лиса, покончив с шашлыком, размахивала шпажкой:

- Ребята, я с вами прощаюсь. Все, уезжаю в страну фиников! Белого безмолвия. Вы мне все осто...ли! - дернув носом, хихикнула. - Но я вас обожаю. Имейте в виду, я вернусь и прослежу! От меня ничего не скроете! Это вам не КГБ! Я сама себе агент! Короля - не обижать! И Шурку не обижайте. Она телка, но человек хороший. Всех накормит, исцелит добрый доктор Айболит. Медсестра. Если укол, хоть в жопу, хоть в вену - в лучшем виде. Но - не приставать! Она этого терпеть ненавидит. Ноль гормонов. Все достались мне! Идеальная пара - два импотента!

Она, обвиснув, обхватила Короля за шею и завыла роскошным простонародным воем:

- Ой, сударик ты мой, бедняжечка! Импотентушка! Ну, чего скалитесь? Да он всех лучше! Ему бы х...шко какой стоячий, цены бы не было!

Король терпеливо и снисходительно терпел завывания бывшей жены. Он нисколько не реагировал на смертельное для каждого мужчины разоблачение и возвышался над всеми и ростом, и достоинством, и даже привилегией быть импотентом среди всех сексуально озабоченных, страдающих, влюбленных, любимых и нелюбимых мужчин и женщин.

"Точно, Король", - подумала Ольга.

Шура с Машей укрылись от позора в доме, на кухне. Шура ревела, дочь ее утешала:

- Мам, ты что, тетку не знаешь? Уедет, все нормально будет!

Маша плевала на весь этот столичный сброд, у нее был свой проект жизни - устроиться в Москве, выйти замуж с жилплощадью и закончить институт. Она была такая же целеустремленная, как тетка, но срублена топором, а не тонким инструментом...

Свадьба набирала обороты. Большую бутылку "Абсолюта" из "Березки" стрескали в несколько минут, зато самогон в трехлитровых банках, купленный у соседки, не кончался. Болгарская кислая "Гамза" в оплетенных соломкой красивых бутылях успехом не пользовалась, в отличие от портвейна, ящик которого был уже высосан. На придвинутом к раскрытому окну столе стоял магнитофон "Ampex", трофей Короля, привезенный им из последней "загранки", и изливал во двор мощный и прекрасный бибоп, и это было взаимно неуместно и даже оскорбительно, они не шли друг к другу: американский магнитофон, диковинка, шедевр, игрушка для мальчиков, отточенная музыка чужой культуры, нелепая пьяная свадьба на фоне нежной июньской зелени, в которой было все, кроме необходимейшей составляющей, взаимной любви мужчины и женщины... Вскоре магнитофон, устав, немного пошипел и замолк.

Тогда Синько взял в руки гитару, и все подтянулись поближе к музыканту. Он провел по струнам длиннопалой рукой с отросшими и обломанными ногтями, и гитара издала какое-то женское воркование, он снова прикоснулся к струнам, и она опять ему что-то ответила.

- Они как будто разговаривают между собой, - восхитилась Ольга.

Илья положил ей руку на плечо, и она обрадовалась - они уже несколько часов сидели за столом, и ей так хотелось к Илье прикоснуться, снова испытать это "чувство тела", которое начало испаряться... Первой прикоснуться к его руке, к плечу она стеснялась. Но он коснулся ее, и это было доказательством того, что ничего не выветрилось.

- А ты его живьем не слышала?

- Нет, только в записях.

- Ну, совсем другое дело. Он настоящий артист. Песни Галича лучше самого Александра Аркадьевича поет.

 

Лиса в этот вечер уезжала в Хельсинки. Поездом. В половине десятого Сергей Борисович Чернопятов, который весь вечер издали приглядывал за Лисой, подошел к ней, положил руку на плечо и сказал:

- Пора, Лиса. Поехали.

Лиса как-то съежилась, пошла с Чернопятовым в дом, и вскоре они вышли с чемоданом. Сергей Борисович отвозил Лису на Ленинградский вокзал, об этом заранее было договорено. Все высыпали на улицу, к машине. Сергей Борисович был деловит и выглядел раздраженным. Он открыл багажник старого синего "Москвича", но тут Лиса вдруг загудела, завертелась, опять повисла на Короле, довольно бессвязно укоряла его за старые грехи, опять вспомнила про импотенцию. Артур гладил ее по голове лысой розовой рукой и вдруг начал уговаривать остаться:

- Да брось ты этого финика, Лиса, оставайся с нами, никто тебя не гонит!

Лиса вдруг взвыла и напустилась на бывшего мужа:

- Не гонит! А Шурка? Я Шурку тебе здесь поселила! Куда я ее теперь? Она и дом продала! Девку с собой притащила! Нет уж, я тебе не жена! Хватит! Шурка тебе жена!

Далее она переключилась на Шурку:

- Ну что ты вылупилась? Что? Собирайся, проводишь! Артуру без тебя пятки почешут! Вот Ленка Вавилон! Ленка, почешешь? Шурка, ну что ты стоишь? Поехали!

Чернопятов остановил Лису:

- Слушай, я обратно не возвращаюсь. Как она добираться до Тарасовки с вокзала будет среди ночи?

Лиса вытащила из сумочки деньги, довольно толстую пачку, помахала:

- А меня моя сестричка до Питера проводит. Правда, Шурочка?

Вид у Шуры был бесконечно усталый - она ни куска за весь день не съела, выпила рюмку шампанского, у нее болела голова и сводило живот.

- Щас, только кофту возьму! - и, сгорбившись, потрехала в дом.

Сергей Борисович мрачнел. Он стоял возле машины с раскрытыми дверками, потом решительно сел, захлопнул водительскую дверь и завел мотор. Лиса протрезвела, подпихнула Шуру с кофтой к машине, та села. Потом села и Лиса. Открутила стекло и крикнула:

- А вы гуляйте, гуляйте! У нас в поселке свадьбу меньше трех дней не гуляли!

Машина тронулась, увозя жен Короля. Король добродушно помахал рукой.

Ольга тронула Илью за плечо:

- Поехали домой. Что-то мне вся эта история надоела.

Илья с трудом разыскал в доме свой рюкзак, и они покинули праздник в высшей степени по-английски - ни с кем не простившись. Они пришли как раз к электричке, ждать не пришлось. Сели, обнялись и сразу же заснули. И спали до Москвы.

Утром рано Король в своей берлоге разбирался с магнитофоном.

Спали в неожиданных местах сраженные весельем гости. Лена Вавилон проснулась, вышла во двор, увидела писающего незнакомого мужика возле уборной. Удивилась, потому что уж совсем до уборной дошел, можно было бы и войти. Потом вошла сама, поняла, почему он мочился на улице. Поискала в малиннике удобное место, убедилась, что она не первая обшаривает местность в поисках уюта и интима.

На столе пировала стая воробьев, а на ветках осинки сидели две синицы и прикидывали, найдется ли им место среди вульгарного простонародья. Лена Вавилон собрала грязную посуду со стола, вылила остатки воды из ведра в кастрюлю, включила баллонный газ и стала сгребать объедки в помойное ведро, выуживая окурки - позаботилась о соседском поросенке.

 

Шура проводила Лису до Питера. Лиса купила ей билет, правда, не в спальный вагон, а в купейный. Шура была обижена, но молчала. Уложила сестру спать и пошла в свой вагон.

"Дура бесхарактерная, всю жизнь по Лизкиной команде живу, а ведь на шесть лет старше", - ругала себя Шура.

Спала Шура как убитая, но утром первая вышла на перрон. Последней из своего вагона вышла Лиса. Она, еще не вполне протрезвевшая, просила прошения, целовала Шурины шершавые руки, особо выцеловывая вчерашний шрам от ожога. Шура была поспешна и неловка. Всегда на этом месте руку жгла, когда пироги из духовки вынимала. Лиса, сама несвежая, была в свежей блузке - Шура не забыла заранее отгладить. На этот раз лифчик поверх не надевала, а повесила на шею ворох бумажных самодельных бус, скрученных из порванного на мелкие куски журнала "Америка". Пальцы с недоразвитыми ногтями ломились от груза дешевого серебра и копеечных камушков, юбка голубая, короткая. Новые колготки, которые Винар привез на свадьбу - пачку целую приволок, дюжину! - пустили широкую дорогу на икре, на видном месте.

Сестры поцеловались последний раз, и Лиса кричала Шуре вслед, давала последние указания.

Спустя полтора часа на советско-финской границе Лиса проходила таможенный досмотр. Сначала смотрели наши, вытрясли чемодан, сумочку. Лиса, еще пьяненькая после вчерашнего, вытаскивала пачки фотографий, показывала таможенникам, где папа, где мама, где старшая сестра, где охотничьи трофеи, где виды дальневосточной природы. Денег валютных у нее не было, русские - все! - отдала сестре. Документы были в порядке - новый заграничный паспорт, виза, свидетельство о браке. Пограничники над ней добродушно посмеивались - чудо в перьях! Проституточка, нашла свое финское счастье.

Один, морально мало устойчивый, даже успел положить руку на ее тощую задницу, и она захохотала. Второй, пожилой, дал отеческий совет:

- Ты, подруга, того, не балуй там с алкоголем. Финны все сплошь пьяницы, хотя сухой закон!

Поезд переполз границу - она была незаметная, что по ту, что по эту сторону редкий неказистый лес, проплешины, валуны.

Потом поезд остановился. Пришли финские пограничники, таможенники, все повторилось, только вещи из чемодана не вытряхивали. И было гораздо быстрее. Финны ушли, поезд тронулся. Лиса, покачиваясь и размахивая сумочкой на тонком ремешке, пошла в туалет. Повесила сумочку на крючок. Посмотрела на себя в зеркало, не понравилась - высунула язык. Потом присела над унитазом, вытащила из сокровенного места трубочку гораздо меньшего размера, чем то, что обычно туда помещалось, сняла с нее презерватив. Презерватив выбросила в унитаз, а трубочку, не раскатывая, положила в сумку Потом еще раз высунула язык. Три микрофильма - переснятая книга - ехали по сложному маршруту. Но главный участок, самый опасный, был уже позади.

Винар обожал свою русскую жену Он с самого начала ей говорил: "Я знаю, ты меня бросишь. Но я никого не любил до тебя и после тебя никого не полюблю".

Одно время он работал журналистом в России, теперь работу потерял. Это не имело значения. Послезавтра они полетят в Стокгольм, оттуда в Париж, и запрещенная рукопись, автор которой сидит в лагере, ляжет на стол издательства, которое эту книгу давно ждет.

Винар ненавидел коммунизм, любил Россию и обожал жену Елизавету. Илья любил свою работу. Микрофильм, вывезенный из зоны женой автора книги в укромнейшем месте, был сделан первоклассно. Сергей Борисович Чернопятов, руководитель этой, по меньшей мере, трехступенчатой анально-гинекологической манипуляции, знал, что все будет в порядке. Лиса никогда никого не подводила.


   Маловатенькие сапоги

Проводив сестру, Шура вернулась к новому мужу и застала там остатки своей свадьбы. Большинство гостей, конечно, разъехались, но особо заядлые гуляки и на третий день еще праздновали, забыв и о хозяине, и тем более о новой хозяйке. Шура принялась за уборку. Пустила две старые Артуровы рубахи на новые тряпки, начала с кухни и тихим, но мощным трактором пятилась по дому, отскребая археологические пласты грязи. Маша ей безмолвно помогала: таскала воду из колодца, мыла окна и стирала ветхие занавески. В свою комнату Артур их не пускал, но Шура знала, что и туда она со временем доберется. Хотя теперь Артур числился в мужьях, она по-прежнему относилась к нему как к любимому зятю.

На четвертый день, когда гости, кроме одного Толика, который все никак не мог протрезветь, кое-как отбыли, Артур позвал ее в свою берлогу, открыл ящик письменного стола и, сунув в его глубину огромный палец, сказал:

- Шура, деньги отсюда бери.

Денег там лежало много, Шура застеснялась, махнула рукой:

- Ты сам давай.

Он, не глядя, взял в руку, сколько ухватилось, сунул ей. Она удивилась: выходит дело, богатый. А Лиса всегда говорила, что карман пустой, сама крутится как может... Не сходилось.

Неловко ей было и самой из ящика брать, и вот так, из рук...

Много лет на свои жила: муж погиб на сплаве, когда Маше всего два года было.

- Я бате хотела послать, - находчиво сказала Шура, хотя прежде о том и не думала.

- Пошли, пошли Ивану Лукьянычу. Побольше возьми. - Он опять сунул руку в ящик и вытянул еще пук бумажек. Забавно ему было, что жену поменял, а тесть все тот же остался.

- Спасибо, Артюша. Отец последнее время плохой стал.

На другой день Шура послала Машу на Центральный телеграф отправить деньги отцу в Угольное. Маша в городе, несмотря на свои неполные восемнадцать, лучше ориентировалась, чем Шура. Лиса два раза брала племянницу в Москву, последний раз Маша прожила у Лисы на съемной квартире полтора месяца и все полтора месяца гуляла с утра до ночи одна. Ей нравилось одной гулять и с городом знакомиться.

Теперь Маша заторопилась на телеграф отправить перевод и пойти на Красную площадь и, если повезет, в Мавзолей. Но нужное окно на телеграфе оказалось закрыто, висела самодельная лживая надпись: "Технический перерыв 15 минут". Маша постояла пятнадцать минут в очереди и пошла в сторону Красной площади. Ничего не поменялось за три года, только народу, показалось Маше, поприбавилось. Как-то вдруг, без предупреждения, открылась Красная площадь. Сразу подумала о подружках с Угольного, Кате и Ленке, - им хоть бы глазком глянуть на такую красоту.

"Приживемся здесь, приглашу. Вперед Ленку, потом Катю", - решила Маша.

Очередь в Мавзолей стояла предлиннющая, Маша свернула в ГУМ. Там тоже стояла очередь - выпирала из боковой двери. Девчонка Машиных лет вытащила из длинной белой коробки сапоги и показывала другой. Та от зависти вся побелела. И у Маши дух захватило: такого она еще не видела! Высокие, как бурки, чуть ли не до колена, они были на небольшом каблуке, из такой красивой коричневой замши, что дед - хотя он хорошо умел с кожей работать - сроду бы так не выделал.

Никогда не было у Маши никаких безумных желаний, но тут вдруг она загорелась: все бы отдала за такие сапоги. Отдать, правда, было нечего. Она в этот миг даже забыла, что завязанные в носовой платок деньги лежат в кармане, заколотом английской булавкой.

- Вы крайняя? Я за вами! - слегка пихнула ее девушка с большой прической.

Тут Маша вспомнила, что деньги-то у нее есть, сто рублей денег! И она оказалась в хвосте очереди, и уже не последняя.

Четыре часа отстояла. Два раза проходил по очереди слух - кончаются! Оказалось, что кончился тридцать седьмой, а другие размеры еще были. Когда Машина очередь подошла, то кончились все - и маленькие, и большие. Но стояли на прилавке горы коробок: безденежные женщины выписывали чеки на два часа и бежали добывать деньги. А кто не успевал выкупить сапожки в указанное время, лишался их навек, потому что другие, с наличными бумажками в потных руках, стояли нервной толпой в ожидании счастья. И Маша стояла. И достоялась. Получила тонкую картонную коробку с коричневыми, нежными существами... Она всю дорогу руку просовывала внутрь, трогала в темноте коробки ласковые бока...

"С ума, совсем с ума сошла", - сама себе говорила Маша, но ничего не могла с собой поделать. Возвращаясь электричкой на дачу в Тарасовку, в свой новый дом, Маша плакала: что она теперь скажет маме, дяде Артуру? Деньги дедовы потратила на сапоги, стыд какой. Что, что теперь говорить им?

Подошла к дому, остановилась. Решение было простое, хотя не окончательное. Она шмыгнула в калитку, проскользнула в угол двора, за уборную, и закопала коробку в большой куче прошлогодних листьев.

Шура так волновалась, что дочь в городе затерялась, что и не поругала. Только спросила, отправила ли деньги. Маша кивнула:

- Я, мам, заблудилась. Не на той станции вышла. А потом еще поехала на университет посмотреть.

Так правдивая Маша врала и сама себе удивлялась, как легко получается. На другое утро Шура с Артуром пошли в хозяйственный магазин. Шура ремонт затеяла. Артур ремонта не хотел, но по мягкости характера согласился, тем более что Шура все делала сама: и обои клеила, и потолки белила. Сестра всегда над ней посмеивалась, говорила, что Шура свои сексуальные потребности удовлетворяет с помощью хорошей половой тряпки, а она, Лиса, с помощью хорошего... в выражениях Лиса не стеснялась.

Когда Маша осталась одна, она вытащила коробку из кучи слежавшихся листьев, принесла, прижимая к груди, в дом. Вынула сапоги из коробки, обтерла ступни ладонями, стала голые ноги в сапоги пихать, но они не налезали. Нашла материнские чулки в чемодане, натянула их, затолкала ноги в сапоги. Маловатенькие оказались сапоги, жали. Но поскольку мягкие они были и нежные, как ребячья кожа, то ноги влезли.

Летом нога распарена, зимой посуше, утешила себя Маша. Но решила набить их туго бумагой, чтоб раздались немного. Туда, сюда - во всем доме одна грязная газета. Ну, куда ее в небесные эти сапожки? Полезла под стол, там нашла толстенную пачку подходящей бумаги - тонкая, папиросная. Маша каждый листочек отдельно помяла, скатала и катышками каждый сапог набила до самого верху.

Всю пачку до последнего листочка в сапоги затолкала. Они стояли, как будто живыми ногами наполненные. Маша прислонила сапог к щеке - ну точно детская кожа. "Dorndorf" - было написано на коробке. Где этот самый "Dorndorf"? В Германии? В Австрии? И куда теперь их прятать, не в кучу же листвы за уборной...

Подумала, подумала, но в доме не решилась оставлять. Отнесла на этот раз в уборную. Там наверху, под самым потолком, была полка прибита, вся в паутине. Никто туда не лазал. Две пустые банки из-под краски давным-давно поставили и забыли. Маша проверила, там было сухо: на крыше уборной хороший кусок толя лежал, даже немного с крыши свешивался.

"А потом, - решила Маша, - устроюсь на работу, денег заработаю и деду пошлю, и никто не узнает. Зима придет, а я в сапогах! А институт, да фиг с ним, в будущем году поступлю".

Вот такая революция произошла в один день у Маши в голове. И даже на душе легче стало - она школу окончила хорошо, почти с медалью, задумывала, что сразу в институт, и замуж, и квартиру московскую со временем, чтоб не на шее у матери и дядьки, но ради сапог она на год все отложила. Затолкала коробку на полочку в самый угол, банки впереди выставила... Очень, очень хорошо встала там коробка. Заметить никак невозможно.

Мать с Артуром вернулись не скоро. Пришлось из Тарасовки еще в Пушкино ехать, в тамошний большой хозмаг. Там они купили обоев, и клею, и побелку на потолок, и белила на окна. Приехали на машине уже ближе к вечеру. Шура была довольна, вся сияла как медный таз, суетилась, таскала сама рулоны обоев. Артур, как всегда, добродушно-усталый, неторопливый.

"Барин", - подумала Маша неодобрительно.

Еще все не перетаскали в дом, ввалилась вдруг компания: трое в форме, двое в штатском. Спросили Королева Артура Ивановича. Старший, с белесым лицом, с ладони книжечку показывает, потом бумагу вынимает - в лицо Артуру сует.

Артур сел в свое кресло, улыбается своей безадресной улыбкой:

- Давайте, давайте, работайте, ребята. А ты, Шурочка, поесть собери. Пока люди работают, мы покушаем.

 

Обыск длился чуть не полсуток - с половины пятого до трех ночи. На чердак поднимались, в подпол лазали, простучали все стены. Ходили в беседку, сломали там стол, из сарая все дрова повыбрасывали, все переворошили. В уборную заглядывали, фонариком там светили. Забрали книг множество, переплетные все инструменты взяли. Артур и бумагу об инвалидности им показывал, и наградные бумаги.

- По закону ответите, - хмуро мычал капитан. - Лицензии нет, налоги не платите. Переплетаете черт-те что, антисоветчину всякую...

Стопы старых книг, в новых переплетах и трепаные, громоздились на верстаке.

- Да какая ж тут антисоветчина, - разводил огромными руками Артур. - Гамсун, Лесков, а это вообще поваренная книга... Вы что, ребята, антисоветчины не видели?

Маша тоже немного беспокоилась: что, если найдут сейчас в уборной на полке ее сапоги, и ее проделка откроется.

Ушли добры молодцы, когда уже восток светлел. С собой забрали и книги, и инструменты.

- Чаю завари, Шурочка, - попросил Артур.

Маша сидела и переживала: а ну как Артура теперь посадят, и придется им с мамой ехать обратно в Угольное, да и хватит ли денег на самолет, а то ведь поездом четверо суток...

Артур залез под стол - там прежде лежало множество книг, а теперь было пусто, искальщики все вывернули. Артур сел в свое перевязанное кресло, поскреб безволосый розовый подбородок:

- Мистика, ну просто мистика какая-то! Шура, у меня вот тут, под столом, экземпляр "Архипелага" лежал. Они точно за ним приходили. Настучала какая-то сволочь. Ну, и куда он делся? Здоровенная пачка здесь лежала! Я же не сумасшедший!

Ну, положим, Шура-то знала, что сумасшедший: просто так в психушку не сажают. А Маша уже спала, истомленная сапожными переживаниями, ночным обыском и счастливым чувством тайного обладания.


   Высокий регистр

Дом в Потаповском переулке, сменивший сотни жильцов, переживший на своих стенах обои шелковые, ампирные, в полосочку, в розах, грубую масляную краску, зеленую и синюю, слои газет, дешевые обои пористой бумаги, обдираемые неоднократно, дом, испытавший за полтора столетия своего существования богатство и обнищание, рождения и смерти, убийства и свадьбы, уплотнение и коммунализацию, ремонты хуже пожаров, и мелкие пожары и потопы, в шестидесятые годы прошлого века стал украшаться изнутри чешской мебелью и треугольными столиками. Дом пребывал в медленном, почти геологическом движении, и только одно помещение - дворницкий чулан под лестничным пролетом первого этажа - совершенно сохранило свой первоначальный облик, смысл и содержание: стены были, точно как после постройки, натурального кирпича, даже неоштукатуренные, и там по-прежнему хранились прутяные метлы, ломы, ведра с песком. И еще там был бухтами уложен длиннющий шланг, главная драгоценность.

Чулан был под замком. Железный огромный калач мог бы защитить и более весомые драгоценности, но дворник Рыжков, известный в округе свирепым обликом и исключительной кривоногостью, любил солидные вещи, в частности, и полупудовый замок. Внучка его Надька всякий раз, когда завлекала в чулан кавалера, с замком долго ковырялась. Надька любила это дело, то есть всяческое ковыряние. Она была девицей раннего зажигания и предосудительного поведения и даже вспомнить не могла, когда освоила это увлекательное занятие. К девятому классу она была мастером своего дела и, как любой мастер, имела свой особый почерк и маленькие пристрастия. Она не любила взрослых мужиков, которые к ней липли, и отдавала предпочтение мальчишкам. Одноклассники и дворовые, часто и годом-двумя моложе, ценили ее, не давали в обиду, и никто о ней дурного слова не говорил, потому что она была общим и ценным достоянием.

Дед Надькин вставал рано, ложился с курами, которых давно уж не держали, но организм его помнил времена, когда во дворе двухэтажного особняка была конюшня, две пристройки, и в одной держали кур. Вот тогда-то, когда дед задавал раннего храпака в куриное время, Надька и снимала с гвоздя ключ и на часик-другой удалялась в свой будуар под лестницей.

Там, в павловском кресле карельской березы с попорченной спинкой, на бухтах шланга и между метлами происходило много чего интересного - тощие мальчишки, иногда даже не доросшие до возраста обливных прыщей, пробовали свои силы и вострили оружие для будущего. Половина мальчишек ближних домов приобретала свой первый опыт общения здесь, в дворницком чулане, и надо сказать, что никого, кроме одного-единственного, Надька не отвратила от этого простого и здорового занятия.

Илья сюда захаживал, пользовался благосклонностью Надьки в порядке общей и честной очереди.

Надька, как было сказано, имела слабость к нетронутым мальчикам и со свойственной ей строгой прямотой спросила между делом у Ильи: "А что Стеклов ко мне не ходит? Ты приведи его".

Саня был в самом ее вкусе - светлый, тонкий, ручки чистые, самый из всех вежливый мальчик.

Илья пригласил Саню. Он немедленно, покраснев не хуже рыжего Михи, отказался. Отказавшись, стал мучиться. До этого предложения никакого интереса не было у него к Надьке - толстая, грубоватая деваха из параллельного класса, с черными глазами из-под челки, и двух слов с ней не сказали. Но после слов Ильи ходил целую неделю взъерошенный, не шла из головы Надька, и он решил, что если Илья еще раз предложит, то он согласится пойти - уже известно было, куда и зачем.

Илья предложил, и на этот раз уговорились. Пришли в половине десятого. Надька ждала их, книжку читала - "Поднятая целина", по программе.

Илья сразу же ушел, и Надька наложила крюк в железную петлю изнутри.

- Тебе показать или так? - предложила опытная Надька, которая могла показать, а могла и без показу.

Саня молчал: ему очень хотелось увидеть живьем то, что он видел только в анатомическом атласе Урбана и Шварценбергера из маминого шкафа. Но молчал.

- Ты не бойся, это очень хорошо.

Она расстегнула пуговицы синей шерстяной кофточки, на него пахнуло теплым потом, и он увидел под кофточкой начало ее груди, выпирающей сверху из тесного бюстгальтера, из-под розовой комбинации с белым кружевом.

Саня попятился. Надька показала белые зубы и перламутровую полоску десны:

- Да ты не боись, руку дай.

Саня протянул руку - как для рукопожатия. Она повернула его ладонь и сунула себе за пазуху. Грудь была как свежий батон - плотная и теплая.

- Ты прям как неродной, - проявила Надя легкое недовольство и для пробуждения родства погасила свет.

Она была опытная совратительница, но об этом не догадывалась по полнейшей своей животной невинности.

Она и сама взбодрилась, погасивши свет. Окна в чулане не было, темнота была полнейшая, беспросветная.

- Ну чего ты, Санёк, как бревно, ты шевелись...

Он и был как бревно. Она взяла его холодные руки в свои, теплые и большие, и стала водить ими по своему телу, как по дереву. Хотелось убежать, но куда... В какую еще тьму из этой кромешной...

Что-то зашуршало сбоку, пискнуло. Он схватился за Надино плечо. Оказалось, что она вся раздета и вся как свежий батон - не одна только грудь.

- Не бойся, это крыса с крысятами, здесь гнездо. Я тебе потом покажу.

Крыса почему-то успокоила Саню. Он боялся, что Надька перестанет водить по себе его руками и сама за него примется. Так и было. О, как хотелось убежать, но теперь уж было поздно, совсем поздно... Она уже держала его мягкими ладонями и приговаривала:

- Маленький мой, миленький...

Замечание формально было совершенно бестактным, но по существу ободряющим, выражало полнейшую симпатию. Соблазнительница была сострадательна, держала в руках его робкое мужество крепко и ласково.

- Видишь, как хорошо, - глубоко вздохнула невидимая Надька. Она победила, вот что она чувствовала. Опять она победила. Прижала Санькину голову к своей груди - какая власть, вот так она всех их побеждает.

"Я не хочу, не хочу", - твердил Саня про себя, но это не помогло. Он был уже внутри, и деваться было некуда.

Тихий удовлетворенный смешок:

- Ну вот, вода дырочку найдет.

То, что могло быть началом, было одновременно и завершением.

Сжало и выбросило. Липко, горячо. И безумно стыдно. Это и есть оно?

Надька искала ртом его губы. Он вежливо их предоставил. Она облизала его рот большим языком и немного всунула язык под верхнюю губу. Всосала воздух. Раздался чмокающий звук.

- Умри, но не давай поцелуя без любви, - сказала она шепотом.

Это уж точно. Лучше умереть, чем все это...

На улице стоял нескончаемый мелкий дождь. Илья ждал его на противоположной стороне переулка. Подошел.

- Все нормально? - спросил без всякой улыбки, деловито.

- Нормально. Довольно мерзко, - ответил Саня легким голосом, так что Илья даже не догадался, насколько ему мерзко.

Они молча дошли до Саниного дома, простились у подъезда.

Назавтра Саня не пришел в школу. Заболел. Всегдашняя болезнь - температура под сорок, и ничего больше. Сквозь сон мерещилось, что умирает, что у него сифилис или еще что-то похуже. Но ничего такого не было. Через три дня температура спала, он еще несколько дней провалялся в постели, бабушка варила ему морс, делала трубочки со взбитыми сливками и терла зеленые яблоки на самой мелкой терке, а он боролся с набегающими постоянно приступами отвращения к себе, к своему телу, предавшему его и ответившему на чужой зов вопреки его, Саниному, желанию... Или не вопреки?

Лежал и читал "Одиссею". Дочитал до места, где Одиссеевы спутники гребли мимо острова сирен и уши их были залиты воском - а то бы попрыгали в воду и поплыли на голоса сирен, - а Одиссей, привязанный ремнями к мачте, корчился и пытался содрать с себя узы, чтобы кинуться в море и плыть навстречу нестерпимо зовущему пению. Он был единственный, кто услышал эти звуки и выжил. Каменистые берега были усыпаны ссохшимися кожами да сухими костями достигших острова путешественников - клюнули на приманку чарующего двухголосья и были высосаны сиренами-кровопийцами.

- Нюта, как ты думаешь, эпизод с сиренами - о власти пола над мужчиной?

Анна Александровна замерла с блюдечком в руках:

- Санечка, я об этом никогда не думала. Ты совершенно прав. Но не только над мужчиной - и над женщиной тоже. Вообще - над человеком. Любовь и голод правят миром - ужасная пошлость, но, видно, так оно и есть.

- И никак нельзя увернуться от этого?

Анна Александровна засмеялась:

- Наверное, можно. Но у меня не получилось. Да я и не хотела, чтобы получилось. Всех в эту воронку рано или поздно засасывает.

Она положила прохладную жесткую руку на лоб, и прикосновение было чистейшим, врачебным:

- Температуры нет.

Саня взял ее костлявую руку в кольцах и поцеловал.

"Взрослый мальчик. И такой хороший. Но слишком нежный, слишком чувствительный... - с грустью подумала Анна Александровна. - Как ему будет трудно..."

Но Санины трудности начались гораздо раньше, чем предполагала Анна Александровна. С самого раннего возраста, дошкольного еще, его мучило подозрение, что он отличается от своих сверстников, да и вообще от других людей, каким-то изъяном. В лучшем случае особенностью. Сомнения не было в том, что каким-то неявным образом это связано с музыкой. Мама и бабушка, как архангелы с мечами, ограждали его от чуждого мира, и на тридцати двух метрах их сказочно огромной комнаты они создали для него прекрасный заповедник, и сами же испугались: а как он будет жить без них, за порогом комнаты, и еще дальше - после их смерти? Поначалу хотели его обучать дома, в школу не водить, но не решались на столь радикальную меру.

Василий Иннокентиевич, вызванный на совет, чтоб было с кем поспорить, не подвел; он высказывал убийственные аргументы, и самым сильным был: если мальчик с детства не приспособится, в школе не обомнется, то будет так глаза мозолить своей социальной невинностью, что не избежит тюрьмы.

Мать с бабушкой переглянулись и послали его обминаться. Первые пять лет обучения провел он почти как в одиночной камере. Странным образом его не замечали, как будто он был прозрачным. А он прозрачность свою берег, от мальчишеской грубости отгораживался вежливой улыбкой, и, кроме отчуждения, не возникло у него с коллективом никаких решительно отношений.

Чудо произошло в начале шестого класса - котенок, затравленный собакой и одноклассниками, положил свою жизнь в основание дружбы Сани с Ильей и Михой. И скреплена она была взаимными признаниями о самом тайном, что тогда было на душе.

Но к концу школьных лет наросли новые тайны, не исповеданные. Друзья были уже почти взрослыми и смирились с тем, что есть у каждого право на тайную часть жизни. Санина тайна не имела имени, но он боялся какого-то разоблачения: вдруг Илья и Миха узнают о том, чего он и сам в себе назвать не мог. Его будущее еще не успело прорасти, созреть и не создавало пока острых переживаний, лишь мутную тоску. Повсюду чудились умолчания, хотя эти умолчания не мешали их дружбе. Они никогда не ссорились, любые несовпадения во мнениях они научились превращать в забавный диалог, в минутный театр, законы которого были известны только им троим - "Трианону".

Но если бы Саня и захотел, он не смог бы высказать друзьям свое тайное открытие - слов не хватало. А говорить кое-как, первыми попавшимися словами, не стал бы из внутренней точности.

Понять могла только Лиза, родственная во всех смыслах душа, внучка Василия Иннокентиевича, пианистка уже почти настоящая, хотя в консерваторию еще не поступила. Но поступит. А он, Саня, никогда.

Только с ней он поделился подозрением, что мир, в котором утром чистят зубы мятным порошком, готовят еду, едят, потом избавляются от этой еды в уборной, читают газеты и вечером ложатся спать, положив голову на подушку, - ненастоящий. Убедительным доказательством существования иного мира была музыка, которая рождалась там и пробивалась таинственным образом сюда. И не только та, которая наполняла зал консерватории, или неорганизованным гулом гуляла по коридору музыкальной школы, или была уложена в черных дорожках пластинки. Даже та, которая изливалась из радиоприемника, с провалами и плывущими нотами, и то проникала из трещины между мирами.

Саня замирал от ужасной догадки, что здешний мир, в котором бабушка, зубной порошок и уборная в конце коридора - обман, иллюзия, и если трещина разойдется чуть пошире, то все здешнее лопнет, как мыльный пузырь в корыте.

- Ты понимаешь, здесь тошно, невозможно, а туда не пускают. Я какой-то урод, что ли?

Лиза только пожала плечами и сказала:

- Ну да, конечно! А что урод - ерунда! Конечно, есть граница между этими мирами... Играй - и ты там.

Она была уверена, что многие об этом знают. Наверное, оттого, что она училась в ЦМШ, и ее соученики все играли по восемь часов в день на фортепиано, на скрипке, на виолончели и прикованы были к нотному стану невидимыми цепями.

Саня в последний школьный год почти не прикасался к инструменту. Кончено, для него все кончено. Он отказался от частных уроков, и Анна Александровна только вздохнула.

Ходили на концерты.

Ходить с Лизой на концерты было даже лучше, чем с бабушкой. Слушали и сверяли, посылали мельчайшие знаки понимания - полукивок, полувздох, задержка дыхания, самое большое - прикосновение руки. Все совпадало. Потом он провожал ее до троллейбуса, иногда ехал с ней до самой Новослободской, и они говорили о Шопене и о Шуберте, а спустя какое-то время уже о Прокофьеве и Стравинском, о Шостаковиче. И вообразить было невозможно, что эти музыкальные разговоры они будут вести всю жизнь, до смерти первого из них, - о Бахе, о Бетховене, об Альбане Берге. И будут прилетать на один-единственный концерт какого-нибудь великого музыканта в Париж, в Мадрид, в Лондон, чтобы вместе насладиться сначала музыкой, потом разговором до утра, до разлета в разные стороны света.

И что же - разве возможно рассказать Лизе о дворницкой, о темноте, о соитии с этой тьмой, о тоске, которая его охватила после этого славного мужского дела? О Надьке с блестящей десной?

Вскоре после Нового года Надьку из школы выгнали, что было несправедливо: училась она вполне прилично. Природа одарила ее не одним только большим мясом, но и хорошо соображающей головой. И поведение в школе тоже плохим было назвать нельзя, - она сонно сидела на уроках, учителям не дерзила, отвечала на верную четверку. Директриса вызвала, выложила все известные ей факты по поводу просочившейся тайны дворницкого чулана и предложила забрать документы. Надя заплакала и забрала - перешла в школу рабочей молодежи, что оказалось и правильно.

Прежние друзья к ней захаживали, правда, времени у нее теперь было мало - с утра работала в булочной на Покровке, вечером ходила в школу.

Хотя они еще много лет жили в одном районе, встретились только однажды около кинотеатра "Уран", на Сретенке, совершенно случайно - Саня был с Анной Александровной, а Надя с подругой Лилькой. Саня поклонился ей издали, а она стала что-то живо шептать на ухо подруге и хихикать.

Саня отвернулся: забыть... забыть... Никому ни слова... Никогда... Ушло как будто, уложилось на самом дне памяти.

 

Ах, Лизка, Лизка, какая же ты... не высказать!

Она была кристаллической, хрупкой, и нелепо было предположить, что она того же состава, что мясистая Надька, и на ней надета та же резинчатая сбруя - лифчик, пояс с резинками, пристегнутые чулки. Кощунство было даже думать об этом. Саня отмел низкие подозрения: ангелы, конечно же, не носят на себе резинок.

Здесь Саня жестоко ошибался. Ангел носил все эти причиндалы и вовсе не чужд был той стихии, которая открылась Сане в дворницкой. Медленно, но вполне определенно у Лизы развивался роман с молодым скрипачом, студентом консерватории из знаменитой музыкальной семьи. Медведеобразный, с красноватым пористым лицом и черной лохматой головой, толстый Борис - поверить невозможно! - нравился Лизе. Может, имя его дедушки на мраморной доске в фойе Малого зала консерватории добавляло ему привлекательности. Только спустя четыре года, незадолго до свадьбы, Саня узнал об их отношениях и был сильно травмирован: все плотское, мужеско-женское имело грязный привкус дворницкой, и было абсолютной противоположностью чистейшему миру звуков. И какое отношение это могло иметь к Лизе? Она играла все лучше, совершенно выросла из ученичества и приобретет свой собственный звук, личную интонацию. И этот толстый Борис? Нет, не ревность, скорее - недоумение...

За две недели до бракосочетания Лиза с Борисом играли дуэт - сонаты Моцарта для скрипки и фортепиано. Саня сидел в неполном зале и страдал: он знал эти сонаты и переживал фальшь отношений двух партий - не взаимную поддержку, не союз голосов, а тревожное взаимное неслышание. Никакого душевного совпадения не происходило между фортепианной партией и скрипичной, и он ненавидел Бориса за то, что тот туп, эгоистичен и страшно самовлюблен! Нельзя, нельзя Лизе выходить за него замуж!

Ушел, не поднеся цветов. Три красные гвоздики, завернутые в белую бумагу и заткнутые в рукав пальто, выбросил в урну возле памятника Чайковскому.

Свадебный обед был домашний - одновременно скромный и роскошный. Приглашенных было немного: родители, ближайшие друзья. Всего двадцать четыре человека, в соответствии с количеством предметов парадного сервиза, сохранившегося в целости свадебного подарка, подаренного бабушке и дедушке Бориса на их свадьбу.

Дедушка Григорий Львович, известный скрипач и педагог, висел в рамке рядом с портретом юной бабушки Элеоноры работы Леонида Пастернака. Дед умер от космополитизма, а бабушка, в далеком прошлом певица, пережила и космополитизм, и мужа, и сына и поныне железной рукой вела свой высокоорганизованный дом высшим светским курсом - как никто уже не умел.

Стол сиял, как айсберг под солнцем, сверкало вычищенное добела серебро, перемигивался хрусталь бокалов, на овальных и круглых блюдах лежали прозрачные пластинки рыбы и сыра. Она тоже сумела бы, как известный Учитель, накормить пятью хлебами множество людей, потому что умела очень тонко резать. Правда, никогда ничего не оставалось. Еды всегда было маловато, зато посуды много. Молодожены были в концертных костюмах - Борис в смокинге, Лиза в палевом платье с кружевом, которое ей удивительно не шло.

В числе приглашенных - четыре лучших музыканта этой части света с женами. Отсвечивал лысый купол великого пианиста, великий скрипач мягким телом влился в полукресло. Пятая исполнительница, тоже из числа музыкальных гениев, - единственная без сопровождения, замуж никогда не выходившая, - поставила рваную сумку с торчащим из нее зеленым кефирным горлышком на стол, рядом с сияющим прибором. Великий виолончелист, ближайший друг покойного хозяина дома, ковырял в зубах отточенной спичкой. Знаменитый, но не вполне великий дирижер пожевывал тонкими губами, разглядывая, что на каком блюде лежит, и делал вид, что не замечает грозных взглядов жены. Если не считать новых родственников, немузыкальную часть общества представляла пара ближайших соседей по даче - академик-химик с супругой. Элеонора Зораховна, гений светских связей, была огорчена - жена великого композитора только что позвонила и сообщила, что они не смогут прийти.

Созданная ею композиция века расстраивалась.

- Дежавю, - шепнула Анна Александровна внуку. - Я была на свадьбе Элеоноры пятьдесят лет тому назад. В этой же самой квартире... В одиннадцатом году...

- С теми же гостями? - усмехнулся Саня.

- Приблизительно. Александр Николаевич Скрябин был. Он как раз приехал из-за границы.

- Скрябин? Здесь?

- Да. Но он пришел, в отличие от Шостаковича, который не снизошел. Все любили Григория Львовича, и никто - Элеонору.

- А еще кто был?

- Леонид Осипович и Розалия Исидоровна Пастернаки. Она чудесной была пианисткой, ее Антон Рубинштейн еще девочкой заметил. Узкий круг. Родство, свойство, профессия... Я была в этом доме в твоем возрасте, нет, моложе, конечно. На всю жизнь ту свадьбу запомнила. А ты эту запомнишь... - вздохнула.

- А как ты сюда попала? - пришло в голову Сане.

- У меня был первый... муж, музыкант. Он был друг жениха. Когда-нибудь расскажу.

- Странно, что прежде не рассказывала.

Анна Александровна рассердилась на себя: ведь давно было решено не все свое прошлое вываливать перед нежным мальчиком. Друг жениха сидел в данный момент времени напротив нее и ковырял в зубах. Вот так, расчувствовалась, лишнего сказала.

- А Лизе здесь будет трудно, - переменила довольно резко тему.

Лиза держалась великолепно. Василий Иннокентиевич и его сын Алексей, Лизин отец, были здесь чужаками, но оба были известные врачи, и это до некоторой степени уравнивало их в правах с музыкантами. А вот Лизина матушка никуда не годилась: толстая, плохо выкрашенная блондинка, она и сама чувствовала свою неуместность в этой гостиной. Когда-то она была операционной сестрой в полевом госпитале. Брак фронтовой, случайный и неравный, оказался крепким: дочка удержала его. На лице новой тещи все было написано: гордость, хамство, растерянность, неловкость. Лиза посадила мать рядом с собой, поглаживала изредка по руке и приглядывала, чтобы та не напилась.

Анна Александровна сидела от Сани справа, а по его левую руку - с львиной распадающейся пополам гривой мужчина богемного вида, в шейном платке с ягуаровыми черно-желтыми пятнами - певец? Актер? Назвался Юрием Андреевичем.

Перед подачей горячего, когда обед перевалил за середину, унесли бульонные чашки и пустое блюдо из-под двадцати четырех, по числу приглашенных, крошечных пирожков, сосед встал с рюмкой в руках:

- Милые Лиза и Боба!

"Ага, домашний, близкий человек, зовет Бориса "Бобой"", - отметил Саня.

Рот у говорящего был необыкновенно подвижный, верхняя губа рассечена глубокой выемкой, нижняя слегка выпячена:

- Вы встали на опасный путь брака! Возможно, он не столь опасен, сколь непредсказуем. Я желаю вам самого, с моей точки зрения, главного в браке: чтобы он не помешал вам слышать музыку. Это величайшее счастье - слышать в четыре уха, играть в четыре руки, быть причастным к рождению новых звуков, которых до вас в мире не бывало. Музыка, выходящая из-под рук, живет лишь мгновения, пока не угасли, не рассеялись в пространстве волны. Но сиюминутность музыки - изнанка ее вечности. Простите, Мария Вениаминовна, что я при вас говорю такие глупости... Бобочка, Лиза, дорогие! Я от души желаю вам, чтобы музыка вас не покидала, чтобы открывалась глубже и полнее.

- Нора! - раздался низкий, немного скрипучий голос. - Чудные пирожки! Дай мне, пожалуйста, парочку с собой!

Элеонора ответила злобным взглядом:

- Вам завернут, Мария Вениаминовна, завернут!

- Это, Санечка, в мемуары. Не забудь, - шепнула Анна Александровна.

Саня и так сидел, как в первом ряду партера, перед столькими великими сразу, и сосед в леопардовом платочке был не просто так, случайный человек в застолье, он знал что-то важное, - по лицу было видно - и кто он, кто? Старуха эта, которая просила завернуть ей пирожков на дом, - Мария Вениаминовна - была Саниным кумиром с первого же ее концерта, на который его привели в детстве.

После обеда - без всяких древнерусских "горько!" - перешли в кабинет. Это была одна из последних барских квартир на улице Маркса и Энгельса, в бывшем Малом Знаменском переулке, позади Пушкинского музея, и, может быть, единственная во всей стране семья, проживавшая в квартире с самой постройки дома, с шестого года - прадед, дед, отец, Борис - никого не выселяли, не уплотняли, не арестовывали. Семейная легенда гласила, что именно в этой квартире, а вовсе не в квартире Пешковой слушал Ленин сонату № 23 Бетховена в исполнении Исая Добровейна, младшего брата Элеоноры Зораховны. Здесь в соседней комнате были сказаны вождем, или Горьким зачем-то придуманы, знаменитые слова: "Изумительная, нечеловеческая музыка... Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту..."

И глупости оказались далеко не милые, и головки летели от его поглаживания тысячами...

Все эти легенды, ставшие теперь ее семейными, Лиза тихонько рассказала Сане, вытащив его на балкон. И еще: играл-то Добровейн в тот вечер совсем не "Аппассионату", а фортепианную сонату № 14! "Лунную"! Знатоки перепутали.

В кабинете мужчины закурили. Прислуга внесла на подносе кофе.

- Все весьма British, - шепнул Саня бабушке.

- No, Jewish, - поправила Анна Александровна Саню.

- Нюта, звучит как-то антисемитски. Я за тобой не замечал.

Анна Александровна затягивалась глубоко, раздувая тонкие ноздри. Выпустила дым, покачала головой:

- Саня, антисемитизм в нашей стране - привилегия лавочников и высшей аристократии, а наше семейство по всем признакам - интеллигенция, хоть и дворянского происхождения. Евреев я люблю, ты же знаешь.

- Знаю. Ты Миху любишь. Мне это совершенно безразлично - еврей, нееврей. Только почему-то из двух моих ближайших друзей - полтора еврея.

- В том-то и дело. Может, чувствительность повышенная?

Анна Александровна антисемитизмом действительно брезговала, смысл ее чувства был иной. Когда-то в юности она отказала влюбленному в нее пожизненно Васеньке, и теперь осуществилась месть судьбы: Лизка, его внучка, отказала ее утонченному Санечке, предпочтя ему еврейского юношу расплывчатой внешности.

Эта концепция Анны Александровны не вполне соответствовала действительности, поскольку Саня ничего Лизе и не предлагал, кроме дружеской верности и душевной близости, так что Лизе отказывать было не в чем. Но Анна Александровна с их ранних лет была уверена, что эти дети созданы друг для друга. Лизин выбор в душе осуждала, считала его исключительно карьерным и корыстным. И еврейство как-то вставало в общий ряд неприятных черт Лизиного жениха.

Подошла Лиза с бокалом - на пальце блестело новое обручальное кольцо. Под руку вела Саниного соседа.

- Вы уже познакомились с Юрием Андреевичем? Профессор теории музыки, Санечка. Вот человек, который может разрешить все твои музыкальные проблемы.

- Не так часто встречаются люди, у которых вообще есть музыкальные проблемы. - Юрий Андреевич смотрел на Саню с живейшим интересом.

- Ах, что за ерунда, Лиза, - Саня и смутился, и обиделся на Лизу: ну разве можно вот так бестактно?

Саня не успел ничего сказать, потому что к роялю направилась она - грузная старуха с сумкой под мышкой, с кефирной головкой, торчащей из разверстой пасти.

Элеонора Зораховна не планировала ее выступления. По замыслу хозяйки, далее следовал десерт - кофе, мороженое и маленькие пирожные, которые уже вносила с кухни прислуга. Но гостья, не замечая подноса с пирожными, шла к роялю, как боксер на ринг - опустив расслабленно массивную голову и свесив вдоль тела руки. Она грохнула справа от педалей нагруженную сумку, порылась в ней, вынула ноты и поставила на пюпитр. Потом села на вертящийся табурет, немного покачала на нем свое большое тело, посмотрела вверх, словно разглядывая на потолке смутно написанное сообщение. Прикрыла глаза, видимо, получив ожидаемое сообщение, взяла крепкий, как арбуз, аккорд. Потом другой, третий. Они были странны сами по себе и готовили к необычному.

- Садитесь, - шепнул Юрий Андреевич. - Восемнадцать минут при хорошем темпе.

Такой музыки Саня прежде не слыхивал. Он знал, что она существовала, какая-то враждебная, отвергающая романтическую традицию, попирающая законы и каноны, до него доходили волны неодобрения, неприятия, но впервые он слышал ее живьем. Он слышал нечто вполне новое, но не понимал, как оно устроено. Он хранил в себе опыт слушания другой музыки, "нормальной" - гораздо более внятной, привычной, любил ее внутренние ходы, почти навязчивые соприкосновения звуков, предвкушал разрешения, предугадывал окончание музыкальной фразы...

Знал, как глупы и несостоятельны попытки пересказать содержание музыки специально выработанным псевдопоэтическим языком, - всегда получалось напыщенно и фальшиво. Музыкальное содержание не переводилось на литературные и зрительные образы. Он ненавидел все эти кошмарные аннотации на программках - как понимать Шопена или что имел в виду Чайковский.

Так маленький ребенок смотрит на занятия взрослых с великим недоумением - до чего же они глупы!

То, что он слышал сейчас, требовало напряжения и острого внимания. "Это текст на незнакомом языке", - мелькнуло у Сани.

Музыка из-под рук старухи поднималась ошеломляющая. Такое телесное переживание музыки случалось с Саней изредка и прежде. Саня чувствовал, что звуки наполняют череп и расширяют его. Как будто в теле включался какой-то неизвестный биологический процесс - вроде созидания гемоглобина или работы мощного гормона в крови. Нечто, как дыхание или фотосинтез, связанное с самой природой...

- Что, что это? - забыв о приличиях, шепнул соседу.

Тот улыбнулся вырезной губой:

- Штокхаузен. Его никто у нас не исполняет.

- Это конец света...

Саня не имел в виду конец света в религиозном или научном смысле. Это была лишь расхожая молодежная фразочка, нарождающийся жаргон десятилетия. Но Колосов взглянул на юношу с интересом. Он, теоретик, полагал, что эта новая музыка означает конец одного времени и начало неизвестного нового, и придавал этой невидимой, укрытой от большинства людей перемене огромное значение, а тех, кто, как он, чувствовал этот сдвиг - возможно, сдвиг в самой эволюции мира, в сознании человека - особенно ценил. Их было немного, этих редких, ушедших вперед во времени людей, которые не только предчувствовали новый мир, но способны были его анализировать, исследовать.

- Я не понимаю, как она устроена, - совершенно попадая в тон мыслям Колосова, сказал Саня. - Может быть, это даже не новый стиль, а какое-то иное мышление. Ошеломляет...

Колосов почувствовал себя счастливым:

- Вы музыкант, конечно?

- Нет, нет. Я должен был быть... но травма. Дикая детская история. Музыку я теперь только слушаю. - Он приподнял правую руку с двумя подогнутыми навеки пальцами. - Иняз в будущем году заканчиваю.

- Приходите ко мне, побеседуем. Мне кажется, нам есть о чем...

 

Все происходившее после Штокхаузена совершенно забылось, даже сама Мария Вениаминовна немного потускнела. Саня помнил только, что он проводил молодоженов до вокзала - они уезжали в свадебное путешествие в Прибалтику.

Важным было другое: предчувствие огромного события. На следующий же день Саня пришел к Юрию Андреевичу на службу после занятий, которые тот вел в консерватории. Разговор начался с того места, где прервался накануне.

Потом поехали в далекий район, от станции метро "Войковская" полчаса на трамвае - в печальный промежуток между изжившейся деревней и несостоявшимся городом, в безликую новостройку. Договорились, что Юрий Андреевич будет давать ему уроки.

В унизительной, почти замятинской клетушке однокомнатной квартиры с железным номером на двери, - роман "Мы" был только что прочитан, - не было никаких вещей, кроме пианино и полок, стеллажей и шкафов с книгами и нотами. Отсутствовал стол, за которым едят, диван, на котором спят, шкаф, где висят пальто. Юрий Андреевич выглядел в своем доме, как будто пришел сюда в гости - в отглаженном костюме, в шейном, цвета "курочка-ряба" платке, в эстрадно-блестящих туфлях. Долгое время Саня считал, что эта квартира - только кабинет учителя, а живет он где-то в другом, более человеческом месте. Потом разглядел на кухне заварной чайник из терракоты и деревянную шкатулку, в которой хранился китайский чай. А еще позже Саня догадался, что Юрий Андреевич в отглаженном костюме, с его шейными шарфиками, подтянутый почти по-военному, в сущности, отшельник, а под его маскарадным костюмом скрывается настоящий аскет.

И как ему удавалось нести свое музыкальное монашество в миру, пошлом и грязном, в толчее тошнотворной и опасной советчины? Невероятно, невероятно...

В тот первый вечер и началась подготовка Сани к экзаменам в консерваторию, на теоретическое отделение. Юрий Андреевич учил так, как плотник учит с одного удара забивать гвоздь, повар шинковать с миллиметровой точностью лук и морковку, хирург - вести скальпелем разрез легко и художественно. Учил ремеслу. Но дело было даже не в самом объяснении - что следует удваивать при разрешении в тонику вводного септаккорда, как именно играть модуляцию на тритон, как в "точке золотого сечения" отвечают соответствующие регистры крайних голосов... Колосов учил с тем же наслаждением, с каким Саня учился.

- Вы еще не понимаете, как вам повезло с рукой. Настоящий музыкант - не исполнитель, а композитор, теоретик. И даже в большей степени - теоретик. Музыка - квинтэссенция, до предела сжатое сообщение, она есть то, что существует вне нашего слуха, восприятия, сознания. Это высшая степень платонизма, спустившиеся с небес эйдосы в чистейшем виде. Понимаете?

Саня не вполне понимал, скорее чувствовал. Но подозревал, что учитель немного перебирает, - слишком хорошо помнил детское счастье, когда рождение музыки происходило прямо из-под рук.

Это был счастливейший год в Саниной жизни. Скорлупа грубого и грязного мира треснула, в прогалины хлынул новый воздух. Единственный, для дыхания души необходимый воздух. То самое потрясение, которое десятью годами раньше пережили шестиклассники, когда в школе появился Виктор Юльевич со стихами, бросаемыми при входе в класс. Он возвращал им "ворованный воздух". Разница заключалась в том, что Саня теперь был взрослым, успел болезненно пережить расставание с музыкой навеки, навсегда, - и теперь оказалось, что после разлуки любовь стала только глубже. Его дарование, пролежавшее на дне, после десятилетней спячки пробудилось и рванулось вверх. Скучноватое детское сольфеджио обернулось увлекательной наукой об устройстве музыки. Несколькими годами позже Саня будет уверен - об устройстве самого мира рассказывало тогда сольфеджио простенькими словами, в самом первом приближении.

По полтора часа дважды в неделю Саня проводил у Юрия Андреевича: писал сложнейшие диктанты, делал бесконечные упражнения, развивающие музыкальную память и грамотность. Юрий Андреевич играл на фортепиано, а Саня определял на слух отдельные интервалы и аккорды, их последование, с переходом из одной тональности в другую.

Снова пригласили Евгению Даниловну, и она вырвала для Сани два часа в неделю из своего тугого графика - в ту пору она растила вундеркиндов, не менее десятка ее выучеников прославили впоследствии ЦМШ. Знаменитая преподавательница, нацеленная на создание суперисполнителей, с покалеченным Саней только драгоценное время теряла, но в этом поколении - подруг Анны Александровны - и речи не могло быть о том, чтобы отказать родному, пусть даже и вовсе бесперспективному ребенку. В конце концов, справившись с новой аппликатурой, учитывающей два покалеченных пальца, Саня выучил очень хитроумно составленную программу, венчало которую исполнение "Чаконы" Баха в обработке Брамса для левой руки.

Анна Александровна в тот год продала остатки драгоценностей - бриллиантовые серьги и подвеску. На оплату уроков.

Саня летел на занятия как на любовные свидания, да и Юрий Андреевич был увлечен новым учеником - тот хватал все на лету, иногда задавал вопросы, опережающие пройденный материал, и Юрий Андреевич расцветал, улыбался, но тут же и собирал на лице строгость: баловства не любил. Заканчивал занятие обыкновенно минута в минуту, а когда случилось Сане однажды опоздать на четверть часа из-за поломки автобуса, не подарил ему лишние пятнадцать минут.

Кроме сольфеджио, гармонии и истории музыки, Сане надо было сдавать обычные общеобразовательные экзамены: сочинение, иностранный язык, историю СССР. Эти экзамены его совершенно не беспокоили. Самым сложным для Сани было "общее фортепиано". Надо было сыграть подготовленную программу, а также прочитать с листа пьесу. Конечно, от теоретиков не требовали владения инструментом на профессиональном пианистическом уровне, но Саня все-таки беспокоился: с тех самых пор, как сухожилие было испорчено "выкидухой" Мурыгина, он потерял всякий исполнительский кураж.

Теоретические дисциплины Саня сдал очень хорошо, Да и "общее фортепиано" прошло вполне удовлетворительно: не зря Евгения Даниловна тратила свои силы. Что самое замечательное, никто в комиссии и не заметил, что два пальца на правой - инвалидные. Это и была главная победа.

Осенью, когда однокурсники по инязу пошли на пятый год обучения, Саня был зачислен на первый курс теоретического отделения консерватории. Анна Александровна была счастлива. Евгения Даниловна - еще более. От радости подарила Сане ноты с автографом Скрябина. Но к этому времени Саня в Скрябине уже усомнился.

 

Прав, тысячу раз прав был Виктор Юльевич, и Саня был с ним полностью согласен: правильный учитель - это второе рождение. Только теперь не Юлич, а другой учитель вводил в жизнь ученика новую систему координат, указывал новые смыслы, расширял представление о мире. Наиболее чуткие ученики с ощущением холода в позвоночнике открывали, что речь идет не только о музыке, но о структуре всего мироздания, о законах атомной физики, молекулярной биологии, о падении звезд и шорохе листьев. Туда вмещалась, кроме науки, и вся поэзия, и искусство всякого рода.

- Форма - то, что превращает содержание произведения в его сущность. Понимаете? Музыкальный характер поднимается из формы, как пар от горячей воды, - говорил Юрий Андреевич. - При хорошем понимании общих законов формы, сформулировав все, что поддается формулированию, можно, нащупав общее, увидеть индивидуальное, характерное. И вот тогда, вычитая это общее, можно ощутить некий остаток, в котором и прячется чудо в самом незамутненном виде. В этом и есть цель анализа: чем полнее постигнуто постижимое, тем чище сияет непостижимое.

- Слушайте и вникайте! - Он ставил черный диск на проигрыватель. Игла извлекала не вполне совершенные звуки, а совместное смотрение в ноты, впитывание их глазами, а через глаза ушами и мозгом, давало новое описание мира, уводило мысли в неоткрытые пространства.

При этом учитель презирал патетику, возвышенные слова, пустословие и пресекал всякие попытки обсуждения музыки с помощью изящной словесности.

- Мы с вами алгеброй гармонию не поверяем! Мы гармонию изучаем! Это точная наука, как и алгебра. А поэзию временно отодвинем в сторону! - Он говорил с азартом, как будто вел спор с невидимым оппонентом.

Ученики его обожали, чуткое начальство относилось с подозрением: что-то в нем было потенциально антисоветское.

Юрий Андреевич Колосов был структуралистом в те времена, когда термин этот еще не утвердился. А начальство во все времена особенно остро реагировало на то, чего не понимало.

Колосов расширял границы учебных курсов гармонии, истории музыки, истории музыкально-теоретических систем, то погружая учеников в ускользающую древность, то открывая перед ними новую, самоновейшую музыку. Это был второй авангард, только-только начавший проникновение в СССР, - дети Веберна: Булез, Штокхаузен, Ноно. А совсем рядом по коридорам консерватории уже ходили местные авангардисты - Эдисон Денисов, София Губайдуллина, Альфред Шнитке...

Все было еще зыбко, не расставлено по местам, и новое-преновое. Да и Шёнберг еще звучал новинкой.

Голова у Сани шла кругом: все шло мощной волной, одновременно - барокко, ранняя классика, всеобъемлющий Бах, отвергнутая, а с годами вернувшаяся романтика, подошедший к последней, казалось бы, границе классической музыки Бетховен - и все эти новые композиторы, и новые звуки, и новые смыслы...

На улицах шел дождь, сыпал снег, летел тополиный пух, стояла нестерпимая политическая трескотня о свершениях и победах - уже догнали и почти перегнали. На кухнях пили чай и водку, шелестели преступные бумаги, шуршали магнитофонные ленты с Галичем и молодым Высоцким, там тоже рождались новые звуки и новые смыслы. Но этого Саня почти не замечал. Это был мир Ильи и Михи, его школьных друзей, которые все более от него отдалялись.

Хрущевскую оттепель еще не отменили, но Хрущев уже пошел на попятный, провозгласив публично на каком-то партийном камлании: "Понятие о какой-то оттепели - это ловко этот жулик подбросил, Эренбург!"

Сигнал, таким образом, был дан, похолодание началось.

Правительственных знатоков музыки сменили на этом историческом отрезке знатоки изобразительного искусства. До Сани доносились лишь отзвуки баталии в залах Манежа, главным образом через Илью.

Миха почти исчез с горизонта, перебрался в загородный интернат. Чаще других видела его Анна Александровна - именно ей рассказывал он о своей работе с глухонемыми детьми, к которым прикипело его неосторожно распахнутое сердце. Впрочем, сердце его не в полной мере принадлежало мычащему племени, вторая половина его трепетала об Алене, которая то снисходила до него, то исчезала, как Снегурочка под дождем. В ней и впрямь проглядывала эта сказочная стихия: ледяная, водная, изменчивая, с неожиданными всплесками и угасанием.

Миха познакомил Саню с Аленой. Саня почувствовал ее прелесть, встревожился: опасная девочка. Он никак не хотел бы примерить на себя нервную влюбленность Михи. Но и уверенный успех Ильи, напоминавший о кошмарной дворницкой, не вызывал зависти. Женская природа пугала его. В консерватории он больше общался с молодыми людьми, хотя тесной дружбы ни с кем не заводил. Поглядывавших на него мальчиков Саня боялся не менее, чем атакующих девушек, пахнувших чуланом в Потаповском переулке. А музыкальная среда, бурлившая за бронзовой спиной Петра Ильича, располагала к греху, проклятому в Библии. Впрочем, гораздо более - к зависти и тщеславию. Но за них не сажали.

Консерваторские страсти Сани не касались. Да и ветры с улицы до него почти не долетали. Ни оттепель, ни похолодание не имели к нему ни малейшего отношения.

Где-то на верхах трепетало пугливое начальство, но, по счастью, Хрущев не интересовался музыкой, "изумительной и нечеловеческой", "сумбурная" его тоже мало занимала. Он полностью удовлетворялся несложной мелодией "Во саду ли, в огороде". Примитивный, малообразованный, опьяненный властью, он правил огромной страной как умел: замахнулся на Сталина, выбросил мертвеца из Мавзолея, выпустил заключенных, поднял целину, засеял Вологодскую область кукурузой, пересажал производителей подпольного трикотажа, анекдотчиков и тунеядцев, придушил Венгрию, запустил спутник, прославил СССР Гагариным. Он разрушал храмы и строил машинно-тракторные станции, что-то сливал, что-то разливал, укрупнял и разукрупнял. Ненароком подарил Крым Украине... Дворовыми матюгами вправлял мозги творческой интеллигенции и даже почти научился выговаривать это сложное слово из чуждого словаря. Зато дикторы на радио меняли произношение на хрущевское - "коммунизьм", "социализьм". Всюду чуя гниль, подвох и буржуазное влияние, Хрущев продвигал понятного Лысенко и задвигал генетиков, кибернетиков и всех, кто был выше его понимания. Враг культуры и свободы, религии и таланта, он давил тех, кого мог разглядеть близоруким взглядом невежды... Главных врагов не разглядел: ни большой литературы, ни философии, ни живописи. И уж тем более до Бетховена не дотянулся, до Баха не достал, Моцарта прохлопал по простоте душевной. А ведь запретить-то следовало всех!

В шестьдесят четвертом году взошел Брежнев. Происходили партийные перестановки, одни упыри сменяли других. Их бедственный культурный уровень задавал стиль жизни страны и устанавливал планку, выше которой подниматься было опасно. Литературный и художественный общепит наводил тоску. Незначительная во всех отношениях горстка людей - недобитые умники, упрятавшиеся в математику и биологию, среди которых была и пара академиков, но гораздо больше маргиналов, прозябающих на мелких должностях, таящихся в третьесортных научно-исследовательских институтах; двое-трое гениальных студентов химфака, физтеха или консерватории, - эти невидимки с духовными запросами существовали нелегально.

Да и много ли их было, между собой незнакомых, сталкивающихся в раздевалках библиотек, в гардеробах филармоний, в тишине пустующих музеев. Это была не партия, не кружок, не тайное общество, даже не собрание единомышленников. Пожалуй, единственным общим знаменателем было их отвращение к сталинизму. И, конечно, чтение. Жадное, безудержное, маниакальное чтение - хобби, невроз, наркотик. Для многих книга из учителя жизни превращалась в ее заменитель.

В те же годы эпидемия чтения - особого рода - захватила и Саню: ему в полной мере открылось чтение клавиров. Все свободное от занятий время он проводил в нотной библиотеке. К сожалению, далеко не все выдавали на дом. Его дефектная рука накладывала такие ограничения, что утешался он лишь изредка навещавшим его сновидением, которое показано было ему не менее пяти раз за последнее десятилетие: он играл и получал острое физиологическое наслаждение от самой игры. Тело его превращалось в музыкальный инструмент. В какую-то невиданную многостебельчатую флейту - от кончиков пальцев он наполнялся музыкой, она шла по костным трубочкам и собиралась в резонаторе черепа. Возможности его расширялись безгранично. Инструмент, на котором он при этом играл, напоминал фортепиано, какое-то особое, усложненное, нездешнего звучания. При этом он осознавал, что слышится музыка одновременно безумно знакомая, но прежде никогда не слышанная. Она была первородной, только сотворенной, и в то же время его, Саниной...

Свободное чтение "с листа" позволяло сразу охватить музыкальный текст и даже давало некоторые преимущества: "чтение" глазами оказывалось идеальнее, технические трудности как будто переставали существовать - музыка переливалась с листа прямо в сознание.

Саня с удовольствием разбирал партитуры. Наслаждался искусством инструментовки, огромными возможностями интерпретаций. Зрительное - и через него мысленное - восприятие музыки давало и дополнительное наслаждение - звук и знак сливались воедино, и возникала волнующая картина, имеющая, возможно, какое-то собственное, нечитаемое содержание. Еще до прочитывания нот он смутно улавливал какую-то фактурно-смысловую формулу, переплетение фактурных пластов, и ему казалось, что где-то очень близко лежит разгадка самой тайны музыки. Музыка, как казалось ему тогда, подчинялась закону эволюции, тому самому, по которому мир самоорганизовывался, поднимаясь от простейших форм к сложным. Эта эволюция прослеживалась не только в звучании, но даже в нотной записи, в знаковом отражении музыкального мышления эпохи. Он обнаружил - открытие невелико, поскольку было сделано задолго до него, - что сама нотная запись, нотация, хотя и с большим опозданием, отражает изменения, произошедшие в музыкальном мышлении в течение веков. Отсюда было недалеко до мысли попытаться найти законы развития этого мышления - иначе говоря, закон эволюции звуковысотных систем. Когда Саня очень осторожно стал излагать Колосову свои мысли по поводу эволюции музыки, тот остановил его запинающуюся речь и вытащил точным движением из кучи нот, лежавших под столом, американский музыкальный журнал, мгновенно открыл на нужной странице: это была статья о композиторе Эрле Брауне. Журнал воспроизводил партитуру вещи, которая называлась "Декабрь 1952". Это был лист белой бумаги, на который было нанесено множество черных прямоугольников. Пока пораженный Саня рассматривал эту страницу, Колосов, похихикивая, сообщил, что это не конец пути. Позже Эрл написал сочинение под названием "25 страниц", и это было действительно двадцать пять нарисованных страниц, которые могли исполняться в любом порядке, любым числом музыкантов. Картина, которую пытался выстроить Саня, обретала, как ему показалось, замечательную перспективу...

Если б только Юрий Андреевич не издавал при этом ехидных кашляющих и насмешливых звуков. Тогда Саня понял, что учитель не принимает его всерьез, расстроился и замолчал.

Но смутные эволюционные идеи не покидали его. Он испытывал прилив невиданной смелости и втайне замахнулся на создание единого закона, некоей общей теории музыкальных систем. Сравнить этот замах можно было разве что с созданием общей теории поля. Как шелкопряд, постоянно вытягивающий из себя драгоценную нить, он выстраивал вокруг себя блестящий кокон и готов был окуклиться в нем, чтобы прорваться в конце концов к умозрительному, но подлинному миру. Это было опасно, потому что, оступившись, был риск попасть в мир чистого безумия.

Колосов, с которым они по-прежнему проводили много времени, в конце шестьдесят седьмого года, когда Саня оканчивал консерваторию, выхлопотал ему место ассистента на кафедре истории зарубежной музыки. На теоретической кафедре места для него не нашлось. С осени Саня начал преподавать, но по-прежнему был озабочен своими теоретическими построениями. Отношения с Колосовым у Сани разладились. Он ждал от него поддержки, но встречал лишь скептическую ухмылку. Было обидно.

В сердце Анны Александровны закрадывалась временами тревога за Санечку: не слишком ли высокий регистр выбрал ее мальчик для жизни?

 

Продолжение следует...

 

Читайте в рассылке

 по понедельникам
 с 10 ноября
Улицкая
Людмила Улицкая
"Зеленый шатер"

«Зеленый шатер» — это роман о любви, о судьбах, о характерах. Это настоящая психологическая проза. Но вместе с тем, новое произведение Улицкой шире этих определений.

И, как всегда у Улицкой, кроме идейного и нравственного посыла, есть еще эмоциональная живопись, тот ее уникальный дар, который и выводит книги писательницы на десятки языков к миллионам читателей. Только ей присуща бронебойная ироничность, благодаря чему многие эпизоды на уровне одного абзаца перетекают из высокой трагедии в почти что швейковский комизм.

«Зеленый шатер» — очень серьезная и очень смешная книга.

 

  по четвергам
 с 13 ноября

Шелдон
Сидни Шелдон
"Рухнувшие небеса"

Над этим кланом американских магнатов и политиков словно бы довлеет проклятие убийства. И теперь убит еще один из "проклятого" клана.

Но - кто же оборвал жизнь молодого миллиардера? Точнее - КТО из его многочисленных врагов?

Молодая журналистка начинает собственное расследование - и понимает, что, расплетая паутину преступлений, всего лишь запутывается в сети преступлений новых - и еще более загадочных...

 


 Подписаться 

Литературное чтиво
Подписаться письмом

 Обратная связь

Написать автору рассылки




В избранное