Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Анатолий Кузнецов "Бабий Яр"


Литературное чтиво

Выпуск No 34 (841) от 2013-10-03


Рассылка 'Литературное чтиво'

   Анатолий Кузнецов "Бабий Яр"

Часть
3
   Пять ночей и пять дней агонии

     1 ноября, понедельник

     В ночь на понедельник я почувствовал предсмертный ужас. Не было прямых поводов. Просто вокруг была глухая тьма, в ней лежал мертвый город. У меня возникло предчувствие, что моя жизнь сегодня кончится.

     У каждого бывают моменты, когда мы ясно представляем свою будущую неизбежную смерть. Один раньше, другой позже, но обязательно вдруг с леденеющей душой ясно понимаем, что настанет минута, когда вот это мое "я" перестанет существовать. Перестанет дышать, думать, не станет вот этих ладоней, головы, глаз. И каждый по-своему задыхается, отбрасывая это отвратительное ощущение, хватаясь за успокоительную соломинку: "Это еще не сегодня. Это еще далеко".

     Впервые я пережил такое ощущение, когда умерла бабка, но то была чепуха по сравнению с тем, что навалилось на меня в эту ночь. Дело в том, что я не мог ухватиться за "еще не сегодня", - именно в каждый день могло случиться "сегодня". Я задохнулся.

     От глухой тишины кружилась голова. Словно ты завязан в черном мешке или погребен заживо глубоко под землей, даже корчиться не можешь, и дергаться бесполезно: нет выхода.

     Слез с печки, нащупал ледяными руками коптилку, спички, осторожно, на ощупь, в полной тьме вышел во двор. Словно и не выходил - та же тьма, тот же мешок, и ни шороха, как бы уши заложило. Я взял лопату и полез под дом.

     Под дом вела низкая дыра, едва протиснулся в нее, и дальше, между землей и балками, было пространство всего сантиметров двадцать. Но я полз, загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы и дохлых, высохших, как пергамент, крыс. Одну я отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки.

     Забравшись достаточно далеко, я зажег коптилку и поставил ее в песок. Лицо было в пыли и паутине. Я утерся и, лежа на боку, принялся копать.

     Сперва было неудобно, каждую лопату приходилось вынимать, извиваясь. Потом я перекатился в вырытую ямку, где мог подняться на локтях, и стал рыть быстрее.

     Песок был сухой и сыпучий, полный обломков кирпича, о которые скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме мог стоять на коленях. Она получалась неровная, осыпающаяся, как продолговатая воронка. Я выкопал черепки, четырехгранный гвоздь, в песке попадались газетные обрывки. Здесь всё сохранилось так, как при постройке дома еще при царе, и, наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти газеты или отбрасывали битые кирпичи.

     Яма была нужна мне, чтобы спрятаться. Действительно, мне стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если меня найдут с собаками, если в дом попадет бомба, если дом будет гореть.

     Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда рядом вспыхнули два зеленых огня. Это Тит пришел и смотрел огромными глазищами.

     Я чуть не расплакался от благодарности к нему, радости и тепла. Перетащил его к себе на колени - он не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности.

     Мы внимательно изучили торговое объявление, что какой-то Шмидт имеет честь предложить большой выбор самых лучших швейцарских граммофонов, к ним иголки "Амур" и у него можно приобрести роскошный набор пластинок, а цены дешевые... Почему-то он же занимался скупкой часов, жемчуга и антикварных вещей. С ума сойти, были когда-то на земле времена: люди спокойно жили, покупали часы, граммофоны, жемчуг... Трудно поверить. А нам с Титом как раз только и не хватало граммофона.

     Я незаметно уснул, скорчившись в песке, а когда проснулся, дыра под домом светилась: значит, был уже день. Кот ушел, я замерз, и вообще мне показалось тут не так уютно и безопасно, как ночью. С досок пола свисали целые занавеси грязной паутины. Этот низкий пол давил и угнетал. У меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и раздавливает меня всей тяжестью. Я по-пластунски, торопясь, пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил.

     Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой - попить. В воде плавало много опавших листьев, я их вылавливал, дул на воду; она была сладкая, очень вкусная. Я еще подумал: если когда-нибудь доживу и увижу настоящий водопровод, все равно буду пить воду дождевую, она мне нравится.

     Тут послышались какие-то звуки. Я вздрогнул, поднял голову и увидел, что во двор с улицы входит немецкий солдат с винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и очень глупо я присел за бочкой, отлично понимая, что меня сейчас увидят.

     Когда мне показалось, что они в мою сторону не смотрят, я пошел за угол дома, опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно не оглядываясь и не видя их, словно при этом и они не должны меня увидеть. Я услышал: "Э!... Э!" - выпрямился и остановился.

     Солдат смотрел на меня строго. Он был чернявый, коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то знакомое - ни дать ни взять слесарь со "Спорта"... Фуражка на нем сидела косо, из-под нее лихо выбились темные кудри. Он сказал по-немецки:

     - Подойди.

     Я сделал несколько шагов вдоль стены.

     - Растрелят, - строго сказал он и стал поднимать винтовку.

     Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не щелкнул. Другой немец подошел, взял его за локоть, что-то спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно как: "Да брось ты, не надо". (Это я так думал.)

     Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернул голову. В этот миг - я понимал - мне надо было прыгнуть и мчаться куда глаза глядят. Надо же, что именно сейчас мои гранаты лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел.

     Не было времени даже крикнуть: "Пан! Пан! Подождите!" Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни.

     Все это я понял, не успев шевельнуться. Это как бывает, толкнешь локтем графин или цветочный горшок - видишь, как он кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать, что надо схватить, что он сейчас, такой еще целый и совершенный, разобьется, но не успеваешь сделать движения, только с досадой и обидой подумаешь, - и он вдребезги.

     Перед лицом я увидел - не в кино, не на картинке, не во сне - черную дырку ствола, физически ощутил, как она, опаленная, противно пахнет пороховой гарью (а пожилой, кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый - горе! горе! - не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.

     Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я мгновенно, изумленно понял, что вот, оказывается, как меня убьют: в грудь! И ружье опустилось.

     Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнет подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул чернявого за плечо и пошел со двора. Чернявый строго сказал мне:

     - Вэ-эг!

     Только тогда я наконец сделался ни жив, ни мертв и облился холодным потом. Словно во сне, я пошел за угол на дрожащих, похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошел в сени, стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.

     Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это было. Шутка? И пожилой говорил:

     "Перестань ребячиться, не пугай его"? Или серьезно? И пожилой говорил: "Да брось ты, на что он тебе сдался"? Если шутка, то почему он хотя бы чуть потом не улыбнулся? Если серьезно, то почему не выстрелил? Ему только стоило чуть нажать пальцем. Я, возможно, должен ежегодно, 1 ноября, вспоминать и благодарить этот палец, указательный, на правой руке, который оставил меня жить.

    

     2 ноября, вторник

     Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне никогда не бывает чересчур много электрических ламп или чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто, видно, биологическая особенность организма. Никогда не носил темных очков, потому что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или снежные равнины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не только не болят, но, наоборот, купаются в море света.

     У матери глаза болели. Она закрывала окна занавесками, я открывал. Когда все мучились от летней жары, я только входил во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает солнце, - вдруг такая тоска нахлынет, хоть плачь... Счастливчики, эти перелетные птицы, без всяких разрешений могут взять себе и полететь.

     Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго скрывается. Смотришь, смотришь на эту чертову тучу: и когда она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад, я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный день.

     Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после пасмурных октябрьских дней глянуло, наконец, солнце.

     Словно и не меня вчера расстреливали: я стал беззаботный, уверенный. Словно раз уж повезло, то такова моя судьба, и я выкручусь дальше.

     Я положил в карманы по гранате, теперь уже ученый, не расставался с ними, временами проверял, не отвинчиваются ли шляпки. Смотрел я вокруг зорко, как кошка, готовый в любой момент исчезнуть. Охваченный жаждой деятельности, прорыл траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться мать.

     Она слазила, посмотрела, но в восторг не пришла, а предложила спрятать туда чемодан. Я это быстро сделал, еще и зарыл его поглубже, чтобы не сгорел. А в пожаре я не сомневался - если не от боя, так уж от власовцев нашей хате не спастись. Я смотрел на нее, чтобы запомнить, какой она была.

     Опять на улице шаги и голоса. Я метнулся к дыре и увидел, как по нашей пустынной площади медленно-медленно двигались кума Ляксандра и кум Миколай.

     Старуха вела слепого осторожно, оберегая от ямок и булыжников, что-то приговаривая. Он был в своих знаменитых очках с синим стеклом и фанеркой. Когда они обнаружили нас, оба расплакались. Они искали людей.

     Мать сейчас же повела их в дом, накормила. Они не умели найти еду и уже два дня ничего не ели.

     - Сядзим у пограбе, - жаловалась старуха. - Усе равно памираць, старый, пошли шукать людзей.

     Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое одиночество в вымершем городе! Она оставляла стариков ночевать, они согласились, что надо держаться кучей: спасаться вместе, погибать тоже. Они мостились, мостились, улеглись было, но вдруг решили, что надо присматривать за своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале, они прямо невменяемые были, отпусти их в подвал, и все.

     Мать дала им картошки, которую они приняли с низкими поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал:

     - Вы пошукайте по дворам, по погребам.

     Старуха всплеснула руками:

     - Па чужым пагребам? Красци? Господь прости тябе, дзетка моя!

     Долго я смотрел им вслед с опаской: не подстрелили бы. Очень они были необычные, прямо "не из мира сего". Ушли себе по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя.

     Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи света. Прямо через огород, упираясь фарами в нашу хату, с грохотом шло что-то похожее на танк. Не сбавляя хода, оно врезалось в забор, только щепки полетели, и казалось, сейчас врежется в дом, но оно остановилось под стеной, именно в том месте, где была моя чудесная дыра. Бежать было поздно. Во дворе хлопали дверцы, бодро разговаривали немцы.

     Мать, словно кто ее надоумил, бросилась зажигать коптилку, чтоб они увидели свет и не испугались войдя. Это было правильно сделано: они вытерли даже ноги на крыльце, постучали. Мать откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь.

     - Гутен абенд! - и показали жестами, чего хотят: - Шлафен, шлафен, спат! - Битте, - сказала мать.

     Они привычно заходили по комнате, располагаясь, сразу ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали носить из машины одеяла, ящики. Мы тем временем свернули свои постели и пошли на другую половину. Я немного успокоился, вышел и посмотрел, что за машина. Это был вездеход, по-моему, бронированный, к нему была прицеплена пушка.

     Немцы бодро переговаривались, минут через десять застучали на нашу половину:

     - Матке, малчик, иди сюда!

     Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не решилась забрать, горела ослепительная карбидная лампочка, но мигала, и один с ней возился. На столе была гора еды и выпивки. Вино - в глиняных бутылках с пестрыми этикетками, вместо рюмок - железные стаканчики. Немцы показали на стол, как радушные хозяева:

     - Битте, битте! Кушат!

     Один протянул мне хлеб с ветчиной. Потрясенный, я стал пожирать его, и у меня закружилась голова.

     Их было трое. Франц - пожилой, рыжий, очень спокойный. Герман - лет семнадцати, черноволосый, красивый и стройный. Имя третьего я не узнал, он был водитель, направил карбидку, чуть пожевал и свалился от усталости.

     Старый Франц налил нам с матерью вина, взбалтывая глиняную бутылку, похвастался:

     - Франс, Париж!

     Вино было сладкое и пахучее. Мама выпила и сказала Францу, что они хорошие немцы, но другие ходят и хотят нас "пиф-паф".

     Франц нахмурился.

     - Это не есть зольдат. Это есть бандит, стыдно немецкий нация. Мы есть зольдат-фронтовик, артиллерист. Война - "пиф-паф". Матка, киндер - "пиф-паф" нет.

     Герман вынул из бокового кармана губную гармошку, заиграл. Франц все пил вино, с трудом, но упорно подбирал слова, рассказывал, как они зверски устали. Они втроем сначала были в Норвегии, потом воевали в Африке у Роммеля, а сейчас их сняли с того, Западного фронта. И везде им приходилось воевать:

     - Майн готт, матка! Здесь - война! Там война! Война, война.

     Этот Франц был серьезный, мужественный, словно просоленный, словно насквозь пропахший порохом, я его побаивался. А вот молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, - этот был наивный и симпатичный, как мой Болик, и он разговаривал больше со мной.

     - Франц есть фон Гамбург, их ист фон Берлин, - гордо сказал он. - Я уже год воевать!

     - А страшно воевать? - спросил я.

     Он улыбнулся:

     - Говорить правда - страшно. Франция есть нет очень страшно. Россия есть страшно.

     Он немедленно достал фотографию, где снят с отцом: очень солидный дядя в шляпе, с палкой, и рядом с ним робкий костлявый мальчишка в коротких штанах на фоне какой-то берлинской площади.

     Мать спросила, где фронт и сдадут ли Киев.

     Франц сразу помрачнел. Нет, Киев не сдадут. Фронт здесь, в лесу. Но русские в Киев не войдут никогда. Будет ужасный бой. Уж если перебросили войска из самой Франции, о, тут будет такое! Да, тут будет Сталинград, только для русских. Он подумал и, посидев немного, повторил, выговаривая довольно четко: Сталинград.

     Мама сказала:

     - Седьмого ноября самый большой советский праздник.

     - Йа, йа! - воскликнул Франц. - Совет хотеть взять Киев праздник - Октябрь. Но они нет взять, они умирай.

     Мне стало тоскливо. Он не врал - охота ему была! И они отнеслись к нам, как люди. Это был серьезный разговор. Я спросил:

     - А если возьмут? Вы же отступаете?

     - Йа, йа, понимай, - серьезно сказал старый Франц. - Вы совет ожидать, но я говорил, я альтер зольдат: вы уходить, уходить, пожалуйста. Здесь - умирай.

     Он стал объяснять, что нам надо бежать куда-нибудь в село или в лес, выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт, а Киев будет превращен в мертвую зону, таков приказ Гитлера.

     Франц стучал себя пальцем в грудь:

     - Это я говорить, альтер зольдат. Я воевать еще Польша. Это все так есть: наступление, отступление. Русский устал.

     Водитель спал на кушетке, не раздеваясь. Герман захандрил и отложил гармошку. Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что Франц и Герман долго не спали, о чем-то говорили.

     Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала:

     - Толя, Толя! Ох, помоги!

     Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал:

     - Кто тут? Кого?

     Зажег спичку, сперва ослеп от света ее, потом увидел, как мать борется с рыжим Францем. Он был крепко пьян, бормотал по-немецки, убеждал ее, толкал.

     На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну и решительно стал спускаться с печи. Рыжий Франц обернулся на свет, пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел на меня и отпустил мать.

     - Криг, матка. Война, нихтс гут, - сказал он. - А!...

     И, шатаясь, вдребезги пьяный, ударившись о дверь, вышел.

     Мать, дрожа, заложила дверь жердью.

     - Он пьяный, он совсем пьяный, - сказала она. - Хорошо, что ты зажег свет. Спи... Спасибо.

     Я впервые по-настоящему почувствовал себя мужчиной, который может и должен защищать. Я много раз просыпался до утра, прислушивался, проверял гранаты под подушкой. Высчитывал дни и часы. До праздника 7 ноября оставалось девяносто шесть часов. А вокруг - тишина.

    

     3 ноября, среда

     Среда третьего ноября началась великолепным утром. Небо было совсем чистое и синее. Я вышел на крыльцо и буквально захлебнулся этой свежестью, чистотой, утренним солнцем.

     Вам знакомо это состояние, когда утром глядишь на небо, и хочется хорошо прожить этот день, а если это выходной, то тянет спешно собираться, заворачивать бутерброды в пакет и двигать на рыбалку или просто на травку.

     Это был день решающего боя за Киев, и сейчас, снова переживая его начало, я опять и опять, хоть убейте меня, не могу понять, почему на этой прекрасной, благословенной земле - с таким небом и таким солнцем, - в среде людей, одаренных умом, размышлением, не просто животных с инстинктами, но в среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное идиотство, как война, диктатуры, терроры, все эти взаимные смертоубийства и садистские издевательства одних над другими.

     Да, да, конечно же, все это добротно анализируется специалистами всех "-измов", и с точки зрения каждого великолепно объяснено политически, исторически, экономически, психологически. Все разобрано, доказано, все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИМАЮ.

     Герман и водитель черпали воду из бочки, умывались, хохотали, плескались. Рыжий Франц ходил помятый, у него, должно быть, после вчерашнего трещала голова; ночного происшествия будто и не было, так он хотел показать.

     Мама разложила щепки под кирпичами, стала готовить. При дневном свете вездеход выглядел не страшно, обыкновенный себе вездеход, спереди колеса, сзади гусеницы, кузов под брезентом. Он мирно стоял у дома, глядя на мир внимательно-вопросительными фарами, пахнущий бензином и пропыленный.

     Франц и Герман подняли брезент, принялись выгружать из кузова мешки с картошкой. Я крутился рядом, стараясь угадать, зачем им столько картошки.

     Но оказалось, что под картошкой лежат снаряды. Или интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то прихватили это добро, уж во всяком случае, не собирались же они торговать ею. Они выгрузили все дочиста, попросили веник и подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда полтора, подмигнул мне: бери, мол, это вам.

     Вдруг затряслась земля.

     Это было так странно и неуместно, что я не успел испугаться. Земля просто заходила ходуном под ногами, как, наверное, бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова, захлопали двери. Несколько секунд длилось это трясение земли при чистом небе и ясном утре, и тогда со стороны Пущи-Водицы донесся грохот.

     Это был даже не грохот, это был рев - сплошная лавина, море рева. Никогда в жизни больше не слышал ничего подобного, и не хочу услышать: словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля.

     Каким- то толчком меня выбросило на середину двора, я не понимал: что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы по земле, как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя в ту сторону, но за насыпью было только синее небо.

     Водитель быстро влез на кабину, вытянул шею, но тоже ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими фразами и быстро, деловито стали загружать картошку и снаряды обратно. Герман побежал в дом, вынес автоматы. Франц достал каски и раздал всем.

     Мама затопталась вокруг кирпичей, не зная, продолжать ли варить обед, или она уже не успеет.

     Далеко за насыпью, там, над Пущей-Водицей, показались черные точки самолетов. Из-за грохота их не было слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг них сразу покрылось белыми хлопьями. Они быстро прошли над Пущей-Водицей, и едва они скрылись, как из-за Днепра показалась вторая волна - чуть ближе.

     Они прошли среди разрывов зенитных снарядов такой же стремительной дугой, а за ними шла третья волна - еще ближе.

     Волна за волной они бомбили Пущу-Водицу, захватывая новые и новые дуги, точно к последовательно.

     Франц, Герман и водитель оставили вездеход и в касках, с автоматами стояли у сарая, хмуро, собранно наблюдая. Вот дуга прошла по краю леса, вот уже в районе "Кинь грусть", еще ближе...

     Я подошел и стал рядом, прислушиваясь. Артиллеристы тихо переговаривались, не отрывая глаз от клокочущего, захватывающего представления в небе:

     - Ильюшин.

     - Да.

     - Там есть окоп.

     - Поставь прицел.

     Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серьезно, озабоченно стал говорить, показывая на огород, на мать: мол, бегите, прячьтесь.

     - Пиф-паф. Совет Ильюшин... "Шварцер Тод".

     Я покивал головой, но, не знаю почему, не ушел. Во мне все было напряжено до предела. Приближалась "Черная смерть", и может это пришли уже последние минуты жизни.

     В этот момент загорелся один из самолетов. Он медленно, косо пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол парашюта - кто-то из экипажа выбросился, и его понесло ветром на лес. Точечка человека висела под белым кружком парашюта - вопиюще беззащитная среди зенитных хлопков и трасс. Не думаю, чтоб он долетел до земли живой, а если долетел, то попал к немцам. Артиллеристы отнюдь не радовались, глядя на него. Они, так же, как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скрывается.

     Черные, отчаянно ревущие, почти на бреющем полете штурмовики тройками прошли за насыпью. Они и бомбили и стреляли - в общем шквал огня, и там взлетели какие-то обломки, доски, земля. Небо было все рябое от разрывов. Следующая волна должна была прийтись на нас.

     И она пришлась.

     Они вынырнули из-за садов и домов, отчаянно низкие, чудовищно низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не слышно было голоса, мчались тройка за тройкой, у каждого сверкал впереди огонь, и последнее, что я запомнил, - это прижавшийся к сараю в неестественно распластанной позе рыжий Франц, который направлял вверх трясущийся от стрельбы автомат, но это было как в немом кино: автомат трясся, а звука не было, потому что стоял сплошной рев; и все закачалось.

     Меня швырнуло, повалило, я пронзительно закричал, не слыша себя:"Бомбы!" - но вышло что-то вроде "Бо-ау-ы!", стало черно, стало светло, земля перекинулась, земля встала на место, я обнаружил, что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь головой о крыльцо. И самолетов не стало.

     Из- за сарая вышел, весь в песке с головы до ног, Герман с перекошенным лицом, схватил из машины новую обойму, чтобы перезарядить автомат, но не успел.

     Из- за садов и домов черными стрелами вырвались новые самолеты. Герман полез под гусеницы вездехода. Я кинулся в дом, успел только забежать, прислониться спиной к печке, прямо влип в нее -и дом вместе с печкой качнулся, я увидел через окно перед собой, как у ворот, в кусте сирени ослепительно вспыхнул огонь, полетели куски ворот и забора, одновременно стекло в окне треснуло звездой, на меня посыпались известка и пыль, и шевельнулись волосы на макушке, словно кто-то погладил рукой. Самолеты исчезли, и слышен стал звон осыпающихся стекол.

     Я как- то автоматически-деловито стал чиститься, потряс головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и удивился: в ней, ровно на один палец выше моей макушки, зияла идеально круглая дыра. Я не поверил, прислонился к печке спиной, щупал у себя над головой, и палец мой просунулся в дыру. Вот, значит, кто погладил меня по волосам. Я обошел печку и посмотрел с другой стороны. Противоположная стенка была цела, осколок застрял внутри печи.

     Тут я наконец понял, что нужно спасаться в окопе. Я понятия не имел, куда девалась мать. Вышел, оглядываясь, подумал: "Может, она уже там", - и в этот момент из-за садов и домов показались самолеты.

     Я был в шоке, потому что, как заяц, побежал по ровному и открытому огороду к окопу, в то же время отлично понимая, что я прекрасная цель и что я не добегу.

     Краем сознания отметил, что самолеты уже передо мной, что в огороде рядом со мной - огромнейшая яма и все вокруг усыпано слоем пушистого песка, по которому я мягко топотал, оставляя цепочку следов.

     Самолеты уже были - вот. Я увидел головы летчиков и на крыльях красные звезды, тем же краем сознания машинально отметил, что вокруг меня взлетают песчаные столбики, и мне стало очень обидно, что они убивают меня, дурака, принимая за немца. Это была больше обида на себя и на судьбу, потому что на такой скорости охота им разглядывать, кто там внизу: немец или не немец, тем более они знали, что населения в городе нет.

     Песчаных столбиков было так много, а я как-то пробежал между ними. Самолетов и след простыл, а я все бежал к окопу. Ввалился в него полуоглушенный, кинулся в самый темный и дальний угол, сильно ушибив мать. Радость! Она была там и была жива. Но снова зарокотало.

     Из- за садов и домов вырвались самолеты, затряслась земля, словно какой-то разъяренный циклоп барабанил по ней, ходуном заходили балки перекрытия, посыпались струи земли, мать грубо затолкнула меня в глубину, упала сверху, накрывая собой, а когда грохот стих, она выглянула, бормоча, словно молилась:

     - Так их, так их!

     Она схватила меня, обезумевшая, раскачиваясь, и говорила не столько мне, сколько "им":

     - Пусть и мы погибнем, но сколько можно - бросайте. Бейте их, так их! Пусть нас, но чтобы и их!

     Боюсь, что вы этого не поймете или не поверите. В самолетах сидели СВОИ, которые чесали и гнали ЧУЖИХ, и уж сыпали им что надо. Вот, значит, как их гонят, мерзавцев.

     - Чешите, голубчики, чешите! Так это началось.

     Приспособляемость человека удивительна. К обеду я уже по звуку определял, куда летят самолеты и велика ли опасность. Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в дом. Он выглядел живописно: стены побиты осколками, все до единого стекла вылетели, на крыше - словно кто лопатой набросал кучи песка, лежат обгорелые кирпичи, хотя труба цела. Яма от бомбы рядом с хатой была таких размеров, что в нее свободно вошли бы два грузовика. Повсюду много мелких воронок, земля как в оспе.

     Артиллеристы сидели в щели за сараем, прижавшись друг к другу, обсыпанные землей, они уже не строчили, а видно, думали лишь об одном: как бы уцелеть. Автоматы валялись по двору.

     Франц замахал мне рукой:

     - Уходить! Уходить, малчик!

     Я отмахнулся. Смотрел вокруг и думал: "Жаль, эта бомба не долетела метров двадцать, а шла точно на вездеход с пушкой, правда, и хаты нашей тогда бы как не бывало".

     Через проломанный забор пришел озабоченный солдат, позвал наших артиллеристов, они вылезли, но тут показался самолет, они, как кролики, кинулись обратно в щель. Я подумал: "Ага, вам уже и одиночного самолета достаточно".

     Переждав, они побежали за солдатом. Я за ними, посмотреть, в чем дело. Третьего от нас дома Корженевских не было. Вместо него зияла яма, частью заваленная досками и забрызганная кровью.

     Рядом стоял, весь ободранный осколками, тополь, и дверь дома висела высоко на его макушке, зацепившись за ветки. Вот откуда к нам на крышу прилетели кирпичи.

     Солдат и артиллеристы принялись растаскивать доски в яме. На столе во дворе лежали ярко-красные, испачканные песком куски мяса, некоторые с прилипшими тряпками. Я подумал, что, может, здесь резали корову. Но увидел, что немцы достают из ямы новые, передают друг другу и складывают в кучу на стол. Подали кусок головы с белыми торчащими зубами. Мне стало плохо, и я ушел.

     Много раз я замечал, что при сильной канонаде погода портится. Может, это случайно, но под грохот из Пущи-Водицы небо, утром такое чистое, к обеду стало затягиваться тучами, и они, низкие и седые, сделали день унылым, нехорошим. Штурмовикам они не мешали. "Черная смерть" летала почти над землей.

     Артиллеристы отмывали руки от крови, окружив бочку, когда по улице проскакал верховой, что-то резко, гортанно прокричал. Они бросились в вездеход. Заплевался дымом мотор, машина выехала из ворот, круто вырулила, только пушка мотнулась, и где-то еще зарычали вездеходы, помчались, лязгая по мостовой, на север, к Пуще-Водице, в пекло.

    

     4 ноября, четверг

     Мы думали, больше никогда не увидим их, но они вернулись. Ночью дрожание земли и канонада утихли. Вдруг окна засветились под фарами, вездеход въехал во двор и остановился под кустом сирени. Я подумал: "Вот так, съездили в бой, как на службу, а вечером вернулись на ночлег".

     Они не сразу пошли в дом, но в темноте принялись ломать кусты и маскировать машину. Я вышел, они не обращали на меня внимания. Пушку они отцепили, выкатили на улицу и направили стволом на насыпь.

     Брезент вездехода висел клочьями. А когда они вошли в комнату и зажгли карбидку, оказалось, что вид у них неописуемый: обгоревшие, в копоти, перевязанные руки дрожат. Особенно потрясенным выглядел юный Герман. Он бесцельно тыкался по углам, и казалось, вот-вот расплачется. Франц протянул мне котелок, попросил принести воды.

     - Большой огонь? - спросил я.

     - О! - сказал Франц, и вдруг они все заговорили, объясняя, рассказывая: им надо было выговориться, и они изо всех сил объясняли жестами и словами всех наций Европы, как там было ужасно, невозможно описать, град, огонь, ад... Герман вытащил из сумки словарик, рылся в нем, пока не нашел нужное слово и несколько раз повторил его с отчаянным выражением в глазах:

     - Ужис. Ужис! Понимаешь? Ужис!

     Из всего потока слов я уловил общий смысл: что Франция или Африка - курорт по сравнению с сегодняшним боем. Русские бьют "катюшами". Грохот и землетрясение с утра - это были в основном "катюши". Русские наступали от деревни Петривци и вошли в Пущу-Водицу. Немецкие части смяты, разгромлены, лес горит, земля горит. Им самим непонятно, как они остались живы.

     - О малчик, майн малчик! - Рыжий Франц руками обхватил голову, покачал ею и так застыл, упершись локтями в стол.

     Все это было неожиданно, ведь они приехали такие бодрые, мужественные, а теперь вели себя, как перепуганные женщины.

     - У Франца есть дети? - тихо спросил я у Германа.

     - Йа, - ответил тот. - Есть три дети. Драй. Три.

     Я вышел. Горизонт в нескольких местах светился сильными малиновыми заревами, от них ночь казалась какой-то кроваво-красной. Изредка доносились орудийные раскаты.

     У школы гудели машины, слышались команды, какие-то истерические выкрики. Словно бес толкал меня. Я вышел на улицу, прижимаясь к заборам, стал подкрадываться к школе, чтобы рассмотреть что там, а если плохо лежит автомат, то стащить.

     У дома Энгстремов меня остановил внезапный страх. Я крутил головой, пытаясь разобраться, что мне угрожает, и при кровавом свете зарев увидел за решетчатым забором человека.

     Это был мужчина с сумкой или ящиком на боку. Он стоял, не двигаясь, глядя прямо на меня. Я замер, как загипнотизированный. Я все еще воображал, что он меня не видит, а он, может, надеялся, что я не вижу его.

     Постояв так, я медленно и беззвучно двинулся обратно, и, когда шмыгнул в дом, все во мне колотилось, словно с привидением повстречался. Что это за человек, я понял только на следующий вечер.

     Зарева то затихали, то разгорались всю ночь. Артиллеристы не пили, не играли на губной гармошке - устало спали.

     Утром прибежала Ляксандра. Она рассказала, что в школе стали немцы, двор полон вездеходов, весь первый этаж забит ранеными, они там кричат, кончаются, полы залиты кровью, врачей мало. Пришли и забрали у Ляксандры все простыни и полотенца на перевязки.

     Она слышала, что где-то тут, на Куреневке, много людей спряталось в пещеру, вот бы к ним прибиться. Но где эта пещера? Мама снова дала Ляксандре картошки, та пошла кормить мужа.

     Казалось, с минуты на минуту начнется канонада и полетят самолеты, но время шло, а все было тихо Артиллеристы стали латать пробоины и нерешительно говорить, что прорыв русских остановлен, да вряд ли они сами в это верили. Однако день прошел в мучительной тишине.

     В сумерках опять стали видны зарева, слышались редкие орудийные раскаты. И вдруг над нашим домом завыли снаряды. Взрывы ударили совсем близко. Во дворе школы вспыхнуло яркое зарево. Снаряды попали в самое скопище вездеходов, машины загорелись, в их кузовах стали рваться боеприпасы.

     Я вылез на забор, с колотящимся сердцем наблюдал, как на фоне огня метались немцы, а то вдруг они бежали врассыпную и падали, прятались в ямки. Взрывались в огне снаряды, подымая тучи искр, и разлетались, фырча, осколки; грохот стоял, как при бомбежке. Я понял, что вчерашний мужчина был разведчиком и передал координаты, и поразился точности, с какой прилетели снаряды без всякой пристрелки, а было их всего два.

     Немцы стали тросом вытаскивать вездеходы со школьного двора. От разлетающихся снарядов загорелся дом ДТС. Я побежал, сообщил матери, она накинула платок, и мы кинулись спасать стариков, но встретили их уже на улице.

     Ляксандра и Миколай сидели в подвале, когда увидели, что горят. Старуха вывела старика на улицу, сама бросилась в дом, но только смогла в коридорчике схватить кастрюлю, кухонный нож и ложки. Она так и шла, одной рукой ведя Миколая, а другой неся алюминиевую кастрюлю.

     Дом ДТС горел, как факел, всю ночь, так что и света зажигать не надо. Теперь нас стало четверо: старикам ничего не оставалось, как держаться за нас. Про нашего деда мы думали, что он уже погиб.

     А он не погиб, он в это время сидел в канализационных трубах, он их хорошо знал.

    

     5 ноября, пятница

     Кот Тит растолстел. Я спал в яме под домом, он пришел ночью, лег мне на грудь, и меня всю ночь душили кошмары, я его шугал, но он упрямо лез на меня греться, плотный и тяжелый, как поросенок.

     В оставленных домах развелось пропасть крыс и мышей. Тит охотился по сараям, а в свободное время спал, и ему единственному, кажется, приход фронта пошел на пользу. Он был одинок, потому что вокруг не осталось ни кошки, ни собаки.

     Утром я проснулся от стрельбы. По небу опять дугами пошли штурмовики. Повторялось то же, что и третьего ноября, но была разница.

     Нервы у немцев не выдерживали. Едва слышался самолет, они бросались кто куда. Штурмовики летали над самой землей и безнаказанно работали, словно поля ядохимикатами обрабатывали.

     Опять артиллеристов поднял связной, опять они выехали в Пущу-Водицу. Вездеходы, которые уцелели, двинулись от школы. В полдень на огороде другие артиллеристы установили орудие и принялись палить через насыпь. Они стреляли так часто, словно перевыполняли план, но позорно разбегались при звуке самолета. Я не выдавал себя, только в щель наблюдал: как они заряжают, лязгают затвором, как отлетают звонкие золотистые гильзы. Думал: ладно, вот смоетесь, уж эти гильзы все мои будут.

     Стрельба этого орудия, как и других, беспокоила меня уже не больше, чем шум трамвая. Когда летала "черная смерть", было хуже, но я исправно куда-нибудь кидался, потом вылезал, определял новые воронки и удивлялся, что хата все цела и цела.

     Я обнаружил кота Тита в сарае, совершенно игнорирующего войну, взял его, сонного, в охапку, отнес в окоп, устроил там на мешке - он мирно спал себе, даже ухом не ведя при разрывах.

     Мать меня не точила: мол не вылезай да не выглядывай, и потом она совсем растерялась. Откуда знать, где тебя шарахнет: шарахало всюду. Я в окоп бегу, а она навстречу из окопа в хату, смех и горе, одна надежда на удачу. Это настолько в нее въелось, что и потом, когда я отчаянно бродил среди минных полей, занимался разрядкой бомб и взрывами, она не ругала меня, перестала запрещать. От жизни, постоянно насыщенной страхом, в ней словно что-то сломалось. Она почти не видела в жизни другого. Только один я у нее был, она так беспокоилась обо мне прежде, так переживала, а поводам все не было конца, - что это перешло в противоположность, иначе обыкновенной душе не выдержать.

     Старики Ляксандра и Миколай наотрез отказались идти в окоп. Они остались в доме, и вот я стал связным между ними и мамой. Старики сняли с кровати пружинный матрац, прислонили его под углом к печке, покрыли сверху ватными одеялами - получилось что-то вроде шалаша в комнате. Они залезли туда и сидели, прижавшись друг к другу. Я приходил, отворачивал одеяло:

     - Вы тут живы?

     - Живыя, сынок. Слава Богу! - отвечала Ляксандра. - А мама живая?

     - Полный порядок, скоро обедать будем!

     Слепой Миколай, очень чуткий, говорил:

     - От зудиць, зудиць, ляцяць два самолеты...

     Я совсем ничего не слышал, но Ляксандра хватала за руку:

     - Ховайся, ховайся!

     Я залезал в их "шалаш", и действительно над крышей проносились два самолета, и бахали мелкие снарядики.

     - От пушку увозяць, - сообщил Миколай.

     Я кинулся во двор: действительно, вездеход увозил орудие. Я обрадовался, пошел собирать гильзы, но только от досады топнул ногой: вот же, черти, все гильзы до единой собрали и увезли.

     Вдруг я увидел, как по огороду к окопу отчаянно спешат Ляксандра и Миколай. Она тянула его за руку, а старик не поспевал, размахивал палкой.

     - Немцы там, немцы! - крикнула Ляксандра. В наш двор въезжали шикарные лимузины. Уже побежали связисты, разматывая катушки красных проводов. Вернулся генерал. Двор наполнился офицерами, на лошадях скакали связные, генерал кричал по телефону. Я подумал: ну, теперь наша хата не лучше других, и вообще вы тут долго не усидите.

     - А вы еще живые? - окликнула меня Шура из окна.

     - Где фронт? - спросил я.

     - Ой, ой, никто ничего не знает! Ой, какой страх, - сказала она, широко раскрыв глаза. - Ночью пошли советские танки, у каждого фары горят, и воют сиренами, так жутко воют, что душу раздирают, тьма, просто тьма этих танков, и они прут - и огонь, и рёв, ну смерть, немцы просто с ума посходили, бежали, как мыши, и как мы еще живы - я не знаю. Киев сдают. Сейчас. Уже не держат. Вон генерал кричит, чтоб взрывали мосты и всё жгли. За нами сейчас пойдет последняя облава и факельщики. Беги, скажи маме! Тикайте куда-нибудь.

     - Куда ж тикать?

     - Не знаю ничего, тикайте куда можете!

     Я отошел от окна, решил матери ничего не говорить, потому что бежать всё равно некуда.

     По насыпи забегали фигурки немецких солдат, устанавливали пулеметы, укладывались. От Пущи-Водицы неслась ружейная и пулеметная стрельба. Я ждал последнюю облаву.


   Глава из будущего

     1. ПРОПАВШИЕ БЕЗ ВЕСТИ

     Однажды в начале декабря мы с ребятами пошли в Пущу-Водицу собирать гранаты и добывать взрывчатку.

     Лес был искалечен, повален. Под соснами, в кустах стояли разбитые пушки, сгоревшие вездеходы, танки без башен, штабелями лежали невыстреленные снаряды и мины. И вокруг была масса трупов. Кто-то ими уже занимался, они были раздеты и свалены в кучи высотой до трех метров - пирамиды убитых голых немцев серо-голубого цвета, разлагавшиеся, несмотря на морозец.

     [В одной деревне дети на голых трупах катались с гор, садились по двое, по трое верхом и спускались, как на ледяшках. Сизый, прямой, с мутными стеклянными глазами, труп на сильном морозе тверд до звона. Но сейчас мороз был слабый, и кучи невыносимо воняли.]

     Один убитый был с рыжими волосами, я видел только половину лица, но готов поклясться, что это был старый Франц. На сто процентов уверенным быть не могу, однако, а подходить да переворачивать мы не стали из-за запаха, да и что с того? Думаю, в Германии много семей до сих пор не знают, где и как погибли их мужчины. Если эти строчки попадутся на глаза детям пропавшего без вести Франца из Гамбурга, пожилого рыжего артиллериста, участвовавшего в захвате Польши, Норвегии, бравшего Париж и воевавшего с Роммелем в Африке, то они могут знать, что их отец умер в Советском Союзе вместе с тысячами других отцов именно так - и лежал, серо-голубой, в куче трупов всю зиму 1944 года, потом весной их сгребали в канавы и рвы и засыпали землей.

     Леса снова разрослись, и теперь не найти уже этих мест.

    

     2. НЕОБХОДИМАЯ ЩЕПКА ИСТОРИИ?

     Отступая, немцы все-таки словили Болика и взяли в обоз. Он бежал оттуда и пришел на третий день после освобождения Киева. Родных никого не было, дом распотрошен, он жил у нас, у соседки, потом его мобилизовали в армию. И пошел наш Болик, наконец, воевать на фронт по-настоящему; я думал, что уж там-то он дорвался до пулеметика.

     В следующий раз он пришел только где-то осенью 1944 года. Был он всё такой же лобастенький, долговязый, но еще больше вытянулся и возмужал. У него было даже звание - младший сержант. Семь месяцев он провел на финском фронте, как-то упал в воду, простыл, долго лежал в деревне больной, и вот у него что-то стало нехорошее с легкими и сердцем, его отправили в Киев на излечение. Был он худой, бледный, про таких говорят: от ветра шатается.

     - Как? Что? Где ты был? - накинулся я. - Как ты воевал? Он грустно махнул рукой:

     - Да... в санслужбе, в обозе был.

     - А пулеметик?

     - Не вышло. Только по самолетам из винтовки стрелял. Впустую патроны переводить...

     Не узнавал я Болика - задумчивый, рассеянный, был на войне, а рассказывать не хочет.

     - Мне медаль дали, - безразлично сказал он.

     - Покажи!

     - Дома.

     Мы стояли у нас во дворе, и был холодный, серый день. С улицы пришел дед (он тоже выжил), удивился Болику:

     - Значит, пришел?

     - Пришел...

     - Ну, смотри, как тебе досталось! Это б и Толику такая судьба, если б чуть старше.

     Дед пристально посмотрел на Болика.

     - А знаешь что, хлопец, твое дело плохо. Ты умрешь.

     - Хо-хо! - сказал Болик.

     - Вот тебе и хо-хо, - сказал дед махнул рукой и пошел в дом.

     Мы ошарашенно молчали.

     - Вот идиот, - сказал Болик.

     - Да не обращай ты внимания, дед совсем одурел после войны, - сказал я. - Пошли, у меня библиотека в сарае, я опять повсюду с мешком насобирал.

     Хвастался своим богатством, показывал Болику хоть и раскисшие, но вполне читаемые книги про путешествия, фантастику Уэллса, журналы "Техника - молодежи", но он смотрел их рассеянно и никак не мог успокоиться:

     - Нет, ну он ненормальный. Как можно такое сказать? Что за дед!

     Через несколько дней Болика увезли в какой-то санаторий в Пуще-Водице. Я за него порадовался, потому что в Пуще-Водице хорошие санатории, в них всегда трудно было попасть, а главное там он не будет голодать.

     Тогда я вовсю занимался в школе, увлекался математикой, ночи просиживал над теоремами, а про Болика вспоминал не часто. Поэтому для меня было неожиданностью, когда вбежала в комнату мать и жалобно закричала:

     - Иди проводи Болика, его хоронят!

     По улице двигались похороны. Впереди шел дядя Болика и на подушечке нес одинокую медаль. Потом два или три венка, грузовик с гробом, за ним десятка два людей. Гроб был открыт.

     Мой Болик лежал желтый, с неприятно сложенными на груди руками, в отглаженном костюме. Рядом сидела на машине тетя Нина, его мать, очень маленькая, скрюченная, такая же желтая, как и он, и не отрываясь смотрела на сына.

     Напротив наших ворот - выбоины, грузовик закачался, и мать качалась, цепко держась за доски гроба. Я подумал, что, наверное, она не может идти, потому ее посадили на грузовик.

     Что- то со мной было неясное, не могу объяснить. Пока грузовик проезжал мимо ворот, у меня пролетело множество мыслей -смутно и какими-то общими партиями. Как мой дед угадал смерть Болика? Говорят: "У него на лице печать смерти". Значит, дед видел эту печать? Что это за печать?

     И почему в таких хороших санаториях его не вылечили, и почему мне никто не сказал, что он умер, и почему меня никто не позвал, пока он лежал дома? Где его похоронят, я знаю: на Куреневском кладбище, рядом с памятником его деду, поляку Каминскому, я хорошо знаю это место, потому что там лежит бабка; я через несколько дней пойду туда, а сейчас не хочу, а только должен посмотреть и запомнить Болика. Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко, так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря плачущим голосом:

     - Иди, иди, проводи Болика.

     Но я уперся молча, упрямо. Процессия пошла и пошла в сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась.

     Болик ушел.

    

     3. МИЛЛИОН РУБЛЕЙ

     [Как вешают людей я впервые увидел не при немцах, а уже при советской власти. На киевских площадях построили виселицы - на пять-восемь петель каждая. Вешали украинцев и русских, которые сотрудничали с немцами и не сумели скрыться. Их подвозили на грузовике, надевали петли, открывали задний борт, потом грузовик отъезжал, а они начинали плясать, раскачиваясь на веревках. Некоторые очень кричали, боролись, пока грузовик не трогался, не хотели умирать. Потом они висели, закоченевшие, некоторые со спокойными лицами, другие с вывернутыми головами, выпученными синими языками, их подолгу не снимали, в назидание.

     Тех военнопленных, которые выжили в немецких лагерях, автоматически переправляли в лагеря в Сибирь как изменников, сдавшихся врагу, а не сражавшихся до последнего. Голод продолжался и после войны, но теперь охватил и деревню. В 1948 году началась кампания против "жидов". Не будучи евреями, военнопленными или немецкими прихвостнями, мы с мамой оказались в категории "бывших в оккупации", и отныне до конца жизни это обстоятельство налагало на наши анкеты отпечаток третьего сорта. Много неприятностей, много объяснений на этот счет мне предстояло в будущем.]

     А пока я работал статистом в театре, учился, думал над мировыми проблемами и космическим пессимизмом, приохотился бродить, задумавшись, по улицам. Так однажды шел по Троицко-Кирилловской площади и увидел у водопроводной колонки согнутую пополам, сухую, как коряга, старуху, в которой с удивлением узнал вдову кожевенного фабриканта Кобца.

     Она набрала из колонки полведра, отошла, качаясь. Тут я, недолго думая, подлетел, отобрал ведро, долил его доверху. Старуха восприняла всё спокойно и тупо.

     - Вы, должны, меня помнить, - сказал я, - мы были соседями. Моя мать - Мария Федоровна, педагог. Когда вы жили на Петропавловской площади при немцах...

     - Да, там у нас всё пропало, - сказала старуха, напряженно глядя на меня, но, очевидно, не вспоминая. - Да, да, очень рада вас видеть. Как это благородно с вашей стороны помочь, ведь мне уже девяносто лет.

     - Как Мима, - спросил я, - здоров?

     - Мима в Кирилловской больнице, - сказала старуха. - Когда немцы выгнали нас, мы попали в Польшу, потом долго добирались сюда, и негде было жить. В больнице теперь кормят, и я отдала Миму туда.

     Он тихопомешанный, его выпускают, он там подметает дорожки, им довольны, но он неизлечим. Когда он был мальчиком, большевики поставили его к стенке, как буржуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить...

     - Да, это я знаю, - заверил я. - Мы жили по соседству, приходили к вам. Вы еще тогда получали посылки из Франции от Николя.

     - Когда немцы выгнали нас, - сказала старуха, - с Николя всякая связь прекратилась, и я боюсь, что его уже нет. Единственное, что у меня осталось, - это Мима... Не осталось даже фотографий.

     Я промолчал: я-то знал, кто уничтожил все фотографии. Мы пришли в какой-то старый дом, в полутемную, тесную кладовку под лестницей, в таких обычно дворники хранят свои метлы. Дверь была дырявая, кое-как сколоченная. В кладовке едва помещались топчан с набросанным тряпьем, табуретка и грубый самодельный стол. Старуха велела поставить ведро в угол, накрыла его фанеркой, сверху поставила почерневшую и мятую алюминиевую кружку.

     - Я вас не помню, - сказала она. - Не напоминайте, все равно не вспомню. Но скажите, вы не коллекционер? Вы не собираете старые деньги?

     Я пробормотал, что нет, не думал об этом, но у меня есть много знакомых, могу поспрашивать.

     - Дело в том, - сказала старуха, - что у меня есть старинные деньги. Мы берегли их, надеясь, что они еще будут ходить. Господи, и муж погиб из-за этих денег и ценностей. Ценности мы проели, а деньги остались. Мне надоело возить, я бы могла продать, я бы недорого взяла. Вы скажите вашему знакомому.

     Она полезла под топчан и достала небольшой истрепанный мешок, завязанный шнурком. Когда она развязала, оказалось, что в мешке - пачки бумажных ассигнаций.

     - Здесь примерно миллион, - сказала она. - Баснословные деньги по старому времени. Целые, хорошие, взгляните.

     Никогда в жизни не видел мешка денег, мне даже не по себе стало. Я брал и рассматривал ассигнации, там были пачки царских сторублевок - бледно-радужных, с портретом Екатерины; были зеленые пятисотрублевки - с Петром Первым в рыцарских доспехах.

     - Тут есть и керенки, а также деньги Войска Донского, - сказала старуха, складывая пачки. - Вы скажите вашему знакомому, пусть придет посмотрит, я недорого отдам.

     До меня понемногу доходило, что ведь она берегла мешок все эти многие годы, менялись власти, погибли муж и родня, сошел с ума сын, происходили денежные реформы, - и на ее веку одни бумажки много раз сменялись другими, а она всё на что-то надеялась, и даже взяла мешок с собой, когда немцы выгоняли весь Киев, - и вот только теперь убедилась, наконец, что ее деньги годятся лишь для коллекции.

     Я ушел, пообещав прислать коллекционера, но забыл, а вскоре услышал, что старуха умерла.

     Потом как-то я написал рассказ о ней под названием "Миллион", но в редакциях мне его вернули, сказав, что это неудачная выдумка. И потом: что я этим хотел сказать, что из этого следует?... Пожалуй, ничего. Вот только насчет выдумки: поскольку всё это действительно было, упрек в неудачной выдумке надо, может быть, адресовать самой этой невероятной жизни?

    

     4. ГОРЕЛИ КНИГИ

     В результате строительных усилий немцев еврейское кладбище над Бабьим Яром превратилось в хаос. Не осталось буквально ни одного не разрушенного памятника, склепа или плиты.

     Казалось, что на кладбище ходили целыми ротами упражняться в стрельбе и ворочать тяжести. Лишь какое-нибудь сильнейшее, небывалое землетрясение могло бы, причинить такие разрушения.

     Кладбище было огромное, отличалось чрезвычайным разнообразием памятников и живописных уголков. Один из отрогов Бабьего Яра врезался в него, через этот отрог и доставляли строительный материал для печей, и в нем долго еще оставалась каменная осыпь сброшенных, но не использованных плит.

     Последние даты захоронений обрывались 1941 годом, но на некоторых, очень редких, могилах были заметны уже попытки восстановления: соскребен засохший кал, неумело склеена цементом расколотая плита, лежат увядшие цветы.

     Перед ржавыми дверями некоторых склепов выросли молодые деревья, так что открыть их можно, только спилив дерево, но открывать никто не собирался: данный род, видимо, прекратился, и открывать некому.

     В то время я приноровился ходить сюда с этюдником - рисовать. Увлекался живописью одно время, но рисовал плохо, а жаль, потому что объекты, для этюдов там были - не было лишь стоящего художника.

     В тот раз со мной увязался соседский мальчик Валя. Со стороны Репьяхова Яра кладбище огибалось глухой и совершенно безлюдной дорогой, пришедшей в негодность из-за дождевых промоин. Кто-то додумался сваливать в эти промоины мусор, так что иногда с Лукьяновки сюда приезжали грузовики с мусором. Я обычно рисовал, а Валя собирал по свалкам разные железки, пружинки и другие полезные вещи.

     Мы увидели огромный костер. Стоял грузовик, с него сбросили гору книг - и жгли.

     Инстинкты собирателя дармовых книг проснулись во мне, я подумал, может, подберу себе что-нибудь, раз уж оно без пользы сгорает. Но мужчины от костра сурово заорали:

     - Чего надо? А ну, проходите.

     - А что, вам жалко?

     - Давай, уматывай!

     Вот оно что. Я подумал, что, вероятно, это жгут Зощенко и Ахматову - тогда только и писали о них, как о клеветниках на советскую действительность, и вышло постановление ЦК о повышении идейности литературы.

     Мы с Валей сели на остатки кладбищенской стены и наблюдали издали, как они борются за повышение идейности. По внешнему виду - хорошие еще книги, разных форматов и цветов, можно сказать, добрая библиотека. Мужчин было четверо, этакие здоровые, с воинской выправкой, но в штатском. Длинными жердями они шуровали в костре, перемешивая книги, чтоб горели лучше. Жалко, обидно. Немцы просто выбрасывали, хоть можно было порыться, а эти даже не подпускают.

     Наше присутствие, видно, раздражало их, один отделился и энергично направился в нашу сторону, показывая кулак.

     Мы соскользнули со стены и скрылись в зарослях, от греха подальше.

    

     5. БАБАРИК СИДИТ

     Меня носило по свету, работал на стройках. Умер Сталин, бывшие в оккупации перешли из третьего сорта во второй, мне удалось поступить в Литературный институт, учился в Москве и писал. Приехал однажды домой, и мать сказала:

     - Вовка Бабарик дома. Подорвался на мине под Варшавой, сапером был, а из госпиталя только недавно вышел, не дай Бог никому, недвижимый, без руки, темный, не хотел домой таким возвращаться, да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он радуется, когда приходят.

     Это был тот Вовка Бабарик, с которым я дружил, потом враждовал, выпускал из клеток его птиц, а еще продал ему гнилой орех.

     Я перешел улицу и постучался к Бабарикам. Двор был тот самый, сад, те же деревья, на которых Вовка развешивал свои клетки. Вышла Вовкина мать и всплеснула руками:

     - Толик! Как Вовочка обрадуется! Проходи, проходи.

     Я вошел, волнуясь, узнавая их сени, их кухню и "большую комнату", которая теперь показалась мне весьма маленькой. По полу прыгали бурые кролики.

     У окна на сундуке сидел тучный, одутловатый человек, с нелепо стриженной головой и одной рукой. Казалось даже, что он не сидит, а как бы водружен на этот сундук, как куль с мукой.

     Он был слепой - вместо глаз слезящиеся щелочки. Лицо было нездорового цвета, лоснящееся, всё в синих точках и полосках, словно его изрисовали химическим карандашом. И сквозь распахнутый ворот виднелись жуткие шрамы на груди у шеи. Он был совершенно неподвижен, как изваяние Будды, и единственная рука его, крупная, мужская, бессильно лежала на крае сундука.

     Мать сделала странную вещь: она подошла, бесцеремонно взяла голову, приблизила губы к правому уху и неестественным, тоненьким, пронзительным, как флейта, голосом прокричала в ухо:

     - Толик Семерик пришел! Толик Се-ме-рик! Помнишь?

     Я смотрел потрясенно, понимая, что это - Вовка, и совершенно не узнавал его, соображая, что он ко всему еще и глухой. А Вовка заволновался, шевельнул головой и закричал густым, хрипловатым голосом, поднимая руку:

     - Толик! Вот хорошо, что ты пришел! Где ты?

     - Садись вот так, с правой стороны, говори ему в ухо, - сказала мать, растроганно улыбаясь и усаживая меня.

     Я сел, слегка прижался к тучному корпусу, чтобы он ощущал меня, подал свою ладонь судорожно ищущей в воздухе руке, эта рука схватилась, тискала, тискала, и дальше она не отпускала мою руку, держась за нее, то поглаживая, то пожимая.

     - Да, да, - говорил Вовка, - ты пришел. Хорошо, что пришел. Я слышал, что ты в институте учился. Молодец. Ты в писателях, говорят?

     Он подставил ухо.

     - Да, - закричал я, - пишу!

     - Говорят, ты в писателях? - повторил он свой вопрос, и я понял, что он не слышит меня. - Какой институт, говоришь?

     - Литературный! - отчаянно закричал я в самую дырку уха.

     Мать подошла, взяла его голову и опять прокричала пронзительным тоненьким голосом в самое ухо:

     - Он говорит: литературный! Он в писателях!

     - Ага, aгa, - удовлетворенно и весело кивнул головой Вовка. - Хорошо... молодчина. А мама твоя здорова?

     - Да! - закричал я и одновременно качнул его руку сверху вниз утвердительно, давая понять, что это значит "да".

     - А дед Семерик?

     - Нет! Умер!

     - Дед Семерик умер! - прежним способом прокричала мать, и ее-то Вовка услышал.

     - Что ты? Так дед Семерик умер?... - протянул Вовка. - Я не знал... Так-так. Ну, за тебя я рад. Я вот, как видишь. Совсем неподвижным был, но сейчас вроде отхожу, сижу вот. Слуховой аппарат не идет, у меня там одна ниточка нерва осталась. Может мать дохлопочется мне путевку, хоть бы дать ей отдохнуть... Пока мама жива - всё хорошо. Ко мне иногда хлопцы заходят. Газеты читаем. Сельское-то хозяйство всё "на крутом подъеме", а?...

     - Да, да! - закричал я, помогая себе рукой, я держался за его руку, как за единственный канал связи, сидел рядом, слишком прижимаясь к этому неподвижному, рыхлому телу, и лицо было рядом, но я не узнавал, совершенно не узнавал его, только голос и манера говорить чуть-чуть напоминали Вовку прежнего.

     Мать оставила нас, ушла к печке. Стараясь произносить слова максимально четко, я закричал Вовке в ухо:

     - Из-ви-ни ме-ня! За орех на базаре, помнишь?

     - Да, да, - сказал он, - такие-то дела. Ты молодчина. Высшее образование... А я помню, ты, босяк, птиц у меня выпускал.

     - Да! Да! - завопил я, опять дергая его руку вертикально, потом зачем-то справа налево.

     - Я теперь держу кроликов, - сообщил он. - Мама, подай кролика.

     Я замотал его руку горизонтально:

     - Мать вышла!

     Осмотрелся - ни одного кролика, спрятались куда-то. Вовка терпеливо подождал, потом, не дождавшись кролика, спросил:

     - Читаешь, как там в ООН? Насчет напряженности, крутят! Я затряс его руку вертикально.

     - Меня бы туда посадить на трибуну, - съязвил Вовка. - Я бы им сделал доклад. Слушай, будет война?

     Я повел его рукой горизонтально. Он понял, но не согласился.

     - Война будет. Мы живем под прицелом. Это как все нацелились один в другого, спустили предохранители - вот так мы живем, на все города нацелены ракеты, только чуть где заелись - кнопку нажимай, и пошла потеха... Мам, где кролик?

     - Ничего, - закричал я, впрочем, не надеясь уже быть услышанным, - может, войны не будет, пока всё хорошо!...

     - Да, так, Толик, - ласково сказал он, гладя мою руку. - Значит, мама здорова, а ты человеком стал... Но ведь ты заходи, не забывай.

     Я потряс руку вертикально.

     - Левым ухом я не слышу, - объяснил он, - а правым слышу. Ты прямо в ухо четко говори.

     - Вовка, Вовка, - пробормотал я, пожимая его руку.

     - Не забывай, заходи, а то возьми опиши меня как есть. С чем ее, значит, войну едят... Ладно?

     Я замотал его рукой вертикально.

     Вот - выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего товарища, который сейчас, когда вы читаете эти строки, сидит там, в Киеве, Петропавловская площадь, 5, - один из миллионов участников второй мировой войны, оставшийся в живых. И мама его пока жива.


   La commedia e finita

     Генерал сел в машину, девушки тоже отчаянно полезли за ним. Весь кортеж шикарных лимузинов снялся и уехал буквально в три минуты, оставив телефон со всеми проводами. (Потом они долго служили маме как отличные бельевые веревки).

     Напряженный, я бесцельно заметался по двору, выглядывал на улицу, а по ней всё шли отступающие войска. Никогда не видел такой массы растерянных, озабоченных людей. Эту картину невозможно описать словами, это еще можно было бы приблизительно показать в кино.

     В направлении Подола мчались грузовики, вездеходы, телеги, вперемежку ехали немцы, мадьяры, власовцы, полицейские. Машины ревели, сигналили, перли на своих. Лошади были в мыле, возницы, какие-то одержимые, нахлестывали их. Отступали они на наших маленьких лошаденках, ни одного огненно-рыжего тяжеловоза: видно, передохли, не выдержав.

     С телег падали узлы, патефоны, дорога была усыпана барахлом, а также патронами, брошенными винтовками, у столба стоял прислоненный, оставленный кем-то ручной пулемет.

     Окна школы засветились, как это бывает при заходе солнца, но никакого солнца не было: серый, пасмурный вечер, уже темнело. Вид у школы был необъяснимо зловещий. Тут до меня дошло, что она горит - горит по всем этажам. Уходя, немцы облили классы бензином и подожгли. Войска шли мимо, а школа горела медленно, лениво, потому что была каменная и пустая.

     У базара поднялся близкий столб черного дыма, прямой, как колонна, неизвестно было, что горит, но немцы выполняли свой план. Вот где я растерялся! С разных сторон неслись выстрелы, грохот, ничего не поймешь, но вдруг раздался такой сильный взрыв, что дом заходил ходуном и рассыпалось зеркало на стене. Я оглох и присел: мне показалось, что взорвалось во дворе. Раздался другой такой взрыв, и я опять присел.

     - Ой, горенько! Мосты рвут! - пронзительно закричала во дворе мать.

     Я посмотрел на насыпь - вместо моста провал, загроможденный каменными глыбами и песком. Через него продолжали карабкаться оставшиеся по ту сторону немцы, другие бежали через насыпь. (Когда потом раскапывали, выяснилось, что взрыв накрыл машину с четырьмя офицерами. Кое-кто считал, что это взрывники, которые покончили самоубийством. Другие, по-моему, более правильно думали, что машина случайно погибла: ведь много войск оставалось по ту сторону.)

     Я уже обалдел от всего этого, бродил, тыкался в сарай, отыскал кота Тита, взял его на руки и носил, как ребенка.

     Про сон мысли не было. Кот Тит предал меня: темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная тварь, к своим крысам, плевать ему на то, что сегодня сменяется режим.

     И стало очень тихо.

     В тишине время от времени из школы доносился глухой рокот, и тогда гейзером взлетали искры - это обваливались перекрытия.

     Миколай и Ляксандра сидели в комнате под матрацем и плакали. Войди кто-нибудь посторонний - испугался бы: пустая комната, шалаш у печи, из-под него странные, тоненькие, скулящие звуки... Никогда не слышал, чтоб старики так скулили, пищали.

     Мама взяла их за руки и повела, как детей, в окоп. Я тоже посидел там, но был слишком взвинчен, меня словно иголки кололи со всех сторон, вылез и опять стал метаться, напряженно вспоминая свой план: драться гранатами, ружье с собой, насыпь, луг, болото - и прекрасная безопасность... Во всяком случае, дешево я им не стану, только бы не зевнуть момента, голова уже ничего не соображает, а жить все равно хочется.

     Про сон мысли не было. Кот Тит предал меня: темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная тварь, к своим крысам, плевать ему на то, что сегодня сменяется режим.

     Кончилась пятница, пятое ноября.

     Я стоял на крыльце с винтовкой. За насыпью в небо беззвучно взлетела зеленая ракета. Потом донесся выстрел, другой... Снова ракета. Они фантастически выглядели: зеленые ракеты на кровавом небе.

     Я подумал, что вот, наконец, идут факельщики. Я бы с удовольствием написал, что в этот момент стал спокоен, достал гранаты, не спеша отвинтил шляпки...

     Но было не так. Всё мое оружие показалось мне совершенно беспомощным, в голове у меня застучали молотки, сквозь которые я улавливал крики со стороны насыпи. Что делать? Куда податься?

     Вдруг меня молнией озарила подлинно гениальная мысль: нужно залезть на дерево, высоко, на самую верхушку. Они будут на земле всё жечь, а деревья устоят, деревья всегда остаются. А если заметят, так уж сверху удобно швыряться гранатами, как камнями, и, пока шпокнут, я уж хоть посчитаюсь. Крики от насыпи стали громче, кричало много людей:

     - a-a-а...щи...ит...а-а!

     Я дикой кошкой прыгнул на дерево, обдирая ногти, взлетел на первую развилку, затаил дыхание, прислушиваясь.

     С насыпи вопили на чистейшем московско-русском языке:

     - Товарищи! Выходите! Советская власть пришла!

     А факельщики где? Боже, да неужто мы живы остались! Елки-палки, у меня всё поплыло перед глазами.

     Что- то бессвязно забормотал, закричал, свалился с дерева и кинулся на улицу. По этой красной улице под красным небом я затопотал к красной насыпи, увидел, что еще судорожно держу в руках по гранате, приостановился, положил их рядышком на землю и дальше побежал.

     Завал моста вблизи, да еще в этом кровавом свете, был страшен и зловещ. Какие-то живые существа, не то люди, не то звери, лезли на четвереньках на крутую насыпь.

     Я понял, что это такие же прятавшиеся, как мы, кинулся вверх, обгоняя их, но я уже не был первым. Там, наверху, на рельсах, обнимались, плакали, истерически визжали женщины, оборванные старухи кидались на шеи советским солдатам.

     Солдаты деловито спрашивали:

     - Немцы есть?

     - Нет! Нет! - рыдая, кричали им.

     Солдат было немного, несколько человек, очевидно, разведка. Они перемолвились, и тогда один из них выстрелил в небо зеленой ракетой. Запыхавшись, с той стороны взобрался еще один, белобрысый, добродушный, совсем уж наш хохол, какую-то вязанку в руках пер.

     - Ну шо, намучились? - весело спросил он.

     - Намучились! - завыли бабы в один голос.

     - То нате, чепляйте на домах. Праздник.

     Вязанка, которую он принес, оказалась связкой красных флажков - немногим больше тех, какие дети держат на демонстрации. Бабы накинулись на флажки. Я тоже полез, солдат закричал:

     - Не вси, не вси! Ще на Подол надо.

     Солдат с ракетницей дал вторую зеленую ракету, и они побежали вниз. А я не побежал - я полетел к дому, ворвался в окоп, закричал во всё горло:

     - Наши пришли!

     Не насладясь эффектом, выскочил обратно. Полез на чердак, шарил в темноте, нашел сверток. Бабка, бабка, была ты права и тут. В сарае я сломал грабли, чтобы иметь древко, прибивал флаг в полутьме гвоздями, бил себя по пальцам. Мир был кроваво-красный, и флаг в этом свете выглядел неопределенно-белёсым.

     Освобождение Киева продолжалось всю ночь. Кое-где были уличные бои. Взрывались и горели дома - университет, школы, склады, огромные жилые дома напротив Софийского собора, но сам Софийский собор, к счастью для истории, и на этот раз остался цел.

     Через Куреневку в город входили главные части наступавшей армии. Взорванные мосты перегородили улицу, поэтому дорогу проложили в обход через Белецкую улицу, откуда валили танки, невиданные еще американские "студебеккеры", артиллерия, обозы.

     Пехота шла змейками прямо через завалы. Были они запачканные, закопченные, уставшие, измордованные, потрясающе те же самые, что уходили в 1941 году, только теперь с погонами. Шли не в ногу, мешковатые, желто-мышиные, с прозаически звякающими котелками. Некоторые шли босиком, тяжко ступая красными ногами по земле, уже застывшей от ноябрьских заморозков.


   ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ, СОВРЕМЕННАЯ [Уничтожение пепла]

     И снова я приезжаю в Киев, где в том же доме на Петропавловской площади, 28, по-прежнему живет моя постаревшая мать.

     [У нее плохо с глазами, она полуслепая, потому] оставила школу, в которой проработала почти сорок лет. [Из-за этого злосчастного пребывания в оккупации ей не повышали жалованье, не награждали и определили самую низкую пенсию, на которую не прожить, но у нее есть истинный талант на базаре подешевле покупать.

     Она живет одна. Больше всего боится, когда на улице гудит машина и когда громко стучат в калитку. Просила меня сообщать о приездах письмом, а не телеграммой, потому что разносчики телеграмм стучат и требуют расписаться. Ей страшно.

     Мама много помогла мне при работе над этой книгой, уточняя подробности. Но если я заводил речь о политике, она вдруг могла замкнуться и сказать: "А зачем ты спрашиваешь? Ты что, собираешь политический материал против меня?" После этого я ошалело махал рукой и уходил чинить крышу.

     Иногда она навещает в доме 38 свою подругу Нину Иосифовну Каминскую, мать Болика. Та больна, не встает с постели, совсем высохла, пальцы на руках у нее скрючились и не двигаются. Обе боятся предстоящего сноса домиков. Завод "Кинап" в бывшей церкви Петра и Павла преобразован в "номерной", то есть военный, и расширяется. Когда дом сносят, одиноким отдельная квартира не положена, но - лишь комната в коммунальном жилье и, как правило, на далекой окраине, где нет базара, а последнее для матери - катастрофа.

     Строительство же расширяется.] Куреневка сильно изменилась: [по главной улице Фрунзе (Кирилловской) ходят троллейбусы, часто проносятся "Чайки" с членами правительства, едущими на свои дачи в Пуще-Водице], вдоль трассы стоят девятиэтажные дома, белые и модерные, как океанские лайнеры.

     [Я любил гулять по Киеву. Очень хороши в нем парки над Днепром, древние улицы, полные седой истории.

     Центр Киева мне неприятен. Он выстроен после войны, под лозунгом "Восстановим родной Крещатик, разрушенный немецко-фашистскими захватчиками" - сталински помпезный, с домами, похожими на приторные торты.

     На углу Крещатика и Прорезной, где когда-то был первый взрыв в комендатуре, теперь - Министерство культуры Украины, руссифицирующее остатки этой культуры. Во имя социалистического гуманизма по всей Украине идут политические процессы, а вольнодумцев сажают в лагеря. КГБ Украины - все там же, на Владимирской, 33.]

     Андреевская церковь все так же парит над Подолом. В Софийский собор ходят экскурсии школьников. В Лавре, угнетающей туристов своими развалинами, сейчас снова "Музейный городок". [Выставки в отстроенных помещениях. Прежде, чем попасть в пещеры, экскурсанты проходят через антирелигиозный музей. На колокольне звонят куранты. В бывшей Церкви-трапезной представлены диаграммы роста народного образования в СССР и качается маятник Фуко, показывая, что Земля, вертится. Непонятно только, в какую сторону. Потому что рядом, над руинами, над кучами древних кирпичей стоит щит с надписью: "Успенский собор (XI в.), зверски взорванный немецко-фашистскими захватчиками 3 ноября 1941 года".]

     Бабьего Яра нет. [По мнению некоторых руководящих деятелей его и не было.] Овраг засыпан, по нему проходит шоссе.

     [С самой войны раздавались голоса (начал И. Эренбург), что в Бабьем Яре нужно поставить памятник. Но украинский ЦК партии, который тогда возглавлял Н. Хрущев, считал, что люди, расстрелянные в Бабьем Яре, памятника не заслуживают.

     Я не раз слышал такие разговоры киевских коммунистов:

     - Это в каком Бабьем Яре? Где жидов постреляли? А с чего это мы должны каким-то пархатым памятники ставить?

     Действительно, наступил государственный антисемитизм 1948 -1953 годов, вопрос о памятнике был снят.

     После смерти Сталина стали опять раздаваться осторожные голоса, что Бабий Яр, собственно, не только еврейская могила, что там втрое или вчетверо больше процент русских и других национальностей.

     Такие аргументы мне всегда казались дикими: значит, если доказать, что некий процент больше, то памятник стоит воздвигать только в таком случае? Как можно вообще считать проценты? В Бабьем Яре лежат ЛЮДИ.

     Украинский ЦК, который в 1957 году возглавил Н. Подгорный, видимо, проценты посчитал, нашел их неубедительными, и было принято соломоново решение: чтобы навсегда покончить с разговорами - уничтожить Бабий Яр и забыть о нем.

     Так началась вторая попытка вычеркнуть Бабий Яр из истории.

     Засыпать такое огромное ущелье - титанический труд, но при огромных размахах строительства в СССР задача выполнимая. Было найдено остроумное инженерное решение: не засыпать, а замыть способом гидромеханизации.]

     Бабий Яр перегородили плотиной и, стали в него качать по трубам пульпу с соседних карьеров кирпичного завода. По оврагу разлилось озеро. Пульпа - это смесь воды, и грязи. По идее грязь должна была отстаиваться, оседать, а вода стекала через плотину по желобам.

     Я ходил туда и потрясенно смотрел на озеро грязи, поглощающее пепел, кости, каменные осыпи могильных плит. Вода в нем была гнилая, зеленая, неподвижная, и день и ночь шумели трубы, подающие пульпу. Это длилось несколько лет. Плотину подсыпали, она росла, и к 1961 году стала высотой с шестиэтажный дом.

     В понедельник 13 марта 1961 года она рухнула.

     Весенние талые воды устремились в Яр, переполнили озеро, желоба не успевали пропускать поток, и вода пошла через гребень плотины.

     Широким своим устьем Бабий Яр выходил на улицу Фрунзе, то есть Кирилловскую, прямо на трамвайный парк и густонаселенный район вокруг него, даже в самом устье Яра по склонам лепились дома.

     Сперва вода залила улицу, так что застряли трамваи и машины, а люди в это время спешили на работу, и по обе стороны, наводнения собрались толпы, не могущие перебраться.

     В 8 часов 45 минут утра раздался страшный рёв, из устья Бабьего Яра выкатился вал жидкой грязи высотой метров десять. Уцелевшие очевидцы, наблюдавшие издали, утверждают, что вал вылетел из оврага как курьерский поезд, никто убежать от него не мог, и крики сотен людей захлебнулись в полминуты.

     Инженерные расчеты заключали в себе ошибку: грязь, которую качали долгие годы, не уплотнялась. Она так и оставалась жидкой, поскольку главной частью ее была глина. Глинистые откосы. Бабьего Яра, как водоупорные стены, надежно сохраняли ее в жидком состоянии. Бабий Яр, таким образом, был превращен в ванну грязи, такую же чудовищную, как и породившая ее идея. Размытая вешними водами плотина рухнула, и ванна вылилась.

     Толпы людей вмиг были поглощены валом. Люди, бывшие в трамваях, машинах, - погибали, пожалуй, не успев сообразить, что случилось. Из движущейся вязкой трясины, вынырнуть или, как-либо барахтаясь, выкарабкаться было невозможно.

     Дома по пути вала были снесены, как картонные. Некоторые трамваи покатило и отнесло метров за двести, где и погребло. Погребены были трамвайный парк, больница, стадион, инструментальный завод, весь жилой район.

     Милиция оцепила район и следила, чтобы никто не фотографировал. На некоторых крышах видны были люди, но неизвестно, как к ним добраться. В 1 час дня прилетел военный вертолет Ми-4 и начал эвакуировать уцелевших больных с крыши больницы, снимать других уцелевших.

     Место катастрофы, очень оперативно было обнесено высокими заборами, движение по улице Фрунзе закрыто, остатки трамваев накрыты, железными листами, трассы гражданских авиалиний изменены, чтобы самолеты не пролетали над Куреневкой и нельзя было сфотографировать.

     Трясина, широко разлившись, наконец, получила возможность уплотняться, вода с нее понемногу стекла ручьями в Днепр, и к концу весны можно было приступить к раскопкам.

     Раскопки длились два года. Было откопано множество трупов - в домах, в кроватях, в воздушных подушках, образовавшихся в комнатах под потолком. Кто-то звонил в телефонной будке - так и погиб с трубкой в руках. В трамвайном парке откопали группу кондукторов, как раз собравшихся там сдавать выручку - и кассира, принимавшего ее. Цифра погибших, естественно, никогда не была названа. Бабьему Яру не везет с цифрами.

     [Попытка стереть Бабий Яр обернулась неожиданной стороной, привела к новым массовым жертвам, даже возникли суеверия. Популярной была фраза: "Бабий Яр мстит". Основная черта большевистского характера, однако, в том, что он не сдается.

     В 1962 году началась третье попытка - и самая серьезная.] На Бабий Яр было брошено огромное количество техники - экскаваторов, бульдозеров, самосвалов, скреперов. Грунт был водворен обратно в Яр, частью распланирован на месте погибшего района. Бабий Яр был все-таки засыпан, через него проложили шоссе. Далее был"проведены следующие работы.

     На месте концлагеря выстроен новый жилой массив, можно сказать, на костях: при рытье котлованов постоянно натыкались на кости, иногда скрученные проволокой. Передний ряд этих домов выходит балконами как раз на места массовых расстрелов евреев в 1941 году.

     На месте старого трамвайного парка выстроен новый.

     На месте погибшего жилого района построены девятиэтажные здания, белые и модерные, как океанские лайнеры.

     [Остатки плотины усажены молодыми тополями.

     И, наконец, уничтожено еврейское кладбище. Были пущены бульдозеры, которые срывали могилы и плиты, попутно выворачивая кости и цинковые гробы.

     На месте кладбища развернулось строительство новых помещений телецентра, оборудованных по последнему слову науки и техники, что еще раз подтверждает: наука варварству не помеха.

     В эпицентре же всех этих работ, над засыпанными местами расстрелов, началась планировка стадиона и разных увеселительных комплексов. Летом 1965 года, ночами я писал эту книгу, а днем ходил и смотрел, как работают бульдозеры. Работали они вяло и плохо, а свеженасыпанная почва проседала.

     В двадцать пятую годовщину первых расстрелов, а именно 29 сентября 1966 года, в Бабий Яр потянулись люди со всего Киева. Говорят, это было внушительное зрелище. Возник стихийный митинг, на котором выступали Дина Проничева, писатель Виктор Некрасов, молодой украинский публицист Иван Дзюба - и опять они говорили о памятнике...

     Операторы киевской кинохроники, услышав о митинге, примчались и засняли его на кинопленку, затем на студии разразился скандал, директор был снят с работы, а кинопленка передана КГБ.

     Но, видимо, власти забеспокоились. Через несколько дней удивленные жители обнаружили немного в стороне от Яра гранитный камень с надписью, что здесь будет сооружен памятник жертвам немецкого фашизма. Когда привезли этот камень и кто его ставил - никто не видел. Но теперь, если иностранные гости настаивают, их могут повезти к этому камню, предварительно обложив его цветами. После отъезда гостей цветы убираются.

     Проект стадиона остался нереализованным. На проклятом месте теперь не делается ничего. Между жилым массивом на месте лагеря с одной стороны и телецентром на месте кладбища с другой - посредине лежит огромный, заросший лопухами и колючками пустырь.

     Так с третьей попытки Бабий Яр все-таки исчез, и я думаю, что если бы у немецких нацистов было время и столько техники, то о лучшем они и мечтать не могли.

     В скобках можно добавить, что бывший секретарь ЦК КП Украины Н. Подгорный, при котором совершен такой подвиг, нынче пошел в гору. Он Председатель Президиума Верховного Совета СССР, то есть президент страны.]

     До последнего времени в кладбищенском доме над оврагом жила сторожиха М. С. Луценко - тетя Маша, которую в свое время немцы совершенно упустили из виду и не подозревали, что она подкрадывалась в зарослях и видела всё, что они делают. Мы ходили с ней, она еще и еще раз показывала, где начиналось, где подрывали склоны и как "вон там и там их клали на землю. А они ж крича-ат!... О Матерь Божья... Они их лопатами бьют, бьют". При этом она указывала рукой под землю, вглубь, потому что мы стояли над оврагом несуществующим. Только такие старожилы еще могут указать границы Бабьего Яра, остатки, плотины и другие следы событий. Но улик от преступлений не осталось. Пепел, как вы помните, был частью развеян, зола и кости теперь лежат глубоко-глубоко, так что от погибших не осталось ничего. Сколько их было - тоже никогда не узнать. Все официальные цифры - условны, их меняют в зависимости от ситуации.

     И все же я думаю о том, что ни одно общественное преступление не остается тайным. Всегда найдется какая-нибудь тетя Маша, которая видит, или спасутся пятнадцать, два, один, которые свидетельствуют. Можно сжечь, развеять, засыпать, затоптать - но ведь остается еще людская память. Историю нельзя обмануть, и что-нибудь навсегда скрыть от нее - невозможно.

***

     Этот роман я начинал писать в Киеве, в хате у матери. Но потом не смог продолжать и уехал: не мог спать. По ночам во сне я слышал крик: то я ложился, и меня расстреливали в лицо, в грудь, в затылок, то стоял сбоку с тетрадкой в руках и ждал начала, а они не стреляли, у них был обеденный перерыв, они жгли из книг костер, качали какую-то пульпу, а я всё ждал, когда же это произойдет, чтобы я мог добросовестно всё записать. Этот кошмар преследовал меня, это был и не сон, и не явь, я вскакивал, слыша в ушах крик тысяч гибнущих людей.

     Мы не смеем забывать этот крик. Это не история. Это сегодня. А что завтра?

     Какие новые Яры, Майданеки, Хиросимы, [Колымы и Потьмы] - в каких местах и каких новых технических формах - скрыты еще в небытии, в ожидании своего часа? И кто из нас, живущих, уже, может быть, кандидат в них?

     Будем ли мы понимать когда-нибудь, что самое дорогое на свете - жизнь человека и его свобода? Или еще предстоит варварство?

     На вопросах, пожалуй, я и оборву эту книгу.

     Желаю вам мира. [И свободы.]

1969 г.

Конец.


  

Читайте в рассылке

c 7 октября

Николас Спаркс
"Дневник памяти"



     Это – не «любовный роман», а роман о любви. О любви обычных мужчины и женщины – таких как мы…
     Почему же книга эта стала абсолютным бестселлером в США?
     Почему она трогает душу читателей самого разного возраста и интеллектуального уровня?
     Как Николасу Спарксу удалось повторить сенсационный успех «Истории любви» и «Неспящих в Сиэтле»?
     Почему фильм, снятый по роману «Дневник памяти», имел огромный успех во всем мире?
     Объяснить это невозможно.
     Прочитайте «Дневник памяти» – и поймете сами!



СКОРО


Жан-Кристоф Гранже
"Пассажир"

     Встреча с пациентом, страдающим амнезией, приводит психиатра Матиаса Фрера к ужасному открытию: у него тот же синдром «пассажира без багажа». Раз за разом он теряет память и из осколков прошлого создает себе новую личность. Чтобы обрести свое подлинное «я», ему придется пройти через все свои прежние ипостаси. Фрера преследуют загадочные убийцы в черном, за ним гонится полиция, убежденная, что именно он — серийный маньяк, совершивший жуткие убийства, имитирующие древнегреческие мифы. Да он и сам не уверен в своей невиновности… Как ему выбраться из этого лабиринта? Быть может, лейтенант полиции Анаис Шатле, для которой он главный подозреваемый, дарует ему путеводную нить?
     Впервые на русском, от автора знаменитого мирового бестселлера «Багровые реки»!



Харден Блейн
"Побег из лагеря смерти"

Возрастное ограничение 16+

     Он родился и живет в заключении, где чужие бьют, а свои – предают. Его дни похожи один на другой и состоят из издевательств и рабского труда, так что он вряд ли доживет до 40. Его единственная мечта – попробовать жареную курицу. В 23 года он решается на побег…
    Шин Дон Хёк родился 30 лет назад в Северной Корее в концлагере № 14 и стал единственным узником, который смог оттуда сбежать. Считается, что в КНДР нет никаких концлагерей, однако они отчетливо видны на спутниковых снимках и, по оценкам нескольких правозащитных групп, в них пребывает свыше 200 000 человек, которым не суждено выйти на свободу. Благодаря известному журналисту Блейну Хардену, Шин смог рассказать, что происходило с ним за колючей проволокой и как ему удалось сбежать в Америку.
    Международный бестселлер Блейна Хардена - "Побег из лагеря смерти", основанный на реальных событиях. Переведен на 24 языка и лег в основу документального фильма, получившего мировое признание.



Виктор Астафьев
"Прокляты и убиты"


     Роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты» — одно из самых драматичных, трагических и правдивых произведений о солдатах Великой Отечественной войны. Эта книга будет им вечным памятником.


Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения

В избранное