Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Стрела НТС

  Все выпуски  

Стрела НТС 146. Трагедия отвлеченного добра


Стрела НТС №146  от 20.02.2013г.

 

Сергей Левицкий

Трагедия отвлеченного добра

(по поводу романа Достоевского «Идиот»)

 

Роман «Идиот» занимает особое место среди остальных «романов-трагедий» Достоевского. В то время как «Преступление и наказа­ние», «Бесы», «Братья Карамазовы» можно рассматривать как различные вариации темы «Жития великого грешника» (романа задуманного, но не написанного Достоевским), в «Идиоте» автор ставит себе целью «изоб­разить истинно прекрасного человека». И если этот взыскуемый его ду­шой образ прекрасного человека нашел свое выражение в лице эпилепти­ка князя Мышкина и если роман кончается, как, впрочем, почти всегда у Достоевского, катастрофой и гибелью героя, то в этом есть своя внутрен­няя необходимость, своя диалектика.

Во всяком случае, фигура русского «рыцаря бедного» является цен­тральной фигурой романа, и ключ к замыслу романа дан именно в образе князя Мышкина. Недаром Достоевский писал: «целое [т.е. весь роман] выходит у меня в виде героя»! Задачей настоящей статьи является про­никновение в этот целостный замысел романа через анализ образа князя Мышкина, через проникновение в метафизику его души. Метафизику — ибо романы Достоевского, помимо внешнего эмпирического плана — ди­намики самого действия — и помимо более глубокого, психологического плана, имеют еще глубинный метафизический план, в котором осуществ­ляется «тайновидение духа».

* * *

Из всех романов Достоевского ни один не стоил автору стольких мук рождения, как роман «Идиот». В письмах Достоевского периода написа­ния романа, в его «Записных тетрадях» к «Идиоту» сохранены следы страстного и мучительного искания автором целостного замысла романа. Замысел этот назревал, по-видимому, у Достоевского давно, но назрел лишь к концу 1867 года. Весь роман был написан Достоевским примерно в течение нескольких месяцев напряженнейшей работы (с ноября 1868 до марта-апреля 1869 года), причем несколько раз менялся весь план, и мно­гое из написанного приходилось уничтожать. В самом начале процесса писания эти метания были особенно напряженны. «Средним числом, я думаю, выходило планов по шести (не менее) ежедневно, — писал он осенью 1867 года. — Голова моя обратилась в мельницу».


Записи Достоевского этого периода показывают, что первоначаль­ный образ князя был совсем не похожим на канонический образ романа. Образ этот приближается скорее к Рогожину или даже к позднейшему об­разу Ставрогина. «Страсти у князя сильные, потребность любви жгучая. Везде доходит до предела». И далее: «Страсть, острая как бритва... все должны чувствовать, что он может убить героиню». Но и в этом своем демоническом аспекте князь все же был задуман Достоевским как поло­жительный образ: «Он совершает преступления, но впоследствии нравст­венно перерождается... взамен получает великую нравственную силу и прощает ошибки».

Как бы то ни было, но вскоре произошел разрыв двух пластов рома­на и новая идея вытеснила старую. Какова же эта идея?

«Идея романа — моя старинная и любимая, — писал Достоевский С.А. Ивановой, — но до того трудная, что я долго не смел браться за нее... Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасно­го человека. Труднее этого нет ничего на свете... Все писатели, не толь­ко наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это зада­ча безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизован­ной Европы еще далеко не выработался. На свете есть только одно поло­жительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо... Из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и сме­шон. Пиквик Диккенса... тоже смешон, и тем только и берет. Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному — а ста­ло быть, является симпатия и в читателе... Жан Вальжан, тоже смелая попытка, — но он возбуждает симпатию по ужасному своему несчастью и несправедливости к нему общества. У меня ничего нет подобного, и по­тому боюсь страшно, что будет положительная неудача».

Это письмо дает нам в руки драгоценнейший материал для разгад­ки основного замысла романа и главного его героя. Чрезвычайно показа­тельно, что Достоевского не удовлетворяет в Сервантесе, Гюго и Диккенсе определяемость судьбы их героев внешними мотивами (пример, в романе Гюго — несправедливость всего общества). В противоположность этому, его герой должен брать, как выразился Достоевский в другом месте, «нутром» — его характер и его судьба должны быть определены имма­нентно, изнутри, а не извне.


Дальнейшие записи и письма показывают, как боялся Достоевский за роман, как дорожил он его успехом. «Я ужасно боюсь за роман... Идея слишком хороша, а на выполнение меня, может быть, и не хватит...»

В «Записных тетрадях», кстати сказать, опубликованных лишь в 1931 году под редакцией Сакулина, мы можем наблюдать следы искания автором подлинного облика героя, в котором Достоевский хотел вопло­тить не только образ прекрасного, но и великую нравственную силу. Фра­за «смирение — самая страшная вещь, какая только может на све­те быть», как это видно из контекста записей, имеет непосредственное отношение к князю Мышкину. И дальше мы читаем: «Синтез романа.  Разрешение затруднения. Если Дон-Кихот и Пиквик как добродете­льные лица симпатичны читателю и удались, так это тем, что они смеш­ны... Князь... имеет другую симпатическую черту: он невинен». И еще дальше: «...Где только он ни прикоснулся — везде он оставил неисследимую черту».

Но из дальнейших заметок Достоевского видны следы оказавшегося при этом затруднения: как показать характер героя в действии. «Чтобы очаровательнее выставить характер Идиота (симпатичнее), надо ему и поле действия выдумать». И далее: «Даже Лебедев... в нем нуждается, и у князя на сердце просияло. Вот, стало быть, и деятельность».

Из всего тона этих записей сквозит своеобразная влюбленность До­стоевского в образ князя Мышкина. Недаром он считал и впоследствии «Идиота» любимейшим своим романом.

Но художественные замыслы живут в известной степени самостоя­тельной, независимой от сознательной воли автора, жизнью. Им присущ особый закон развития. И в образе князя, как он сложился в душе автора, таилась некая внутренняя трещина, по-видимому, не осознаваемая Досто­евским вначале. И, наряду с записями о князе, где автор пишет, что «все в нем нуждаются», что «все его ищут» и что «для каждого он находит сло­во», впоследствии появляется сознание внутренней невозможности для так задуманного героя воплотить свои силы и возможности в жизнь. Так, в тех же «Записях» мы читаем на последних страницах: «Полная катаст­рофа. Бессилие помочь». И еще дальше: «То, что бы он мог сделать и предпринять, то все умерло с ним».

Таким образом, в этих записях нашла свое отражение та несомнен­ная ущербность, которая, при всей привлекательности и красоте его обра­за, все же содержалась в князе. Как это часто бывает, а у Достоевского, пожалуй, всегда, «даль свободного романа» он «сквозь магический крис­талл еще неясно различал». Трагедия князя Мышкина для нас не исчерпывается его болезнью и его безумием. В этой трагедии кроется, как на это намекают заметки самого Достоевского, глубинный философ­ский смысл.

Как мы уже подчеркнули, своеобразие романа «Идиот» заключается в том, что главным героем выведен носитель идеи добра, «истинно пре­красный человек». Вспомним, что в остальных романах Достоевского главную роль играют «подпольные, сверхчеловеческие» герои, хотя, быть может, и верующие в Бога, но не приемлющие «мира Божьего», стремящиеся утвердить в этом мире свободу, понимаемую как своеволие. Раскольников, Кириллов, Иван Карамазов хотя и ищут страстно добра, но, искушенные соблазном свободы, идут по пути зла. Князю Мышкину не нужно этих страстных и мучительных исканий, ибо он обрел добро в глубине своего кроткого сердца, он укоренен в «мирах иных». В романе он выступает как всеобщий утешитель, как исполненный сострадания светлый дух, к которому невольно тянутся мятущиеся и сгорающие в огне страстей Рогожин и Настасья Филипповна, гордая Аглая, Лебедев и генерал Иволгин. Даже не любящие князя тщеславный Ганечка и сгора­ющий в чахотке неудачный самоубийца Ипполит не могут не признавать его нравственного превосходства. Князь Мышкин попадает иногда в смешные положения и бывает иногда на первый взгляд смешон для уча­стников романа, но он никогда не воспринимается так читателем. Духов­ное обаяние князя, его нравственная высота и чистота сердца сквозят сквозь его донкихотскую наружность и преображают ее. Так внешний ко­мизм беседы князя с не хотевшим впустить его к генералу лакеем всецело преодолевается простодушием Мышкина, его потрясающим рассказом о смертной казни и самым сильным в мировой литературе осуждением ее. Так как будто некстати высказанное и вызвавшее общий смех предло­жение руки Настасье Филипповне производит на нее сильнейшее впечат­ление.

Сострадательность является, пожалуй, главной чертой князя. Неда­ром его покоряет портрет красавицы Настасьи Филипповны потому, что в этом лице «страдания много». Недаром Настасья Филипповна по­любила князя за сострадание к ней. И недаром из-за сострадания он теря­ет Аглаю.

В сострадательности князя есть нечто рыцарское. Он по-рыцарски отнесся к бедной Мари, соблазненной и брошенной заезжим молодцом, преданной за это осуждению всей деревней и унижаемой даже собственной матерью. По-рыцарски же он относится к Настасье Филипповне, не могущей простить себе того, что она, тогда еще почти девочка, была соблазнена благородным сластолюбцем Тоцким.

В самом романе Аглая называет Мышкина «рыцарем бедным». Кстати сказать, в числе литературных предков князя Мышкина необходимо упомянуть и пушкинского «рыцаря бедного». И не случайно Аглая во время прочтения этого стихотворения, в присутствии князя, сознательно заменяет пушкинские инициалы на инициалы своей соперницы.

Рыцарская душа князя, его родство с Дон-Кихотом подчеркнуто и в самом контексте романа. Так, в ходе романа Аглая прячет записку князя в книгу. «И уж только через неделю, — читаем мы в романе, — случи­лось ей разглядеть, какая была это книга. Это был "Дон-Кихот Ламанчский". Аглая ужасно расхохоталась неизвестно чему».

И далее, Достоевский вкладывает в уста Аглаи свое суждение о пуш­кинском «Бедном рыцаре», суждение, каким-то краем относящееся и к князю Мышкину:

«Поэту хотелось, кажется, совокупить в один чрезвычайный образ все огромное понятие средневековой рыцарской платонической любви какого-нибудь чистого и высокого рыцаря; разумеется, все это идеал. В "рыцаре же бедном" это чувство дошло уже до последней степени, до ас­кетизма; надо признаться, что способность к такому чувству много обо­значает и что такие чувства оставляют по себе черту глубокую и весьма, с одной стороны, похвальную, не говоря уже о Дон-Кихоте. "Рыцарь бед­ный" тот же Дон Кихот, но только серьезный, а не комический». Эта последняя фраза как бы лишний раз выдает замысел автора о герое.

Но к чисто человеческому состраданию князя примешивается еще элемент благоговения перед красотой. Недаром и сам князь назван До­стоевским «истинно прекрасным человеком»; и именно в его уста Досто­евский вкладывает знаменитый афоризм «красота спасет мир». При этом князь восприимчив и к женской красоте, правда, в духовном смысле понимаемой. В князе нет ничего от эгоистической мужской любви, он как будто бы и не мужчина. «Я ведь, по прирожденной болезни моей, со­всем женщин не знаю».

Но в то же время князь полонен Аглаей и способен к романтической, в подлинном, а не опошленном значении этого слова, любви.

Он пленен и покорен образом Вечной Женственности, он не чужд Эроса. Если мы проведем тонкую, но строгую грань между сексуально­стью и Эросом, то можно сказать, что в князе нет сексуальности, но есть стихия Эроса, в его платоновском, но не «платоническом» значении: как стремление к бессмертию через любовь к красоте. Подобно пушкин­скому рыцарю, он   «имел одно виденье, непостижное уму, и глубоко впечатленье в сердце врезалось ему». И недаром и Аглая и Настасья Фи­липповна с неудержимой силой влекутся к нему. Речи о «бесполости» князя основываются на трафаретном восприятии его образа и лишены основания.

Но в то же время князь — «Идиот», в его образе есть некая ущерб­ность, в силу которой он и терпит крушение, и сам является причиной ко­нечной катастрофы романа.

Ущербность образа князя подсказывается уже его болезнью (эпилеп­сией) и самим заглавием романа «Идиот».

Но дело здесь заключается не в самой болезни и даже не в том, что князь несет на себе бремя пережитого им сумасшествия, а в той идее, но­сителем и осуществителем которой он является. Идея эта есть идея со­страдания, идея отвлеченного, ущербного Добра... Точнее говоря, Добро, носителем которого является князь Мышкин, недостаточно активно, не­достаточно внутренне цельно.

Князь Мышкин оттого сравнительно пассивен, что он боится внести своим действием зло в мир, не в том смысле, что он блюдет чистоту сво­их риз, а в том, что он чересчур кроток, ему недостает того «священного гнева», который необходим для борьбы со злом в мире и которому ино­гда не был чужд и Христос.

Идея Добра не исчерпывается состраданием, оно выражено (у того же Достоевского в «Братьях Карамазовых») в идее «деятельной любви», носителем которой является Алеша Карамазов. Действия же князя Мышкина почти ограничиваются проявлениями мучительного сострадания. Особенно показательно его отношение к Настасье Филипповне, которую он и полюбил за то, что в ее лице «страдания много».

«В самом лице этой женщины всегда было для него что-то мучитель­ное: князь, разговаривая с Рогожиным, перевел это ощущение ощущени­ем бесконечной жалости, и это была правда: лицо это еще с портрета вызывало из его сердца целое страдание жалости; это впечатление со­страдания и даже страдания за это существо не оставляло никогда его сердца... »

За это сострадание к ней и полюбила его Настасья Филипповна. Му­чимая сверх всякой меры пережитым унижением (ее связь с Тоцким), не могущая простить себе своего «падения», она нуждается как в хлебе в живом сострадании, особенно если оно окрашено той рыцарской чисто­той, какой полно чувство князя. Но нельзя не отметить и значительного элемента эгоизма в отношении Настасьи Филипповны к князю Мышкину. Для нее князь ценен прежде всего как голос, вмешивающийся в ее внутренний диалог самоосуждения и оправдывающий ее. «Разве я сама о тебе не мечтала? — говорит она ему. — ...думаешь-думаешь, бывало-то мечтаешь-мечтаешь, и вот все такого, как ты, воображала, доброго, чест­ного, хорошего... что вдруг придет, да и скажет: "Вы не виноваты, Наста­сья Филипповна, а я вас обожаю!"». Этот, пусть в высшем смысле, но все же эгоистический момент любви Настасьи Филипповны к князю бе­рет окончательный верх в заключительной сцене свидания двух сопер­ниц, где она не выдерживает искуса самоотречения и отрывает князя от Аглаи, губя этим самым и его, и себя.

Совсем иначе относится к князю Аглая. Она любит его не ради себя, а ради него самого. Покоренная духовным обаянием князя, хотя и борю­щаяся со своим чувством, она болезненно переживает его ущербность. Так, после тирады Мышкина перед собравшимися гостями о том, что у него, дескать, «нет жеста приличного, чувства меры нет... так что нельзя не смеяться надо мной...» Аглая не выдерживает и обращается к князю с гневно-любящим обличительным словом:

«Для чего вы это здесь говорите... для чего вы это им говорите? Им! Им!.. Здесь ни одного нет, который стоил бы таких слов. Здесь все, все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, благо­роднее всех, лучше всех, умнее всех! ... Для чего же вы себя унижаете и ставите ниже всех? Зачем вы все в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?»

Но ошибка Аглаи заключается в том, что она ждет от него мужской, человеческой любви, к которой неспособна серафическая, исполненная мистических созерцаний душа князя, хотя он невольно и покоряется жен­скому очарованию гордой девушки.

Князь Мышкин, повторяем, способен к мучительному состраданию, но не к деятельной любви, и это как в христианском, так и в человече­ском смысле. Поэтому когда ему приходится выбирать между двумя со­перницами в конце романа, то он остается утешать «несчастную и безум­ную» Настасью Филипповну, хотя и терзается вскоре потерей Аглаи. Подчеркнем, что выбора между соперницами князь, собственно, не дела­ет, что глубоко связано с созерцательной, а не действенной природой его души.

«И где у вас сердце было тогда, — говорит ему Евгений Павлович, укоряя князя за "измену" Аглае, — ваше "христианское"-то сердце! Ведь вы же видели ее лицо в ту минуту: что она, меньше ли страдала, чем та, чем ваша другая, разлучница? Как же вы видели и допустили?»

На что князь беспомощно отвечает: «Да... ведь я и не допускал... Я до сих пор не понимаю, как все это сделалось... я — я побежал тогда за Аглаей Ивановной, а Настасья Филипповна упала в обморок, а потом меня все не пускают до сих пор к Аглае Ивановне...» Недаром он тут же признается: «Я тогда лица Настасьи Филипповны не мог вынести» (того самого лица, в котором «страдания много»).

Мало того, он как будто даже не понимает, что здесь была какая-то необходимость в выборе, чем приводит в полное недоумение того же Ев­гения Павловича: «Ха-ха! И как это любить двух? Двумя разными любвя­ми какими-нибудь? Это интересно... бедный идиот!»

Но Аглая любила князя, по выражению того же Евгения Павловича, «как женщина, а не как отвлеченный дух», и потому она не могла перене­сти даже секунды колебания избранника своего сердца.

Загадка образа князя Мышкина еще более приоткрывается на фоне его отношений к Рогожину. Образ последнего диаметрально противопо­ложен образу князя. Рогожин воплощает в себе непосредственную, сти­хийную силу страсти, «острой как бритва», не знающей преград и стоя­щей еще по сю сторону добра и зла. Это есть именно та земная сила, которой лишен недовоплощенный дух князя Мышкина. В свою очередь, темной душе Рогожина недостает духовной высоты и просветленности князя. Но именно в силу этой диаметральной противоположности харак­теров они невольно друг к другу влекутся. В высшей степени символич­но, что оба «соперника» обмениваются нательными крестами. Они, по выражению Мережковского, «как бы две расколотые и вдруг встретив­шиеся половины какого-то третьего единого существа».

Но если князь влечется к Рогожину без всякой задней мысли, то любовь Рогожина к князю перемешана с ненавистью. Он ненавидит Мышкина не только за то, что тот является его невольным соперником по отношению к Настасье Филипповне, но и за нравственную высоту князя, на фоне которой тем ярче выступает непросветленная тьма его души. «Я, как тебя нет передо мною, то тотчас же к тебе злобу чувствую», — при­знается он ему. И недаром эта его злоба доходит в иные моменты до го­товности убить князя.

И если князь любит Настасью Филипповну «любовью-жалостью», то Рогожин любит ее «любовью-ненавистью». Он не может простить Наста­сье Филипповне того, что она не в состоянии его любить, и, в конце кон­цов, убивает ее.

Если Рогожин является прямым убийцей Настасьи Филипповны, то в гибели ее в каком-то глубинном смысле виноват и князь Мышкин.


Рогожин убил Настасью Филипповну делом, князь Мышкин — неделани­ем, тем, что, сострадая ей, пробуждая в ней тоску по лучшему миру, он не мог дать ей силы к возрождению. И недаром в потрясающей заклю­чительной сцене романа они оба ведут себя у трупа Настасьи Филиппов­ны как заговорщики.

Добро по своей природе целостно и едино, в то время как отличитель­ным признаком зла является его внутренняя противоречивость, раздвоен­ность. Недаром все «подпольные» герои Достоевского, вольно или нево­льно идущие по пути зла, внутренне раздвоены, раздираются внутренни­ми противоречиями, что отражается и в их слове, всегда протестующем и «бунтующем», но не утверждающем.

В противоположность раздвоенному, исполненному внутренних про­тиворечий слову «подпольных» героев Достоевского, слово князя Мышкина свободно от этих противоречий. Бахтин, автор замечательной книги «Проблемы творчества Достоевского», пишет по этому поводу: «Мыш­кин — ...носитель проникновенного слова, т.е. такого слова, которое спо­собно активно и уверенно вмешиваться во внутренний диалог другого че­ловека, помогая ему узнавать свой собственный голос».

Слово князя внутренне целостно, к нему невольно прислушивают­ся почти все прочие герои романа, не исключая и не любящего князя Ип­полита.

Однако эта целостность слова и образа князя Мышкина далека от со­вершенства; в ней есть некая ущербность. Слово князя лишено заверша­ющей силы. Так, олицетворяя собой для Настасьи Филипповны светлый идеал человечности, князь в то же время не дает ей силы преодолеть свое самомучительство, князь не в силах спасти ее (вспомним слова из «За­писной книжки» Достоевского: «бессилие помочь»).

Поселяя в Настасье Филипповне тоску по свету добра, он в то же время, пожалуй, тем самым становится причиной углубления ее страда­ний, ибо она тем более считает себя недостойной князя и терзается этим. В заключительной же сцене, оскорбляемая Аглаей, она не выдерживает ис­куса отречения от князя, в ней просыпается женский эгоизм и она удержи­вает князя при себе, вырвав его от Аглаи и тем самым губя и себя, и его.

Ущербность образа князя Мышкина проявляется, прежде всего, в непреодоленности его уединенности. Добро, по своей сущности, не мо­жет быть уединенным, ибо сущность добра заключается в единении. Пре­бывающий в Добре не может не чувствовать себя внутренне солидарным со всем человечеством, его душа не может не быть открыта для душ ближних. Пребывающий в Добре не может чувствовать себя внутренне одиноким, хотя бы внешне он и пребывал в одиночестве. Мы не назовем одиноким христианского подвижника, удалившегося в скит, ибо это внеш­нее одиночество еще более приближает его к душам ближних и к Богу.

В романах Достоевского проблема уединения играет одну из централь­ных ролей. Подпольные герои Достоевского все внутренне уединены, ибо они идут по пути зла, а Зло всегда отъединяет человека. Так «таинствен­ный посетитель» старца Зосимы говорит, что человечество проходит че­рез период уединения. Зло всегда уединяет, Добро всегда объединяет. Недаром Раскольников, сознательно восставший против нравственного закона, почувствовал, что он «словно ножницами отрезал себя от лю­дей». Внутреннее уединение Раскольникова есть его Немезида.

Уединение князя Мышкина носит, разумеется, иной характер, ко­торый можно назвать «уединением Добра». Князь чувствует себя уеди­ненным не от сверхчеловеческой гордости; наоборот, христианская душа князя проникнута смирением. Уединение князя проистекает не только от созерцательного строя его души, но и от доли «комплекса неполноценно­сти», которым он страдает и за который так сердится на него Аглая. Ком­плекс же неполноценности всегда тесно связан с непреодоленным эго­центризмом, с недостатком веры в себя и в свое дело.

Поэтому образ князя Мышкина, при всей его относительной цельно­сти, не вполне целостен; в нем есть момент внутренней раздвоенности, в то время как пребывание в совершенном добре преодолевает всякую раздвоенность. Это непреодоленное уединение, непреодоленное внутрен­нее раздвоение роднит князя в какой-то степени с подпольными героями Достоевского. В самом контексте романа на это дан прямой намек, в ре­акции князя на «исповедь» Ипполита, этого прямого наследника героя «Записок из подполья»: «...В ту же минуту ему почему-то припомнилась та "мушка", в "горячем солнечном луче", про которую Ипполит написал, что и "она знает свое место и в общем хоре участница, а он один только выкидыш". Эта фраза поразила его еще давеча, он вспомнил об этом теперь. Одно давно забытое воспоминание зашевелилось в нем... Перед ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный... Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и пла­кал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой... каждая малень­кая мушка, которая жужжит около него, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива... И у всего свой путь, и все зна­ет свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ниче­го не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и вы­кидыш».


Мало того, в князе самом есть тайная жажда уединения от мира, стремление исчезнуть из этого, лежащего во зле, мира ради касания «ми­рам иным». В противоположность подлинному, полноценному Добру, принимающему страдания в мире ради любви к Богу и людям, то отвле­ченное Добро, носителем которого является князь Мышкин, стремится уединиться от мира, стремится прикоснуться «мирам иным» не через ге­роический и страдальческий путь борьбы в мире, а через бегство от этого злого мира.

«Иногда ему хотелось уйти куда-нибудь, совсем исчезнуть отсюда, и даже ему бы нравилось мрачное, пустынное место, только чтобы быть одному со своими мыслями и чтобы никто не знал, где он находится... Мгновениями ему мечтались и горы, и именно одна знакомая точка в го­рах, которую он всегда любил припоминать и куда он любил ходить, ког­да еще жил там... О, как бы он хотел очутиться теперь там и думать об одном, о! всю жизнь об этом только и на тысячу лет бы хватило! И пусть, пусть здесь совсем забудут его. О, это даже нужно, даже лучше, если б и совсем не знали его и все это видение было бы в одном только сне. Да и не все ли равно, что во сне, что наяву!»

В своей недовоплощенности князь Мышкин испытывает ту же тоску последнего одиночества, оставленности, как и Раскольников, он испыты­вает ту тоску, которую можно было бы назвать «угрызением добра» (Ме­режковский). Здесь Мережковский тонко и глубоко подметил то внут­реннее уединение князя, ту ущербность его образа, которая и послужила конечной причиной катастрофы, заканчивающей роман.

Добро, боящееся выйти из состояния самотождества ради действия в лежащем во зле мире, этим самым обрекает себя на внемирное уединение. Личность, следующая идее такого Добра, неизбежно отчужда­ется, отрешается от мира.

Идея такого отвлеченного, отрешенного Добра нашла свое предель­ное выражение в этике буддизма, согласно которой всякое бытие есть зло и страдание, и единственный путь избавления лежит в отрешенности от всякого бытия, вне бытия, в Нирване.

Разумеется, отрешенность князя Мышкина не достигает такой степе­ни, да подобная идея была бы глубоко чужда его христианской душе. Од­нако момент отрешенности от мира играет важную роль в самом сущест­ве князя. Во всяком случае, ему близка стихия аскетически созерцатель­ного касания «миров иных». В своих эпилептических припадках он пере­живает такие же секунды «вечной гармонии», как и один из главных ге­роев «Бесов», Кириллов. Чисто материалистическая трактовка болезни князя как результата расстройства нервной системы была бы неправиль­ной. Ведь не менее чем факт болезни, важно и отношение к ней самого человека. Иные душевные болезни делают нас более восприимчивыми к «мирам иным», хотя бы на мгновение. Но одно дело быть восприимчи­вым, другое дело воспринимать. Восприятие «миров иных» есть всегда результат духовной устремленности. И князь переживает свою болезнь по-духовному, он стремится найти духовный смысл в том мгновенном ощущении блаженства, которое сопровождает момент припадка.

«Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоя­нии его была одна степень почти пред самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламе­нялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жиз­ненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись нео­быкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойст­вие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще толь­ко предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секун­ды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоро­вом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и про­блески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и "высше­го бытия", не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состоя­ния, а если так, то вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть при­числено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: "Что же в том, что это болезнь? решил он, наконец, какое до того дело, что это напряжение ненормаль­ное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степе­ни гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с са­мым высшим синтезом жизни?" Если в ту секунду... перед припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: "Да, за этот мо­мент можно отдать всю жизнь!", — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни... В этот момент мне как-то становится понятно нео­бычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно, прибавил он улыбаясь, это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, одна­ко, в ту же самую секунду обозреть все жилища аллаховы».

Серафическая душа князя Мышкина исполнена жаждой прорыва в иные миры, жаждой созерцания божественной полноты творения, преоб­раженного неба и преображенной земли, где «времени больше не бу­дет». Князь Мышкин «не от мира сего», он чувствует себя в нашем пад­шем мире «чужим» и иногда даже лишним не столько из-за комплекса неполноценности, сколько из-за укорененности в мирах иных. Он как бы готов повторить вслед за Плотиной его мистический призыв: «Бежим к нашей милой отчизне», к неизреченной и светоносной полноте божест­венного всебытия. Мистическое начало перевешивает в князе этическое: он не умеет найти свой ясный путь в мире, хотя и остается до конца пре­бывающим в Добре. Его доходящая до болезненности способность к со­страданию, его дар сострадания недостаточны для деятельной любви. Но­сителем идеи деятельной любви выступает у Достоевского в «Братьях Карамазовых» Алеша, также герой Добра, задуманный, однако, Достоев­ским совсем иначе, чем князь Мышкин. Другое дело, что образ Алеши у Достоевского художественно недовоплощен. Он и является, по словам Достоевского, будущим героем будущего романа, к которому «Братья Карамазовы» должны были служить введением. Но нам думается, что Достоевский встал здесь на более правильный путь в своих исканиях «ис­тинно прекрасного человека».

Разумеется, эта ущербность образа русского «рыцаря бедного» от­нюдь не означает его художественной ущербности, не означает неудачи художественного замысла романа. Наоборот, из всех «положительных ге­роев» образ князя Мышкина художественно наиболее удался Достоевско­му. Недаром князь Мышкин был его любимейшим героем, а «Идиот» его любимейшим романом.

Но в процессе искания и воплощения образа князя Мышкина мы мо­жем наблюдать своеобразную диалектику. Будучи задуман Достоевским первоначально как «истинно прекрасный человек», образ князя в процес­се его воплощения обнаружил свою ущербность, которая и стала предме­том художественного изображения. Не утратив своей красоты, образ кня­зя оказался образом недовоплощенного уединенного отвлеченного До­бра. Я подчеркиваю: не недовоплощенным художественно образом, а об­разом недовоплощенного Добра.

Эта недовоплощенность, ущербность, отвлеченность того Добра, ко­торое несет в своей душе князь Мышкин, и является конечной причиной гибели героя, равно как и гибели всех тех возможностей, которые он носит в себе. Эта полная, и именно внутренняя, а не только внешняя ката­строфа с необыкновенной силой ощущается непосредственно князем в заключительной сцене романа:

«Новое, грустное и безотрадное чувство сдавило ему сердце; он вдруг понял, что в эту минуту, и давно уже, все говорит не о том, о чем надо ему говорить, и делает все не то, что бы надо делать, и что вот эти карты, которые он держит в руках [ведь перед трупом Настасьи Филип­повны князь и Рогожин играли в карты]... ничему не помогут теперь...

И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал князь в первый год лечения... махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: "Идиот"...».

Здесь невольно снова вспоминается «Бедный рыцарь» Пушкина:

 

Возвратясь в свой замок дальний,

Жил он строго заключен;

Все безмолвный, все печальный,

Как безумец умер он.

 

И мы имеем полное право сказать, что князь Мышкин явился носи­телем идеи «отвлеченного Добра», не Добра, способного деятельной лю­бовью побеждать зло в мире, а добра, отказывающегося, в силу своей от­влеченности, от выполнения своей миссии в «лежащем во зле» мире.

 

Источник:  С.А. Левицкий  «Свобода и ответственность»

 

 

 

Книгу С. Левицкого «Свобода и ответственность» (цена 250руб.) можно приобрести в издательстве «Посев»: 127051,  МОСКВА,  Петровка 26, стр.2, оф. 96, Кузнецова О.А., телефон (495) 625-92-48, e-mail: posevru@online.ru

Попробуйте продвинуть ее в библиотеки и на факультеты философии и психологии.

 

 

От редакции:

- Распространяйте наши материалы в своем окружении;

- Читайте ж. «Посев»  на   http://www.posev.ru/   и  http://nts-rs.ru/

- Подпишитесь на нашу рассылку (Стрелы НТС), для чего перейдите по ссылке    http://subscribe.ru/catalog/state.politics.dlachlenovidruz

 


В избранное