Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Алексей Черкасов "Сказания о людях тайги. Хмель"


Литературное чтиво

Выпуск No 81 (506) от 2007-10-18


Количество подписчиков:399


   Алексей Черкасов
"Сказания о людях тайги. Хмель"


Сказание
второе
   Корни и листья
   Завязь четвертая


I
  

     Сизо-черная туча, клубясь и пенясь, дулась, ширилась, захватывая полнеба, до огненно-белого солнца.
     Тимофей бежал вниз со склону горы, как молодой лось, откинув назад голову и раздувая ноздри от избытка силы. В рот бил горячий воздух.
     Стаями перелетали воробьи.
     Гулко ухнул вдалеке гром, будто кто ударил обухом топора в дно опрокинутой бочки.
     Вслед за первым ударом грозы прямо над головою отполированным лезвием кривой шашки сверху вниз и наискосок в землю резанула молния, и брюхо нависшей тучи лопнуло за Амылом. Космы тучи, будто растрепанные черные волосы, тащились за рекою по верхушкам зубчатой стены ельника. Там лил дождь. А над головою жжет солнце. В затылок, в спину, в лицо и шею. Припекает, как от печки. Ветер бил в правую щеку, раздувал подол рубахи.
     В Белой Елани, на стыке поселенческой стороны с кержачьей, возле каменного магазина Елизара Юскова с разрисованной вывеской: "Всякая манухфактура и так и бакалея разна", стоя на крыльце у закрытой двери, обитой жестью, тощий и кадыкастый волостной писарь из казачьего Каратуза, тупо и безнадежно оглядывая головастую, пеструю, туго сбитую толпу (лопатой не провернуть), напрягая глотку, заорал на всю улицу:
     - Ми-и-ило-о-ости-и-ию бо-о-о-ожи-и-ей...
     И толпа - холстяная, глазастая - ударила в лоб крестом: кержаки - двуперстым, поселенцы - щепотью.
     "Милость божия" для всех была единая...


II
  

     Карабкаясь на Сохатиную горку, волновались от ветра старые сосны. Пучки лучей процедились сквозь мякоть тучи, как молоко сквозь сито, и вовсе скрылись. Сразу потемнело и дохнуло свежестью. Вершины сосен клонились к горе в одну сторону, а березы по увалу шумели и качались.
     Ударил ослепительно белый свет, и в тот же миг какая-то чудовищная сила швырнула Тимофея на обочину дороги. Тимофей не слышал, как рванул гром и как от огромной сосны на пригорке во все стороны полетели сучья, и ствол сосны расщепился от вершины до комля на много кусков.
     Из нутра разорванного дерева выкинулась черная коса дыма. Тимофея присыпало на дороге хвойными лапами, оглушило и больно ударило в бок и в левое плечо - рука не поднималась. В ушах звенело.
     - Вот это гвоздануло! - уставился Тимофей на дымящуюся сосну.
     Посыпался град. Белые круглые горошины долбили в голову, точно птичьими клювами. Тимофей спохватился и, оглядываясь, одним махом перелетел через жерди поскотины и только тут вспомнил про кепку, оставленную на дороге. Не стал возвращаться. Больно клевало градом. Справа - кладбище, потемнелые от времени кресты и решетчатые оградки; шумящие высокие березы; слова - дом бабки Ефимии на берегу ключа в роще.
     Ветер с градом и дождем шумел и свистел в деревьях.
     Через все приступки Тимофей влетел на крыльцо и чуть не сбил с ног кого-то в белом.
     - Ой, что вы!..
     Тимофей замер, уставившись в черные, округлые глаза.
     - Ну и лупит! - тряхнул он головою. С волос посыпались па крыльцо тающие белые градины. - Оглох я, что ли? В ушах звенит. Гроза ударила в сосну, аж в щепы разлетелась, и дым пошел. Двинуло меня - с ног слетел. Фу, черт, руки не поднять.
     Над рощей крест-накрест сверкнула молния, и блеск ее отразился в черных глазах девушки в белом.
     От грохота грозы на перилах крыльца зазвенели железные ведра.
     - Спаси и сохрани, - тихо пробормотала девушка, молитвенно сложив ладоши на батисте длинного платья.
     Минутку они стояли лицом в лицо, как на безмолвном поединке - судьба с судьбою.
     - Какая белая птица! - вырвалось у Тимофея, и он испугался собственных слов.
     Птица могла вспорхнуть и улететь с крыльца.
     Птица осталась на крыльце, не улетела...
     На миг, на один-единственный миг синь неба Тимофеевых глаз слилась с вороненой застывшей чернью.
     Она стояла рядом - рукой дотронуться. Стройная, цельная, когда сердце еще не раскрылось, когда вся сила - материнская, сила предков и созревшего тела не обронила ни единого лепестка. И эта сила удивления, робости, смущения и еще чего-то непонятного, загадочного сейчас лилась из ее черных глаз.
     И Тимофей вспомнил: он видел эту девушку на пароходе "Святой Николай". Такую же: в белом, с шелковым платком на плечах. С нею была подруга в синем платье.
     - Я видел вас на пароходе. Очень хорошо помню. Вы заходили в трюм к "селедкам".
     - К "селедкам"? - Черные брови вспархнули на лоб.
     - Ну да. Трюмных всегда называют "селедками". Господа там не ездят. А вы что туда заходили?
     - Посмотреть, как ездят люди.
     - Люди?!
     - А разве четвертым классом не люди ездят?
     - На чей взгляд...
     Опять сверкнула молния, и девушка вздрогнула.
     - Боитесь?
     - А вы разве не боитесь?
     - Чего бояться? Гроза - не урядник, ударить может и не в меня. Вот сейчас в сосну ударила возле дороги, а я жив остался. Правда, плечо больно и руки не поднять, но жив. Урядник - другое дело.
     - Почему урядник?
     - Да очень просто. Если бы молнию кинул урядник, он бы ее не в сосну направил, а мне в макушку, чтоб расщепить до самого корня. Он бы сейчас сказал: "Пороть, пороть!"
     - Кого пороть?
     - Меня, конечно. "Политику". И пороть так, чтоб ребра переломать "чрез родительское дозволение". Они это умеют, урядники и стражники. Слышали про Юскова?
     - Д-да...
     - Хорош битюг. Вот бы кого на войну спровадить. Там бы ему морду отутюжили. Солдат с ружьем - сам себе генерал. Одну пулю в немца, другую в урядника.
     - О!.. - Это "о" прозвучало как стон отчаяния. - Зачем вы так, а? Я бы никому не пожелала смерти. Пусть люди живут.
     - Разные бывают люди, барышня. Одни - солому жуют, другие - дармовой кофе попивают да шоколадом закусывают. На людском добре жируют да еще при случав в морду сунут, как милостыню отвалят. Так что же, по-вашему, всех на одну доску?
     Еще раз полыхнула молния., ударила гроза. С перил упало железное ведро. Тимофей поднял и поставил на прежнее место.
     У крыльца ветер трепал березу. Вершина березы качалась и шумела.
     Он не мог сравнить девушку с белой березой. Девушка была красивее.
     По крыльцу снизу вверх тянулись тонкие, усьшанные листьями и зелеными пуговками, хмелевые плети.
     Он не мог сравнить ее с хмелем...
     Она пьянила без хмеля лучами черных глаз, пыльцою солнечного загара на щеках, шелковым прозрачным платком, покрывающим только на затылке ее смолистые волосы, резко выделяющиеся на батисте нарядного платья. Ему нравились припухлые губы девушки, розоватая бархатистость ее лица, подбородок со вмятинкой посредине.
     - Ах, как все запутано на белом свете, - проговорила девушка. - Я еще ничего не понимаю! В гимназии так много разговоров было про всякие несправедливости в жизни! И то плохо, и то нехорошо. А будет ли когда такая жизнь, что все будет хорошо?
     - Если произойдет революция...
     - Как в девятьсот пятом? - перебила девушка. - Да ведь ничего не вышло с той революцией. Одни говорят, что был просто бунт, подстроенный социалистами, а другие называют революцией. А кому стало легче от той революции или бунта? Никому. Вот наша бабушка Ефимия ждет новую революцию. Она такая! - И чему-то усмехнулась. - Ждет нового Филарета или Пугачева. Смешно просто!
     - Что тут смешного?
     - Разве может повториться вчерашний день? И кто в народе знает про какого-то Филарета Боровикова? Никто не знает, кроме бабушки Ефимии. Ее только послушать, всему можно поверить. Только все это как сказка. Вы разве верите? В Пугачева и в Филарета?
     - Как же я мог не слышать про Филарета, если сам из его корня? И в революцию верю, конечно.
     Девушка стояла возле двери, окрашенной охрой. Запомнилось: на желтом - белое, слепящее.
     - Вы - Тимофей Боровиков?
     - Он самый.
     - Бабушка вас очень ждала.
     - Вы ее внучка?
     - Внучатая племянница. Или правнучатая даже. Тимофей от неожиданности чуть не свистнул.
     - Может, вы дочь урядника Юскова? - И сразу почувствовал боль в плече и в боку.
     - Что вы! У дяди Игната нет детей.
     - Чья же вы Юскова?
     - Елизара Елизаровича. Дарья. Что так поглядели?
     Боль в плече усилилась. Тимофей попробовал поднять руку выше головы и не смог.
     - Здорово меня ударило. До сих пор в ушах звенит.
     - Еще сказали, что не боитесь грозы.
     - Я сказал: гроза - не урядник. Если бы и убило - просто случайно. Другое дело - урядник. Он бы не промахнулся.
     Дождь перестал; тучу пронесло; откуда-то из-за берез сочились закатные лучи солнца.
     - Где же бабушка? - промолвила Дарьюшка. - Наверное, к поселенцам ушла со своими травами. Она всегда так: то лечит, то утешает. Если бы все были такими, как бабушка Ефимия, хорошо бы жилось на свете, правда? А вот и она!..
     Бабушку Ефимию с ее приживалкой Варварой поселенцы привезли на телеге. Завидев Тимофея с Дарьюшкой, бабушка Ефимия что-то сказала Варваре, и та быстро поднялась на крыльцо, отомкнула замок.
     Начались хлопоты с чаем, общие и личные воспоминания, разговор о манифесте царя, о войне.
     Ефимия глядела на молодых, думала: "Неисповедимы пути сердца человека к человеку!" Куда можно было скрыть смущенье Дарьюшки, когда она вдруг переглядывалась с Тимофеем? "Мои, мои глаза у лебедушки, - радовалась Ефимия. - Дай бог, чтоб святостью любви засветились божьи свечечки в глазах Дарьюшки. Полюбить бы ей Тиму? Чем не пара? И сам собою красив, и умом господь не обидел. Беден? Оно и хорошо, ладно. Чист и светел, как рождество Христово. Надо бы Дарьюшку приобщить к "Песне Песней". Псалмы Давидовы пусть не читает, а вот "Песнь Песней" - назубок заучит. Вот уж поставлю я шиш под нос Елизарке-индюку. Выхвачу у него из-под носа любимицу - пусть попляшет". Все остальное время вечера она думала об этом.
     С тем и заснула старуха.


III
  

     Удивляла Дарьюшка, недавняя гимназистка, переменчивая, дотошная, ищущая заветный красный огонек - таинственный и загадочный, как сокровенная мечта о счастье.
     Ей все хотелось знать. И в какой партии состоял Тимофей в городе, и о чем разговаривали на подпольных сходках, и кто такой Маркс, и что за "Коммунистический манифест", за который Тимофея посадили в тюрьму, и самое главное - не отступит ли сам Тимофей от революции.
     - Угадайте, где мы вчера были с бабушкой? Под вашим тополем! - вдруг сообщила Дарьюшка. - Сидели там и говорили про раскольников. Я слушала бабушку и все думала, думала. Жутко под тополем. Очень! Такие мысли лезут в голову. А вы не отречетесь, а?
     - Нет. От чего мне отрекаться? Богатства у меня нет. Одни голые руки. Но по двенадцать часов мантулить за гроши не согласен. И с жандармами мириться тоже не хочу.
     - А если к вам свалится миллион?
     - С неба, что ли?
     - Пусть с неба.
     - Ко мне не свалится. Надо мною небо дырявое. Потом Тимофей рассказал про стычку с отцом на покосе, и Дарьюшка окрестила его Микулой Селяниновичем. Над Филей хохотала от души и хлопала в ладоши. "Ваш Филя переживет всех нас, вот вам крест!" - И перекрестилась.
     Им было хорошо и весело. Коротенькая ночь - первая ночь мировой войны, сблизила их.
     - Светает, - тихо воркнула Дарьюшка и, глянув на Тимофея, вспыхнула до черных волос.
     Когда Тимофей ушел, Дарьюшка накинула на плечи оренбургский платок и, открыв створку в горнице, села на подоконник. Жаркая, трепетная, молчаливая.
     "Он еще угловатый, но хороший, откровенный и без вранья", - будто кто шепнул Дарьюшке.
     "Кто?" - спросила себя Дарьюшка.
     "Микула Селянинович!"
     И, ткнувшись лбом в косяк, заплакала.
     Печаль девичья солью омывается.
     "Я - белая птица!" - твердила Дарьюшка слова Тимофея, испытывая приятный озноб, словно кто влил в нее ковш хмельной браги. Кровью било в виски, сладко ныло сердце.
     Тимофей в этот момент летел к дому не чуя под собою ног. Нечто новое, необозримое, сильное заполнило его сердце.
     У юности во все времена свои непреложные неизменные законы.


IV
  

     Тесно стало Дарьюшке в отцовском богатом доме в Белой Елани. Отец - Елизар Елизарович Юсков, миллионщик, пайщик Енисейского акционерного общества промышленности и торговли, владел двумя паровыми мельницами, торговал скотом с Урянхаем, имел в Минусинске крупчатную мельницу, был в деле с золотопромышленником Ухоздвиговым. Братья Елизара - Игнат-урядник, Михайла, Андрей и Феоктист - слыли на деревне за богатых хозяев. Кержаки побаивались Елизара не менее господа бога: руки - что медвежьи лапы, если подвесит горяченькую - конь не устоит на ногах.
     Сам старик Юсков, дед Дарьюшки, хитрющий федосеевец-рябиновец, содержал шорную мастерскую - изготовлял редкие наборные шлеи с малиновым звоном.
     Скучно в отчем доме, как будто сами стены в отлинялых обоях тискают Дарьюшку в бревенчатых объятиях. Она почему-то верила, что после гимназии начнется иная жизнь - ее молодая сила и ум понадобятся обществу, и ей суждено будет свершить нечто значительное, когда не стыдно будет за прожитую жизнь. А тут, дома, как сто лет назад, - тот же затхлый мир старообрядчества, те же иконы, тот же неписаный федосеевский устав, тот же дед Юсков со псалмами. Не было дома папаши - тяжелого, угрюмого, без молитв и любезностей с его полюбовницей Алевтиной Карповной и с доверенным человеком - казачьим офицером Григорием Потылицыным, который служил у Юскова "для весу и солидности предприятия" по ограблению инородцев в Урянхайском крае; не было в доме Дуни - сестры-близнинки, которую выдали замуж за какого-то Урвана...
     И вот встреча с Тимофеем Боровиковым...
     Гроза и дождь, кипень юности и молодой олень...
     Вспомнилась быль бабки Ефимии. Бабка Ефимия все еще верит, что Лопарев не погиб на берегах Ишима; она его ждет денно и нощно из потустороннего мира. Он явится к ней, и она, Ефимия, обретет второе счастье - г бессмертие с возлюбленным, которого будто бы зарезал ножом ее родной дядя Третьяк. Смешно думать так. А что, если блажь бабки Ефимии - не блажь, а пророчество о судьбе Дарьюшки? Явился же политссыльный Боровиков? Может, с ним, с Тимофеем, Дарьюшка откроет иной мир и обретет счастье?
     Вспомнились гимназические мечты...
     Перечитывала недавнюю тетрадку - свежие записи:

     "... Плакать, плакать, рыдать хочется! Этот большой каменный дом гимназии, где я чувствовала себя всегда чужой и непонятной, этот угрюмый Енисей и милый, милый Красноярск на его берегу, все, все прощай!
     Я окончила гимназию.
     Я - взрослая!..

Помню утро в солнечный свет,
В этот день мне было семнадцать лет...
Словно хмель горячил мою кровь,
Хотелось петь и кричать про любовь...
Так манила безвестная даль,
Но порой мне было чего-то жаль...

    Семнадцать!..
     Я хочу ущипнуть себя, чтоб проснуться и опять увидеть себя девочкой в гимназическом фартуке и в том коричневом платье с белыми манжетами и белым воротничком, в котором я вошла в гимназию. Но где то платье? Отчего я так упорно твердила подружкам, что я со дна Енисея достану золотое кольцо? Про какое золотое кольцо мечтала?
     Ах, если бы можно было взять время за чуб и сказать ему: "Стой! Я переоденусь во взрослое платье".
     Но время бежит и бежит, как река быстротечная, и с этой рекой несусь вперед я, и мне придется сменить платье на ходу, не останавливая ни одной секунды".

     "... Подружки проводили меня на пристань, а тут и папаша подошел; заняли каюту первого класса.
     - До свидания! До свидания! - кричали подружки с берега.
     К пароходу вели арестантов, закованных в цепи. Некоторые арестанты, наверное, ссыльные, шли без цепей. Я слышала, как звенели кандалы по камням - такая вдруг стала тишина. Народ расступился перед конвоем; какая-то баба громко плакала:
     - Несчастненькие!.. Дайте подать им, Христа ради!..
     - Ат-т-странись, говорю! Ат-т-странись! - кричал на бабу солдат.
     Арестантов пересчитывали возле трапа. Офицер шел вдоль строя и, тыкая рукой в перчатке каждого крайнего из пары, принимал их, чтоб доставить в наш тихий Минусинск, откуда они пойдут дальше этапом - на каторгу и ссылку. Я тоже считала и опередила офицера: сорок семь пар и один арестант в пальто и в кепи стоял отдельно.
     - По два по трапу арш, - скомандовал офицер. Цепи скребут по камням и звенят, звенят...
     - Бодайбо отзванивает, - сказал отец. - Позвонили языками, помахали кулаками, а теперь час настал звенеть кандалами.
     Не помню, как у меня сорвалось:
     - Папаша, как вам не стыдно! Разве декабристы не звенели цепями? А Юсковы не звенели цепями по Сибири? Дедушка говорил, что мы все из кандальников. Вся Россия кандальная!
     Я еще что-то говорила. Отец схватил меня за руку и так стиснул и крутанул - чуть из плеча не вырвал. Кругом были пассажиры, а я никого не видела, кроме его бородатого лица. Он хотел утащить меня с палубы, но я ухватилась за решетку, и он бросил мою руку с угрозою: "Па-аговорим потом!" - и ушел.
     - Это же сам Юсков! Каково! - Кто-то сыто хихикнул, и я, сгорая от стыда, убежала к подружке, Верочке Метелиной, и долго плакала у нее в каюте. Ах, если бы я знала, что мне делать! Сколько я перечитала книг, разных, всяких, а ответа на вопрос, как жить, так и не вычитала".

     "... Никогда еще Енисей не казался мне таким величественным и огромным, как в эту ночь, когда я смотрела на пего с палубы. "Святой Николай" шлепал плицами возле скал, нависших над рекою, то мимо островов, наполовину затопленных вешним наводнением. И в душе моей разлилось наводнение отчаянных мечтаний. "Пусть меня закуют в кандалы, - думала я, - но я не отступлюсь от своей цели. Свобода, равенство и братство!" А бурные воды плещутся, шумят за кормою. Я хотела бы стать частицею этих вод, чтоб бежать к далеким просторам, подтачивая глинистые берега, не зная усталости. Быть вечно живой, вечно подвижной, как река!..
     Утром нашел меня отец, но не стал ругаться. Долго так смотрел на меня, как будто не узнавал, и потом мы пошли в салон завтракать. Я для него просто вздорная девчонка. Ну, а кто же я?..
     В Минусинске я осталась гостить у Метелиных и у дяди Василия Кирилловича; отец уехал по своим делам к инородцам в Урянхайский край".

     "17 июня.
     ... Я вся мокрая, как лягушка. И страшно счастливая. Буря! Какая сильная буря пронеслась над батюшкой Енисеем. У деревни Подсиней сорвала с якорей паром. А на пароме люди и лошади. Орут, орут, орут!..
     - А-а-а-а, га-га-а-а-а!.. а-а-а!..
     А мне так было хорошо и весело, что я, подставляя лицо навстречу буре, захохотала. Паром несет вниз, лошади ржут, люди кричат, волны ворочаются, как горы, а я хохочу, хохочу...
     - Ой, чо подеялось! Барышня ума лишилась! - закричала какая-то баба, и все сразу отошли от меня.
     Смешно! Сумасшедшего боятся больше чем бури. А я люблю рев и стон бури. Пусть ее могучие силы бьют мне в грудь, брызжут водою в лицо, а я буду стоять лицом к буре, лицом к стихии и хохотать от радости.
     Буря бы грянула, что ли, Чаша с краями полна!.. Грянь над пучиною моря. В поле, в лесу просвищи, Чашу вселенского горя Всю расплещи!..
     Грянь же, грянь, вселенская буря! Пронесись над вечным Енисеем, над каторжанской Сибирью, над всей Россией-матушкой, как пронеслась ты в 1905 году. И я выйду тебе навстречу, и буду петь песни о тебе, песни о Свободе, Равенстве и Братстве!"

     "Ночью.
     ... Всполошились змеи небесные! Будто серебряными шашками кромсают небо на куски, а Минусинск спит, дрыхнет, как старый леший, тугой на оба уха.
     Мещане и обыватели в непогоду крепко спят. С вечера закрывают окна на ставни, спускают в оградах цепных собак, закупориваются на засовы и пьют чай из блюдцев. Ну и жители, боженька!..
     Грозовая туча повисла над городом, из которой раз за разом били в землю белые молнии. В такую ночь обыватели читают молитвы - я так и слышу их бормотанье; не я господь, я бы разразилась такой грозой, что испепелила бы всех обывателей. Трясла бы их всю ночь напролет, а потом вытащила бы из бревенчатых берлог и лила бы на них, лила водопадом дождя, чтоб смыть с них вечный сон забвения! Пусть бы они хоть раз в жизни проснулись..."

     Дед Юсков холил внучку, балуя ее сластями, таежной бывальщиной, но смотрел за нею строго. "Девка зреет - ветер веет. Не узришь - улетит. Улетит - не поймаешь", - говаривал дед Юсков.
     После города деревня казалась несносно скучной, вязкой, как тина. С деревенскими девушками Дарьюшка сойтись не могла - неучи и дикарки, словом не перекинешься. А парни - чубатые, то черные, то белесые, как прошлогодняя солома, - отпугивали звероватой грубостью.
     Бывало, возвращаясь в отчий дом на летние каникулы из города, Дарьюшка порхала, как ласточка, над Амылом или Малтатом и все пела свои звонкие девичьи песни, а тут вот смолкла, поникла, тихая, задумчивая, и глаза притуманились. Ни мать, Александра Панкратьевна, ни сам дед Юсков, ни старшая сестра Клавдеюшка не ведали, что случилось с любимицей, отчего вернулась сама не в себе, ровно ее подменили в Красноярске. Дед Юсков заметил невестке:
     - Гли, неладно с Дарьей-то, как закруженная ходит. Сказывал: к чему девке при наших мильенах сатанинская гимназия? Для совращения с круга. На то и вышло. Она вроде не признает нас за сродственников. К ведьме Ефимии повадилась на дню по три раза - чего хуже! У ведьмы глаз с приворотом, а язык со ядом змеиным; чистая отрава.
     - Чо с ней поделалось - ума не приложу! - вздыхала меланхоличная Александра Панкратьевна. - Говорит, скушно ей в глухомани; к людям, грит, душу зовет.
     - Не к людям, а к соблазнам.
     - Заневестилась, может?
     - И то! - подхватил дед Юсков. - Самая пора. Да где-приискать мильенщика?
     Впрочем, наискосок через улицу от дома Юсковых - каменный дом золотопромышленника Ухоздвигова.
     - Хоша он и варначьего отродья, - раздумчиво говорил Юсков, - а мильенами ворочает, и пятеро сынов - лоб ко лбу.
     - Михайло-то Иннокентьич женатый...
     - Не про него слово. С Михайлы не вышло ни жому, ни лому, бесхарактерный. Метить надо на Иннокентия Иннокентьича. Не ломкий в деле, хваткий волк. Как бы все папашины прииски к рукам не прибрал...
     - Есть еще Кирилла Иннокентьич...
     - Барахло! - отмахнулся Юсков.
     - Али Андрей Иннокентьич... - перебирала Александра Панкратьевна сынов Ухоздвигова, как дохлых мух пересчитывала.
     - Андрей-то? Порченый.
     - Офицером служит в казачьем войске.
     - Мало ли што! Башка верчена, а ноги длинные по ветру пустит.
     - Иннокентий Иннокентьевич тоже казачий сотник.
     - Не век будет сотником. На него надо метить, не в проигрыше будем.
     - Да лицом-то он конопатый и глазом косит...
     - Конопатина как лопатина - грабанет, и мильон на стол положит.
     - Дарьюшка и не глянет на такого.
     - Не ей, а нам глядеть.
     - У купца Метелина в Минусинске сын есть. Ученый, сказывают. Красивый, - еще вспомнила Александра Панкратьевна. - Дарьюшка ноне у них в доме гостевала.
     - Эка ты бестолочь, Александра! - плюнул Юсков. - . Али не знаешь, кто такой Василий Семенович Метелин? Из какого он роду-племени? Из каторжанского корня! Папаша-то Василия, кто был? Каторжный, государев преступник. В самом Петербурге, сказывают, во царствование Николая Первого в заговоре путался, и восстание учинили супротив самодержца. Истый прохвост! До манифеста сдох, и трех сынов в дело не вывел.
     - Василий-то Семенович в большом деле. Конный завод имеет, - не унималась Александра Панкратьевна.
     - Под пятки глядеть надо, а не коням под хвост.
     - По Ефимье-то он нам вроде не чужой. На ее дочери Глафире женат. И Дарьюшка чтит их, прислон к ним держит.
     - Да ты в уме ли, Александра? - осерчал Юсков. - Экая ты сонная и непотребная! К погибели девку толкаешь и сама не ведаешь. Чрез ведьму Ефимию, да еще чрез дом Метелиных со Юсковыми красноярскими Дарья от рук уходит. Зри! Хвостом махнет, и позорище выйдет на всю губернию. Погоди вот. Подъедет сам Елизар из Урянхая - найдем жениха.
     - Дай-то бог, - вздохнула Александра Панкратьевна... Весь этот разговор о женихах невзначай подслушала Дарьюшка из своей девичьей горницы-светелки. "Хомут на шею ищут", - подумала она, вспомнив слова Тимофея: "Есть ли святость в церковном браке, когда венцом покрывают не любовь, а купеческую сделку? Когда птицу вяжут с волком?"
     Но что она может, Дарьюшка Юскова, если у нее нет даже вида на жительство? Если она посмеет бежать из отцовского дома - ее сыщет полиция и вернет домой под родительский надзор.
     Есть одна дорога - тюрьма. По уголовному или политическому делу - только бы тюрьма! Отбыв срок, она может получить соответствующий вид на жительство. Но есть еще один путь: выйти замуж за политического. Тогда наверняка отступится жестокий папаша Елизар Елизарович.
     "Я должна, должна что-то сделать", - зрело решение у Дарьюшки.
     Что знала Дарьюшка до гимназии? Тихую работящую деревню в медвежьем углу на золотом тракте, сонную одурь отчего дома. Сама успела уверовать в дурной глаз, в пустые ведра, в черного кота, в сновидение и во все те нелепости, чем была переполнена Белая Елань с ее двумя сторонами - кержачьей староверской и православной поселенческой.
     А сердце билось горячее, зовущее к беспокойной жизни, а не к тихому купеческому омуту. "Если так жить дальше, скука впереди", - вспомнила слова Тимофея.
     И в самом деле - скука впереди. Что ей уготовано отцом и матерью? Богатое приданое. Мать сулила ей свои девичьи платья и накидки, отец - паровую мельницу на Ир-бе, а дед Юсков - сбрую с малиновым перезвоном, словно Дарьюшку и в замужестве будут гонять в упряжке. Так и помрет, ничего не изведав - ни сладкого, ни горького, ни воды, ни пламени. Будет пить чай из блюдца, ложиться в пуховую постель засветло и рожать детей.
     И опять вспомнила: "Мужественными и смелыми не рождаются, - уверял Тимофей. - Один ползет тараканом - такому мужество ни к чему, другой парит соколом - а разве без смелости и мужества сокол кинется на волка?.."
     Никто из Юсковых не знал и не догадывался, что за минувшие три дня Дарьюшка трижды встречалась с Тимофеем Боровиковым в доме бабки Ефимии.
     А что сказал бы дед Юсков, если бы ему довелось подслушать разговор внучки с Тимофеем!
     Вернется Дарьюшка от бабки Ефимии, а потом долго-долго ходит по девичьей светелке и все теребит красную ленту, вплетенную в черную косу. Станет на молитву перед иконами, молится будто и прилежно, а в глазах паутинка незрячая: видит и не видит лики святых.
     - Молись, молись, ненаглядунья, - увещевает мать, - В боге пристанище от душевной смуты.
     А Дарьюшка будто слышит Тимофея:
     "Я не верю в сказки про бога. Разве бог сотворил богатых и бедных? Если все это сотворил бог, тогда надо поднять пудовый молот, чтобы разбить такого бога за совершенную несправедливость".
     - Жил ведь Иисус Христос? - как-то спросила Дарьюшка.
     - В разных верованиях - разные Иисусы, - говорил Тимофей. - У старообрядцев Исус, у православных Иисус, а оба вместе - сказка про белого бычка. Придумали люди сказки, чтоб самих себя обмануть Но разве человек живет для того, чтобы, как рыба, биться в неволе темноты? Не лоб крестить надо, а людей готовить для новой жизни, сердца зажигать! Кузница не для того, чтобы на нее молились, а чтобы ковать железо для пользы человека...


V
  

     Ночью в окно глядела круглая луна, и Дарьюшка загадала; если завтра увидит луну в тучах, значит, вся ее жизнь будет темная, стылая; если луна проплывет по голубой скатерке, Дарьюшку ждет любовь, радость и перемена в жизни. Когда на другой день она собралась к бабке Ефимии, Юсков предостерег:
     - Ты бы не ходила. Ведьма давно выжила из ума. Несет всякую непотребность про дом наш, ждет какого-то Пугачева да говорит про всякую ересь.
     - Зачем вы так, дедушка? Бабушка никому зла не делает. Все бы так жили, как она...
     - Нельзя так жить, Дарьюшка. Ни середка, ни окраина, межеумок какой-то. Она вот по поселенцам ходит, лечит, якшается с ними, а того не ведает, что не лечить их надо, а с земли гнать. Потому: у голодранцев рот широкий, а глаза завидущие. Им дай волю - живьем слопают!
     Дарьюшка не стала спорить, но к Ефимии пошла.
     Бабушке нездоровилось, и она лежала в постели седенькая, похожая на мумию. Поверх одеяла желтела рука с набухшими венами.
     Дарьюшка присела на кровать, и ей почему-то стало страшно. Неужели когда-нибудь и у нее будет такая же костлявая желтая рука, вот так же загнется нос, подтянутся губы и она станет дряхлой, беспомощной старушонкой?
     Далеко еще Дарьюшке до годов бабки Ефимии! "Через сто девять гор перевалила, на сто десятую подымаюсь, - говорила бабка Ефимия. - Не все горы, какие видывала, остались в памяти. Куда все ушло? День живешь - сколько передумаешь! Минуют годы - и нету дня; в тартарары провалился. В одной любови пристанище, Дарьюшка. Без любови нету радости. Любовь как птица поднебесная. Над головой летает, а не всем в руки дается. Коль схватишь в руки, не отпускай - твоя будет".
     Потом бабушка попросила подать ей Библию и, открыв "Песню Песней", читала о любви Суламифь...
     "Да лобзает он меня лобзаньем уст своих! Ибо ласки твои лучше вина..."
     И чудилось Дарьюшке, как она обнимает и целует Тимофея в березовой роще, а над ними в синеве кружатся, кружатся голуби...
     "Он вечером придет, и я его встречу на крыльце, и мы пойдем с ним рощею в пойму Малтата..."
     Вечерело. Натужно покраснев, катилось за рощу солнышко. Трещали кузнечики. Жалили, как крапивой, комары. Белая Елань, пригретая Лебяжьей гривой и Татар-горою, истекала в струистом фиолетовом мареве.
     Дарьюшка долго стояла на крыльце, поджидая Тимофея. Потом сошла на тропинку, перешла через мостик и увидела, как шел Тимофей с гибким прутиком в руке.
     - Вот и заря-заряница! - раздался его голос, и сердце Дарьюшки приятно заныло. - Дома бабушка?
     Дарьюшка сказала, что бабушка занемогла и только что уснула.
     - Тогда пойдем в пойму, там сейчас никого нет. Дарьюшка оглянулась - кругом ни души. Тимофей взял ее за руку, и она пошла за ним - притихшая, трепетная, покорная, словно ее вела судьба.
     - Боже, если кто увидит, - шептала Дарьюшка, оглядываясь, когда перешли трактовую дорогу. - Куда же мы, Тима?
     - Идем, идем. Все равно я унесу тебя из тайги. Правду говорю. Весь день думал только о тебе; как бы нам убежать из медвежьего угла, - бормотал Тимофей, крепко сжимая в своей руке теплую ладонь Дарьюшки.
     - Что я делаю, Тима! Что я делаю! Не дай бог, если кто увидит из наших, - замирала Дарьюшка и от любви, и от страха...
     Она не помнит, как оказалась на руках Тимофея. Опомнилась от жарких, обжигающих губ. Он нес ее по зарослям чернолесья и целовал в припухлый рот, в горбинку носа, в белую шею. "Ты моя белая птица, Дарьюшка. Никто не вырвет тебя из моих рук. Не отдам! Полсвета разнесу молотом, а не отдам. Моя, моя, моя!" И опять жгло щеки, горело тело, и сердце расплавилось, как олово в горне кузницы. У Дарьюшки будто отшибло память. Забыла обо всем на свете. Ни слов, ни укора! Она сама хотела любви.
     - Тима, милый. Я буду всегда с тобой. Везде, везде! Хоть в ссылке, хоть в тюрьме, только бы с тобой. Каждый час, каждую минуту. Ты любишь меня? Знаешь, я загадала возле ключа в роще: если ты будешь идти навстречу, значит, судьба моя. Только так подумала - и ты идешь. Мне стало страшно и хорошо-хорошо! Я весь день про тебя думала. А ты?
     - И я тоже.
     - Тима, милый, какой ты сильный. Куда ты меня несешь? К Амылу? Не утопишь?
     - Утоплю, если не будешь моей женой.
     - Буду, буду, Тима.
     - Дарьюшка!..
     - Другой судьбы не хочу, Тима. Слышишь? Не хочу. Ты будешь любить меня всегда, правда?
     - Всегда, всегда. Вечно!
     - И я, и я!
     - А не разлюбишь потом? Я ведь только кузнец, Дарьюшка. Ни богатства, ни денег, ничего не обещаю. Что сумею заработать, то твое.
     - И я буду работать, Тима. Хоть учительницей в деревне. Можно ведь, правда?
     - Конечно, можно.
     - Если тебя возьмут на войну, что тогда? Боже мой! Мне страшно подумать.
     - За царя и жандармов воевать не пойду. Нет. Моя винтовка стрелять будет в них, а не за них. Они это прекрасно понимают. Жду письма из города. Когда шел по этапу, я разговаривал с одним товарищем. Он обещал писать. Вот жду. Бежать в город просто так нельзя: еще натянут серую шинель.
     - Письмо не перехватят?
     - Если перехватят, ничего не поймут. Наши письма не всякий прочитает.
     - Только бы скорее, милый. Скорее бы!..
     - И ты уйдешь со мною?
     - Ах, боже мой, неужели останусь?
     - Дарьюшка!..
     И он целовал ее влажно блестящие черные глаза под сугревом таких же черных ресниц. Ей было приятно и щекотно, когда он трогал ладонями ее тугие нецелованные груди.
     - Жена моя! жена! - твердил он, жарко дыша ей в лицо, счастливый и возбужденный.
     Над ними склонились ветки черемух, увитые спиралями хмеля. Хмелевые бутоны висли по сучьям, как шелковые шарики. Густая трава в цветении, черемушник и красные закатные лучи солнца. Комары вились над ними, жужжали шмели, стрекотали кузнечики, а кругом такой плотный пряный аромат, что Дарьюшка опьянела.
     Она почувствовала, как по телу от горящих пунцовых щек и до икр ног разлился крапивный холод. Становилось боязно, и вместе с тем она чего-то ждала...
     - Тима, милый, родной мой! Страшно мне!
     - Дашенька!..
     - Пожалей меня, прогони.


VI
  

     Закатилось солнце, и потянуло освежающим ветерком с Амыла. Дарьюшка лежала на траве сосредоточенная, упорно и настойчиво разглядывая, как полыхала огненными космами рыжая борода неба, кроваво-красными полосами вспыхивая возле горизонта. "Я - женщина, его жена, - думала Дарьюшка, насыщаясь новым, загадочным чувством. - Что будет, боже мой! Убьет отец, если узнает. Ах, все равно!.."
     Дарьюшка шла домой с чувством тихой подавленности, захороненной в сердце виноватости.
     Над Белой Еланью сгасли сумеречные краски и отечно посинело небо.
     Мать встретила Дарьюшку в сенях.
     - Осподи, полуночница заявилась. Где была-то? Парнишку посылала к бабке Ефимии, тебя там не было.
     - Купалась в Амыле.
     - На ночь глядя? С ума сошла, - встревожилась мать, рослая, полная, с сонно подпухлыми глазами. - То ей тесно в доме, то гонит ее кто-то на Амыл. Места себе не сыщешь.
     Квасом пропахшие сени опеленали сонным холодком. Хотелось пить, пить, чтоб залить огонь и стыд, разлитый по телу.
     - Пьешь-то как, осподи! - стояла за спиною мать. - И все-то тебе не по нраву в родительском доме. Не в Дуню ли удалась? Та росла, оборони бог, до чего отчаянная. И бил ее отец, грешным делом, а ей все неймется, шалой.
     - За что бил-то?
     - За жадность ее. Всех парней готова была перевертеть, окаянная. Двойняшки вы у меня, а до чего разные, не приведи господь бог! Ту пришлось выдать замуж, и вот жалуется теперь - уйду, грит, от свово Кондратия. Не мужик, грит, а сухая ступа. В кого уродилась, ума не приложу!.. Заявилась вечор с прииска. Останусь дома, грит. Погоди же!.. Приедет отец, он ее проучит, лихорадку.
     Мать прикоснулась к платью дочери.
     - Платье-то отчего мокрехонько?
     - Жарища такая... духота...
     - Чудишь!
     В горенке встретила Дуню. Такая же черноглазая, статная, успевшая нарядиться в Дарьюшкино городское платье и фильдекосовые чулки, она похаживала из угла в угол.
     - Сестренка! Чертушечка! - кинулась Дуня на шею Дарьюшке. - Знаешь, чертушечка, убежала я от Кондратия!.. Взялся еще учить меня, увалень!.. Мало ему, лобастому дьякону, мово приданого!..
     - Почему - дьякону?
     - Истый дьякон.
     Муж Дуни Юсковой, Кондратий Урванов, заведовал горными работами на Благодатном прииске золотопромышленника Ухоздвигова. Говорили, будто у Кондратия Урвана золота припрятано больше, чем у самого Ухоздвигова. На золото Урвана позарился Елизар Елизарович, выдав за него замуж свою непутевую доченьку, когда ей еще не исполнилось шестнадцать.
     - Не вернусь, ни за что не вернусь к Урвану, - твердила своенравная Дуня, расхаживая по горенке. Ее черпая тень металась по обоям на стенах; на божнице теплились восковые свечи и дымилась лампадка с деревянным маслом. Тихо, постыло, отчужденно от младших сестер сидела с рукоделием старшая, Клавдея, горбатенькая, кроткая, набожная. Она любила Дарьюшку и боялась Дуни, потому и молчала.
     - Дай хоть наглядеться на тебя, чертушечка! Чай, три года не виделись. Городчанка. Я и так думала: не бывать тебе в нашей деревне, не приедешь. А вот приехала, - тараторила Дуня. - Подари платье, а? Ты ведь не жадная.
     - Возьми.
     - Как будто своих у тебя нет нарядов, - подала голос Клавдея.
     - Сиди, сиди, Клавдеюшка. А то опять поругаемся.
     - Из-за чего поругались?
     - Не понравилось ей, что я не крещусь прилежно.
     - Какое крестишься! Отмахиваешься, и все. Гляди, накажет бог.
     - Хватит ему наказывать меня, - махнула рукой Дуня. - И так наказал - сунул замуж за Урвана. Ах, Даша, Даша, чертяточка, если бы ты знала, что за житье с постылым!.. Господи, за что невзлюбил меня тятя?
     До первых петухов Дуня не дала спать Даше. Ворочалась на постели - то ей жарко, то воняет ладаном, а потом постелила себе на пол и вдруг расплакалась.
     - Горемычная моя головушка, - причитала Дуня. - Выдали меня не замуж, а на поругание за постылого и немилого. Годов еще прибавили. А вот я сама заявлюсь к архиерею да и скажу, что мне еще не исполнилось восемнадцать и что я два года как мучаюсь замужем. Расторгнет такой брак архиерей, вот увидите! Назло всем сделаю, - грозилась Дуня. - А што мне? Чем я виновата, скажите? Одну дочь холят да учат в городе, а меня ни за что ни про что вытолкнули из дому.
     Даше не спалось. За окном шумела черемуха и старая ель в палисаднике; кучились облака, и не видно было просвета в тучах.
     Даша встала на колени перед горящею лампадкою. Тусклый лик богородицы с младенцем глядел из глубины угла. Даша прилежно молилась, земно кланяясь.
     - Прости меня, мать пречистая богородица, грешница я, великая грешница, - шептала Даша собственную молитву. - Не от слабости и корысти согрешила я, а от тоски-кручинушки, от которой свет немил. Не могу, не могу я жить так, мать пресвятая дева непорочная! Спаси и сохрани меня, матерь божья. Люблю его!..
     Дуня притворилась, будто спит, а сама, глядя сквозь приспущенные веки на Дарьюшку, слушая ее молитву перед иконой богородицы, не сдержалась и прыснула:
     - Ой, уморила, чертушечка! Дарьюшка испуганно оглянулась:
     - Ты... ты что, Дуня?
     - Уморила ты меня своей дурацкой молитвой, - покачивается Дуня. - Кому молишься-то? Богородице? Ой, чертушечка! А богородица эта от кого Исуса родила? Ха-ха-ха-ха. От святого духа? Который по ночам лазил к ней в постель через окно, когда ее муж, Иосиф, дрых со своими овцами? Ха-ха-ха! А еще гимназию кончила. Не в богородицу надо верить, а самой себе, в свою хитрость и в силу. Вот что!
     Клавдеюшка тоже не спала:
     - Ах ты бессовестная! - вскочила на постели. - Про богородицу такие слова говоришь. Я вот сейчас скажу маменьке...
     Дуня винтом слетела с постели - да к Клавдеюшке. Схватила сестру за горло, да об стену головой, приговаривая:
     - Гадина! Гадина! Гадина! Наушница папенькина! Это ты, горбунья, да полюбовница папаши измывались надо мной день и ночь! Чтоб тебе сдохнуть, гадина!
     Дарьюшка подбежала разнять сестер:
     - С ума сошли! С ума сошли! Маменьку подымете. Как тебе не стыдно, Дуня?!
     - Стыдно? - вяжет свое Дуня. - Пусть вот эта гадина сгорит от стыда: меня предала папеньке! Я бы за кузнеца вышла замуж, а она, гадина, продала! Удавлю! Все равно удавлю. Уходи сейчас же. Брысь, горбатая змеища. Если пикнешь маменьке - зарежу. Вот те крест, зарежу!..
     Клавдеюшка, плача и сморкаясь, растрепанная, наступая на свою длинную ночную рубаху, спотыкаясь, убралась из горенки.
     - Стыдно, стыдно, Дуня! На Клавдеюшку руку поднимать - рука отсохнет. Она - господняя овечка.
     - Ха-ха-ха! - покачивается Дуня. - Не господняя, а чертова кочерга.
     - Ну, за что ты ее так? За что?
     - Через эту горбунью меня пропили за Урвана. Через нее и через полюбовницу папаши! У-у, ненавижу их всех! Огнем бы сжечь в этом окаянном доме!
     - Боже мой! - попятилась Дарьюшка.
     - Тебе-то что! Ты не изведала папашиных пудовых кулаков. Не дай бог, если изведаешь. Тогда вспомянешь меня. Хоть бы мне умереть от такой окаянной жизни! Бежать бы, а куда? Нету у меня ни паспорта, ни денег, ни дела в руках. Если бы хоть выучиться на фельдшерицу или на учительницу. Так нет же - век меня стращали и век меня унижали по милости папеньки! За что? За что такое наказание? Помнишь, как на меня налетел рыжий конь? Совсем была маленькая, а как сейчас вижу коня рыжего. Страшный, страшный конь!.. Как что, меня пугали конем рыжим...
     Дарьюшка помнит про коня рыжего. Маменька сказывала...
     - Ты ведь не знаешь, как я полюбила кузнеца Мамонта... Ох, как я хотела бежать с ним из этой проклятой глухомани...
     - Какого... кузнеца? - дрогнула Дарьюшка.
     - В кузнице у Трифона робит. Такой высоченный, как колокольня. Знаешь, как все было... скажу тебе... если бы не горбунья...
     Это ведь она, тихая Клавдеюшка, наушничала папаше, когда Дуня, провалив экзамены в Каратузскую гимназию, вернулась в отчий дом и тут встретила у деда в мастерской ссыльного поселенца Мамонта Головню. Бравый, чубатый кузнец пленил сердце Дуни, и она, будучи не робкой, липла к нему своими черными жадными глазами; просила, чтоб он научил ее слесарить, паять и приваривать, ковать раскаленное железо: глазела, как Мамонт работал в кузнице Трифона. "Ах, ах!" - бил кувалдой молотобоец. И Дуня потом шепталась с Клавдеюшкой, доверяя ей сокровенные тайны, а Клавдеюшка взяла да и выдала папаше, а тот - скорый на крутые решения, выгнал Головню из мастерской. Тогда Дуня тайком наведывалась в кузницу, где потом работал ее возлюбленный. Бывало, Мамонт возьмет молот-пудовик да как начнет оттягивать железо - огненный дождь сыплется, и этот дождь обжигал Дуню; она воображала, как влюбится в нее кузнец и они будут век жить свободными, ковать железо, паять и лудить самовары, и это будет такая интересная жизнь - помирать не надо; а он все кует, кует, а Дуня смотрит, смотрит и вспоминает песенку:

Во кузнице - молодые кузнецы.
Они, они куют,
Они, они куют,
Они куют-принаваривают,
К себе Дуню приговаривают...

     И Дуня готова была бежать с кузнецом "во лесок и сорвать там лопушок"; песня тешила, сближала, кружилась в памяти, пьянила и обещала; все так и случится, как в песне; надо только быть отчаянной и суметь убежать с кузнецом из отчего дома. А в отчем доме, бывало, как престольная гулянка, так папаша, хвастаясь и потрясая мошной, милуется с Алевтиной; не раз папаша, не корысти ради, а потехи, призывал на гулянки неудачливую в науках дочь и заставлял плясать перед гостями, песни петь; куражи устраивал: он все мог - бурлил силой и диким норовом; похвалялся, что сожрет всю округу; он видел себя единым владыкой во всем Минусинском уезде. Куражился, куражился папаша; Дуня танцевала, танцевала; хмельные гости пялили на нее желтые бельма, слюнявили кислыми губами, причмокивали, точно пробовали Дуню на вкус, запах, похваливали. Красный от вина, Елизар обнимал свою полюбовницу и, ничуть не стесняясь дочери, приговаривал: "Давай, давай, Дуня! Покажи себя! Не схимницей будешь - умудряйся, покель я жив и в силе". И сила папаши стягивала Дуню по рукам и ногам, как стальными прутьями, а благочестивая маменька, насмерть перепуганная, не смела нос высунуть из горницы, отстаивая долгие молитвы перед иконами. Ни мать, ни дед Юсков, никто не пришел на помощь Дуне-лучинушке. А лучинушку гнули. Как-то в одной из комнат в разгар оргии миллионщик Ухоздвигов наскочил на Дуню, схватил ее лапищами и бородатой пастью закрыл ее розовый, невинный рот. С этого и началось... Все кружилось, пело, хлебало вино, орало, и не было ни чуру, ни удержу: Юсков справлял свои куражи!..
     В одну такую рождественскую ночь, когда в доме с панашей пировал Ухоздвигов со своим пайщиком Урваном, свершилась помолвка. Отец сказал, что Дуня выйдет замуж за Урвана. Свинячьи глазки Урвана бесстыдно раздевали Дуню, сатанинские руки щупали ее тело, а папаша, развалясь с полуобнаженной Алевтиной на диване, босой, медвежеступый, в исподней рубахе, распахнутой на волосатой груди, делал вид, что не замечает, как Дуню Ухоздвигов с Урваном зажали между коленями, нашептывали ей, что она будет купаться в золоте, выезжать на тройке рысаков в Минусинск, Красноярск и в Ачинск, форсить на всю Енисейскую губернию и дальше, до Семипалатинска и Урала. Она не могла отбиться от пьяных скотов, в голове у ней шумело от вина и похотливой купели, щеки жгло, как огнем... Она продана, продана Урвану!.. Урвану, Урвану!.. Он будет измываться над ее телом, и миллионщик с ним. Сам папаша сказал, что отхватил пай в ухоздвиговских владениях: прииск Разлюлюевский поделили пополам - золота-то сколько! Золота! Век не вычерпаешь; они еще раздуют кадило: заведут на приисках гидравлику, как у американцев, а Дуня решительно ничего не понимала. К чему ей гидравлика, прииски, свинячьи глаза Урвана, бородатая пасть Ухоздвигова? Рожи были противны; пасть рыгала алкогольным перегаром. Бежать бы, бежать бы! Куда? Мамонт Головня! Где он, кузнец? Не помня как, Дуня вырвалась и бежала прочь из дома в одном шелковом платье. Стоял рождественский мороз; Белую Елань кутала мгла...
     Она бежала, бежала, не чувствуя мороза; улица то качалась под ногами, то проваливалась, и Дуня куда-то падала в яму. "Я пьяная, пьяная! Пусть, пусть!" - твердила она себе, не подумав даже, что скажет кузнецу, что он подумает, когда увидит пьяную?..
     Кузнец до того растерялся при виде Дуни Юсковой, что слова сказать не мог. Стоял перед Дуней - голова под потолок, и смотрел на нее сверху вниз. "Увезите меня, увезите, увезите", - лопотала Дуня. На загнетке жарко пылали смолевые полешки; избенка без горницы; кровать у двери и лежанка возле печи - трем не повернуться, до того тесно. "Увезите, увезите!". Но куда мог увезти Дуню Юскову Мамонт Головня - ссыльнопоселенец? Чья-то борода пыхтела, ворчала, предостерегая Мамонта Головню, что беды не оберешься, если Юсков явится за Дуней. А сама Дуня не могла собраться с духом и сказать кузнецу, что она пришла к нему на всю жизнь и пусть он защитит ее, увезет из Белой Елани. Да и Мамонт Головня не подумал о том. Куда там!
     Чья-то борода подталкивала Мамонта: веди, мол, девку; не ровен час, хватится Юсков. И Головня предложил Дуне но любовь свою и защиту, а козлиную полудошку с вытертыми боками, чтоб Дуню не прихватил мороз. Дуня сникла, онемела - ни слез, ни откровения. Когда вышли из избы в сени, Дуня задержалась возле двери, прильнув к Мамонту Головне. "К тебе пришла, к тебе! - шептала она ему. - Меня за Урвана папаша выдает, га Урвана. Продали меня!.. Пропивают! Пропивают! Господи, спаси меня. Век с тобой буду. Спаси!" - продолжала девушка в отчаянии. Но что он мог поделать, Головня?

     А Дуня... Дуня грезила, как ее выкрадет Головня и как они умчатся на тройке из Белой Елани. Будет погоня. Будет. Но Головня сыщет самых быстрых коней - в гривах ленты развеются по ветру. Они будут мчаться, мчаться, как птицы, трактом в Минусинск. "Гони, гони, ямщик! Гони, гони!" - шептала Дуня в подушку, и сердце ее билось радостно и весело, как будто она мчалась в некую благодать, называемую счастьем.
     Грезы, грезы девичьи! Сказки-незабудки! И явь каменная. Не так ли мечталось сестре Дарыошке?
     ... Притихла Дарьюшка: мучила совесть. Щеки впали, ходит по дому сама не своя. Все кусает и кусает ногти.
     На другой день из Урянхая приехал отец; Дуня спряталась в горнице. Ждала, когда подготовят крутого характером Елизара Елизаровича. Но не сумели подготовить. Освирепел, узнав, что замыслила дочь.
     - До архиерея дойдешь? - кричал он на весь дом. - Я те ноне покажу такого архиерея, что сидеть не на чем будет.
     Жестоко, как не бьют лошадь, отец истязал Дуню. Выгнал всех из горницы и, повалив дочь на пол, волочил ее за косы из угла в угол.
     - Ма-а-атушка, спа-а-сите!.. - вопила Дуня.
     Мать стояла перед иконами, рыхлая, высокая, истово молилась. Сам дед Юсков, угрюмо насупясь, покряхтывал на лавке, пережидая бурю.
     - Батюшка, заступитесь, чать убьет он Дуню-то, - просила мать деда.
     - Все от бога, невестушка. И свирепость и милость. Нешуточное дело - убегла от мужа-то! Сколь приданого дали!
     Дарьюшка ломилась в горницу, но не могла открыть. На дверях - надежные крючки и запоры.
     - Папаша! Папаша! Бейте меня! Меня лучше! - кричала Дарьюшка.
     Долго еще раздавался истошный вопль Дуни, а когда распахнулась дверь и отец, сверкнув цыганским глазом, оттолкнув прочь Дарьюшку, вышел из избы, все кинулись в горницу. На узорчатых половиках лежала нагая Дуня, наливаясь синюшными кровоподтеками.
     - Будьте вы все прокляты, - проговорила она, с трудом поднимаясь на руки; губы ее были разбиты в кровь и вспухли. - Будьте вы все прокляты!.. Век буду мстить вам!.. Будьте вы прокляты!..


   Завязь пятая


I
  

     Жизнь в Белой Елани, как хмель в кустах чернолесья, скрутилась в тугие узлы. Идешь и не продерешься в зарослях родства и староверческих толков и согласий.
     В дикотравье поймы Малтата и днем сумеречно. Кусты черемухи, ивняка, топольника заслоняют солнце. Внизу - дурнина невпроворот. Смородяжник, малинник, черничник, багульник, блеклые стебли в рост человека и выше, будылья пучок в руке толщиной - все это держится так цепко друг за друга, что путнику, чтобы пробиться к Амылу или Малтату, приходится разрывать дикотравье руками, плечами и головой. Хмелевое витье, перекидываясь с куста на куст, захлестывает, как удавками.
     Так и жизнь в Белой Елани. Запуталась, очерствела, шла, как муть в подмытых берегах. Редко кто из приезжих мог прижиться на стороне кержаков-староверов.
     Невзлюбят Юсковы - выживут не мытьем, так катаньем. Косо взглянут ядовито насмешливые Лалетины - не жди добра. Не успеешь оглянуться, как прозвище схватишь. Не угодишь Мызниковым - беги, не теряя минуты.
     Но как и в чащобе нет куста, не кидающего ветви по-своему, так и в зарослях родства каждая семья со своим нравом, установлением и традицией.
     Есть какая-то отметина наподобие родимого пятна на каждом кусте фамилии.
     В характере Вавиловых припечаталась угрюминка; взгляд исподлобья, недоверчивый, сверлящий, вдавливающий.
     Юсковы - народ богатый, гордый, но туговатый на хлеб-соль: "Ем свой, а ты на ногах постой".
     Боровиковы - люди особого нрава. Круто замешенные в долго печенные, с отвердевшей подовой окалиной. Про них говорят: "С Боровиковым столковаться, что с Татар-горою потягаться".
     Хитрые Валявины - брови на лоб; с виду полнейшее недоумение и простодушие. А копни - потаенная хитрость, лисья настырность и кошачья дотошливость.
     Семье каторжанина Зыряна свойственны прямодушие и заполошность.
     Вся Белая, Елань делится на две половины - на кержачью, прозываемую стороной Предивной, и поселенческую - Щедринку.
     Стороны, как небо с землею, никогда не сходятся друг с другом.
     На тропах за околицей в летнюю пору встречаются медведи. Сытые, ленивые и трусоватые. Подойдут, понюхают воздух, рявкнут для острастки и - поминай как звали.
     У кержаков дома пятистенные, прокаленные солнцем, с шатровыми крышами. Глухие ограды увенчаны резными воротами в лиственных столбах с узорчатыми карнизами, где издревле вьют гнезда скворцы и ласточки.
     Что ни дом, то крепость. В оградах - охотничьи собаки: не подступись.
     Никто из кержаков не белит внутри - все красят.
     Не то в Щедринке. Здесь нет ни глухих заплотов, ни домов из старые лиственниц. Строились - лишь бы поскорее. Живут здесь бедняки Смоленщины, Черниговщины, Екатеринославщины, Орловщины, и каждая семья перебивается с куска на кусок. Зато ребятишек на стороне Щедринки, как цветов на лугу в вешнюю пору.


II
  

     На межеумке двух сторон поставил кузницу поселенец Трифон, прозванный Переметной сумой.
     Кузница большая, просторная, на два горна. От зари до темна не потухают горны. Куют, наваривают, оттягивают лемеха, ремонтируют молотилки, веялки, жатки, сенокосилки - работы хватает.
     В напарники к Трифону пришел ссыльный из Тулы Мамонт Петрович Головня. Молодой парень гвардейского роста, слесарь и кузнец, он сразу же преобразил всю кузницу. Поставил новый горн, добыл слесарные инструменты, и кузница Трифона прославилась на всю волость.
     Сюда и понаведался Тимофей.
     У жатки возле кузницы возился Головня. Тут же сидели мужики. Кержаки - отдельно, у станка для ковки лошадей; поселенцы топтались у двери. Из кузницы доносился тяжелый стук молота.
     Знакомый запах жженого железа, древесного угля, сиплые вздохи раздуваемого меха словно втянули Тимофея внутрь кузницы.
     Сумрачный, лохматый Трифон и молотобоец изо всех сии били по раскаленному куску стали. У наковальни лежали готовые лемеха, три или четыре топора, отдельно - склепанные литовки.
     - Ну, што надо, парень? - спросил Трифон, сунув остывшую болванку в горн.
     - Гляжу, какая кузница.
     - Чаво глазеть? Кузница - она не икона, чтоб на нее шары пялить да ребра ей просматривать. Дело какое есть - толкуй. Нам некогда. Не мельтеши зазря.
     - Хочу работать у вас, если примете.
     Трифон пригнул голову, подкинул красную бороду ладонью от шеи вверх, закрыв себе рот, как медной лопатой.
     - Поселенец?
     - Ссыльный.
     - Эва! По которому поводу? За конокрадство аль попа-тику?
     - Политический.
     - Эва! Напарник мой тоже за политику. И ты ишшо. Не много ли на одну кузню? Не разопрет? Урядник моментом прихлопнет. Молотобойцем хошь?
     - Кузнецом.
     Трифон поглядел на Тимофея исподлобья, потом косо так, одним прищуренным глазом.
     - Робил где?
     - В депо.
     - С которой стороны понимать? Какая там работа?
     - Паровозы ремонтировали. Кузнечная работа разная.
     - Эй, Го-оловня! Подь сюды! - заорал Трифон. Вскоре в кузницу вошел Головня, прямой, как столб, в холщовом фартуке, с засученными рукавами рубахи.
     - Гляди! Кузнец новый объявился. Из политики. Как кумекаешь, спытаем, а? Гляди сюда: видишь вот эту штуковину от жатки? Вышла из употребления. Надо такую же отковать. Тютелька в тютельку. Становись на мое место и дуй, муха те в горло. Скуешь - становись рядом на наковальню. Места на четырех хватит. Работы семерым не провернуть. Как думаешь, Головня, спытаем?
     - Давно пригнали? - подошел Головня. Тимофей ответил.
     - Паз-воль! На пять лет по месту рождения? Из поселенцев? Старожил?! Удивительно. Из чьей фамилии, извиняйте? Боровиковых? Это не из тех, чей дом на конце большака?
     И когда Тимофей подтвердил, что он именно из того дома кержаков, у Головни от удивления распахнулся рот, как окошко скворечника.
     - Какими же судьбами кинуло вас в политику? Долгая песня? А, понятно. В политическом деле коротких песен нет. В тюрьме сидели? М-да. Н-не понимаю. Кержаки что казаки - государева крепость. И вдруг политика!..
     - Ничего подобного, - возразил Тимофей. - Не все кержаки - государева крепость. Настоящие раскольники-поморцы никогда не молились за царя. Мой пращур вместе с Пугачевым воевал.
     - Боровиков?
     - Боровиков. А что?
     - Значит, за молитву и в тюрьму?
     Тимофею не понравился разговор Головни, и он запальчиво ответил, что арестован был не за молитвы, а за нелегальную марксистскую литературу, за "Манифест" Карла Маркса и за стачку рабочих в депо.
     - Ну, становись, парень, - отошел Трифон от наковальни. - Про политику с Мамонтом опосля поговорите. Болванка подоспела. На мой фартук.
     Тимофей сперва оробел. Будто ему предстояло выдержать трудный экзамен. Натянул на себя фартук, взялся за клещи. Вытащили огненную болванку из горна на наковальню. От первого удара брызнули искры, осыпалась окалина. Рука привычно вздымала и опускала молот на поковку. Молотобоец бухал тяжелым молотом. Тимофей, одной рукой зажимая клещи с поковкой, второй, малым молотом, правил поковку. Он не видел, с каким вниманием приглядывались к его работе Трифон, Головня и мужики, застрявшие в дверях.
     После косьбы молот казался легким, невесомым, удивительно привычным, будто Тимофей не расставался с ним.
     - Ловок, холера, - кряхтел Трифон. - Эко, играючи дует, муха ему в горло. Парень ишшо, а наторен. И глаз цепкий. Ишь как! Без подогрева закончит, должно. Молодчага! Давай! Давай!
     Закончив поковку по указанному образцу, Тимофей спросил, можно ли еще поработать?
     - Погоди, парень. Шибко быстрый, - остановил Трифон. - Покумекать надо, как и што. Кузня моя; не задарма досталась, якри ее. Струмент и все такое прочее. Подать плачу подходявую, то, се, пятое, десятое. У нас с Головней особливый уговор, как, значит, мы сработались. Ну, а тебя с какой стороны пристроить? На притычку к нам, аль как? Негоже. Молоток к наковальне приткнется и тут же отскочит. То и оно, муха те в горло. Думаю так: становись и робь у второго горна. От выработки - половина мне за кузню, струмент, так и за молотобойца. Андрон в силе - управится на два горна. Прикину ему, сколь полагается, и ладно.
     От такой длинной и обстоятельной речи Трифон взмок и раза два вытер рукавом рубахи потное лицо, будто час без передыху бил тяжелым молотом. Головня хитро щурил узкие зеленоватые глазки, покручивая в пальцах стрелки рыжих усиков. "Ну, черноземная силища! - думал Головня. - Вчера ходил без штанов, а сегодня полнейший эксплуататор. За такую выкладку надо бы Трифона головой пхнуть в горн и опалить ему бороду".
     - С половины так с половины, - согласился Тимофей. Трифон от удовольствия просиял.
     - По рукам, стал-быть. - И протянул Тимофею широченную, заскорузлую ладонь. - Уговор, паря, дороже денег. Завтре приходи и начинай.
     Когда Тимофей вышел из кузницы, Головня остановил его:
     - Ну, каков космач? - кивнул головою на кузницу. - Кузнец из него как из оглобки подкова. А гляди какую эксплуататорскую линию гнет. Он же до моего прихода в кузницу подкову отковать не умел. Переметная сума! Ишь, "струмент". Этого "струменту" у него было - дырявый мех да клещи с молотком. Я тут за два года вложил силу. И кузницу перестроили, и оборудовали два горна, и весь инструмент выковал собственными руками. Садись, покурим.
     - Я не курю.
     Головня коротко хохотнул.
     - Па-анятно. Извиняйте. Как это кержаки говорят: "Кто табак курит, тот бога из себя турит"?
     - А ну, дайте попробовать, - попросил Тимофей, заливаясь девичьим румянцем.
     Головня усмехнулся и подал Тимофею кисет с крепчайшим самосадом.
     - Э, парень. Не в ту сторону крутишь цигарку. Такая манера называется бабьей. Крути от себя, а не на себя. Потому: мужчина, как и полагается, силу отдает от себя. А женщина - в себя берет. Ты с какого года?
     - Девяносто пятого.
     - На четыре года моложе меня. Садись, потолкуем. Меня зовут Мамонтом. А ты? Тимофей? Подходяще. А вот скажи, пожалуйста, какая дикая идея ударила в голову моего папаши, когда он окрестил меня Мамонтом? А? В метрику врубил имя, каналья. Комплекция моя, понятно, не карликовая. Таков и папаша, мастер Тульского оружейного завода. Слыхал, как наш Левша подковал блоху? Мой папаша из той породы. Собираемся подковать гниду...
     От первой затяжки Тимофей задохся, будто хватанул ковш спирта. Кровь ударила в голову, в глотке перехватило, и он, вытирая кулаком слезы, закашлялся.
     - Не идет мне курево.
     - Кому оно идет? Все так начинают. Мне тоже. И вонь, и спертый воздух, и арестанты, на смерть похожие. Ну, думаю, пропал. Не идет мне тюрьма. А ничего. Притерпелся.
     - Тоже за стачку и за литературу?
     - Похуже. Баклана не сумел уложить.
     - Баклана?
     - Тульского губернатора.
     - А что он?
     - Подлюга. Нарвался на него - распушил меня, как воробья. Вообрази себе такую штуковину: тульский архиерей... Как бы тебе пояснить? Ну, вроде мой сродственник... двоюродный дядя, что ли. Потянуло меня переломить его на две половины. Писал на его доме разные прокламации, разоблачал долгогривого во всех тайных грехах, какие мне известны были и про которые я сам догадывался. И пошло! Куда архиерей, туда и я. В соборе раз, во время литургии, кричу во всю глотку: "Эй, иуда, до каких ты пор, говорю, будешь омрачать туманом народ? Не верьте архиерею, он проходимец!" И еще что-то в этом роде. Ну, схватили меня, а тут и губернатор. Рожа свирепая, глаза ворочаются, как у филина. Расспросы, допросы. Молчу. Ну, поволокли в участок. На другой день является отец. Эх, милок, до чего же тяжелая рука у папаши! Сунул разок - я в стену влип, и дух зашелся. Дал он мне, родитель, памяти!.. Все перенес, милок. Вот и родилась у меня мысль: порешить баклана, то есть губернатора. Вторым номером - самого архиерея. Достал я револьверину - смит-вессон ямщицкий. Из него не то что губернатора, коня уложить можно. Неделю выбирал удобный момент. Дождался. Выехал губернатор в открытой пролетке. Приложился и давай садить в него пулю за пулей.
     И хоть бы царапнул! Мимо! Ну да не в том обида. Как потом узнал, стрелял не в губернатора, а в его старшего брата, какой приехал к нему гостевать из Петербурга. Понятно, схватили меня, насовали для первой радости, а потом следствие, тюрьма и суд. Три года каторги да ссылка в места отдаленные и малопонятные на карте Российской империи. После каторги препроводили в Омск. Поступил там в депо кузнецом, как и ты. Не успел прижиться, как произошел Ленский расстрел. И опять я, дружок, восстал за справедливость. Припаялся там к одной группе ребят, да не успели мы работу развернуть... схватили нас как миленьких. Тут уж пошел я как политический на вечное поселение в Енисейскую губернию.
     Тимофей спросил: к какой партии принадлежала та группа ребят, в которую вошел Головня в Омском депо?
     - Откуда мне известно? - развел руками Мамонт Петрович. - Я, дружок, не особенно вдавался в политику. Главное, чтоб за рабочее дело.
     - И меньшевики за рабочее дело.
     - Какие "меньшевики"?
     - Какие откололись от нашей партии РСДРП. Наша партия сейчас зовется большевистской.
     - Э, друг! - Головня выпустил дым колечками перед своим носом. Наблюдая, как уродливо растекались в воздухе дымовые кольца, продолжил: - Наслушался я, парень, про разные партии. Сидят в камере за решеткой и грызутся. У того партия такая-то, самая первеющая; у другого такая, самая рабочая. Шипят, пенятся, а то еще и за грудки схватятся. А по мне: человек должен быть сам себе партия. Возьми хотя бы солнце. Как думаешь, к какой партии оно принадлежит? Само себе светило. Так и человек - светиться должен, как солнце. Эксплуататоров - к ногтю; губернаторов и всех долгогривых - ко всем чертям! Что еще нужно?
     - Как же ты эксплуататоров прижмешь к ногтю? - поинтересовался Тимофей.
     - Там будет видно. Дай время. Помолчал на две затяжки, спросил:
     - Какое соображение имеешь насчет войны? Тимофей и сам не ведал, какое он имеет соображение.
     Война налетела неожиданно.
     К кузнице подошел Зырян, тот самый, про которого в Белой Елани говорят: "Без бога в раю проживает".
     - Тимофей? - протянул руку Зырян. - Ну, покажись, покажись!.. Экий, а? Ты гляди, Мамонт, какое пополнение прибыло, а? Ждал тебя, Тимоха. Что же ты, а? Забыл про мои сказки-побаски и про шаньги Ланюшки?
     Нет, конечно, Тимофей не забыл. И тетку Лукерью помнит, жену Зыряна, и "департамент политики", в котором когда-то Зырян поучал Тимку, что "бог существует только для ущербных и постных людей".
     - Говорят, кузнецом стал? - спросил Зырян.
     - Далеко мне до настоящего кузнеца.
     - Ишь ты, муха те в горло, скромничает, - прогудел Трифон.
     - Ну, а Прокопий Веденеевич как? Стерпел?
     - На красную лавку заказал не заглядывать.
     - Вот-вот! На красную лавку не сметь и к посуде не прикасаться! - захохотал Зырян. - А ты давай ко мне. Все лавки в твоем распоряжении. Хоть на красную, хоть на синюю. И садись и ложись. Пойдем, пойдем! Ланюшку порадуем.


III
  

     ... В доме Зыряна постоянно квартировал кто-нибудь из ссыльных за политику. Нескончаемые разговоры и споры про дела в Российской империи взбадривали Зыряна, как добрая трубка самосада, которую он не выпускал из зубов.
     Одна из горниц большого дома, где обычно поселялись ссыльные, так и называлась: "департамент политики".
     Одно время, в пору детства Тимки Боровикова, в "департаменте политики" обитали народовольцы откуда-то из недр Белоруссии. Их навещала ссыльная девица той же партии, тонконогая, с тонкой шеей, похожая на захудалую гусыню. Все трое прибыли по этапу из Могилева и часто пели грустные песни. От них Зырян набрался атеизма "по самые ноздри и чуть выше".
     После народовольцев поселился в "департаменте политики" человек бывалый, некий Вахрушев, социалист-революционер. Каждый раз начиная разговор с хозяином, Вахрушев поучительно изрекал: "Мы, социал-революционеры, действуем прямо и точно: пуля в лоб каждому тирану". Зырян про себя окрестил Вахрушева "солитером". Квартирант все время жаловался: "Сосет меня солитер, терпения нет. Льду, льду, хозяюшка!" - глотал лед кусками. Вахрушев прожил что-то около двух с половиной месяцев и сбежал вслед за тающим снегом. Его место занял портной Яков Петержинский, сам себя отрекомендовавший "справедливым бундовцем", а Зырян переименовал в "бубновца". Портной остался в Белой Елани, открыл свою мастерскую, женился на дочери поселенца Мурашкина, и теперь его ножная машина "Зингер" стрекочет на всю Белую Елань.
     До Мамонта Петровича Головни в "департаменте политики" проживал тихий социал-демократ Давид Гранин, человек вежливый, предупредительный, начитанный, - воды не замутит в доме. Но как только подселился к нему кузнец Головня, так сразу же в горнице произошел взрыв. Головня что-то орал про пустопорожние посудины, рушил всех "сицилистов", а под конец ссоры вежливый человек Гранин выскочил из горницы, как из парной бани, красный, перепуганный, и, не объяснившись с хозяином, собрал свои пожитки и переехал жить к поселенцам в Щедринку.
     Зырян попробовал сойтись на короткую ногу с Мамонтом Головней, но тот поднес к его носу пудовый кулак и процедил сквозь зубы: "Понюхай, чем пахнет. Тут вся моя политика, ясно? Бери с меня за стол, за квартиру, а в душу ко мне крючков не закидывай. В моей душе рыба не плавает. Па-анятно?" И поставил перед носом Зыряна указательный палец, как высочайшую вершину своей мысли.
     Вскоре Головин притащил в горницу два портрета на лакированной жести - государя императора Николая Второго и Иоанна Кронштадтского. Дня не прошло, как Головня выпросил у Зыряна ружье с заряженными патронами и, захватив с собой портреты из жести, завернутые в мешок, ушел в пойму Малтата. Когда на другой день, улучив момент, Зырян заглянул в "департамент политики" и вытащил портреты из мешка, глазам своим не поверил. Грудь Николая Второго была пробита тремя пулями; Иоанну Кронштадтскому досталась одна. Самому Головне Зырян, конечно, ничего не сказал. В следующее воскресенье Головня снова взял одноствольное ружье хозяина, накатал из свинца пуль, зарядил патроны и ушел в пойму. Зырян с нетерпением ждал следующего дня. И как только Головня ушел в кузницу, Зырян позвал Лукерью Петровну, и они вместе понаведались в "департамент политики". Долго искали мешок, Лукерья Петровна догадалась заглянуть под постель и там нашли его. Вытащила портреты и ахнула. На коронованной особе насчитали девять дырок, на Иоанне - семь.
     - Што будет-то, што будет-то! - испугалась Лукерья Петровна.
     - Спрячь и помалкивай!


IV
  

     В молодости Зырян побывал на каторге...
     В ту пору жил он в работниках у Михаилы Юскова, прижимистого кержака. День и ночь работал на пашне, а Юс-ков хоть бы алтын на ладонь положил. "Ты, парень, не суетись, - урезонил кержак. - От сатанинских денег, окромя порчи крови, ничего не произойдет. Живи налегке, как бог велит. Торная дорога в рай". И Зырян, хоть и не верил, в торную дорогу в рай, работал прилежно, а Юсков, набивая карманы деньгой, поучал бескорыстию.
     Но вот приключилась беда. У Юсковой племенной игреневой кобылицы народился жеребенок. Всем статьям добрый приплод - рослый, грудастый, емкий на перед, чуть вислозадый, по всему - рысистый. Одна незадача - родился полосатым, словно зебра. Вся шкура от хвоста до гривы в полосах, будто кто разрисовал. Когда Юсков взглянул на приплод, сперва удивился, но тут подоспела супруга, Галина Евсеевна.
     - К лихости примета, - сказала она, выпятив жирный подбородок. У Галины Евсеевны, кроме толстого подбородка, была еще одна достопримечательность - разноглазье. Как говорится, один глаз в Казань, другой в Рязань. Левый зеленоватый, как у кошки, а правый будто простоквашей налит. Чудище, не баба.
     - Какая же лихость? - спросил Юсков.
     - И дурак! Тебе ли знать, ты на бога-то одним глазом смотришь. Если я толкую к лихости, знать, так оно и есть.
     И тут же привела пример, как у ее батюшки вот такой же уродился жеребенок, а через три года перевелась вся живность, и тятенька вынужден был переменить местожительство.
     - Ишь ты, - поцарапал в затылке Михайла Юсков. - Жалко жеребенка. Роспись у него, как вроде под дугу с колокольцами. Ну да и быть по сему! Бери, Зырянка, твою живность не переведет. Ежели и освободишься от лишней живности за очкуром, - тебе же в пользу. Только упреждаю: к кобылице не подпущу зебру. Бери и выкармливай сам.
     Зырян взял жеребчика, кормил его молоком из соски, выделанной из коровьего вымени, холил, что малое дитя, мыл, скреб ему шкуру: жеребчик рос да рос, как на опаре. Вся деревня стекалась в ограду Зыряна любоваться на полосатую "оказию". Мужики прищелкивали языками, хвалили, судили, толковали разное, а полосатая зебра росла. Попробовал Зырян трехлетка на вожжах - рвет, что огонь в трубу под ветер. Ноздрями пышет, глазищами так и стрижет. Не удержишь втроем.
     Но, как говорится, на ловца и зверь бежит. Так и на бедняка все беды и злоключения.
     Случилось на троицу гостевать в доме Михайлы Юскова золотопромышленнику Ухоздвигову. Узрил он полосатого жеребца да и спросил у хозяина: чей, мол, красавец? Это же, говорит, не лошадь, а картина галереи купца Третьякова. Такая присказка ударила хозяина, что ременным гужом по мягкому месту. Картин галереи купца Третьякова Юс-ков, конечно, не видел и не слышал про них, но сказано-то кем! Самим Ухоздвиговым!..
     - На таком красавце к царским подъездам санки подавать, а не пыль в вашей улице мести. Чей же это, а? Нельзя ли купить? - приставал Ухоздвигов, глядя в окно.
     Даже у разноглазой Галины Евсеевны дух сперло.
     - Да... наша... скотинка, - выдавила она из себя, едва ворочая языком.
     - Ваш? Што ж ты молчишь, пень березовый! - обрушился миллионщик на Юскова.
     Купить! Немедленно купить! Сию же минуту. Миллионщик успел прикинуть, как он подъедет на таком жеребце к дому енисейского губернатора в Красноярске и как все будут удивлены и ошарашены. "Знай, мол, наших! Это вам не четверка орловских рысаков Иваницкого, а полосатый. Видывали такого? В Африке только, да и то не лошади, а зебры".
     - Так что же, по рукам, хозяюшка? - обратился Ухоздвигов к Галине Евсеевне, сообразив, что иметь дело придется с ней.
     - Ваш глаз - ваша цифра, милый, - ответствовала Галина Евсеевна, умильно щурясь.
     - Три, - бухнул миллионщик и провел пальцем возле носа Галины Евсеевны три круга.
     - Понять не могу. Что же это обозначает?
     - Эх, бурятия! Три - значит три тысячи!
     У Галины Евсеевны глаза от жадности в цвете сравнялись. Мыслимое ли дело, три круга - три тысячи?! Это же бог знает что такое! Доброго коня можно было купить за четвертную, а тут - "три круга".
     Миллионщик был крепко под хмельком, потому и ломился в открытые ворота. Да и норов ухоздвиговский показать надо было перед деревенской "бурятщиной".
     - Мишенька, поди приведи Зебру. Да и по рукам. Выпивайте магарыч, а... Зырянку овцой одари.
     Но "три круга" прошли мимо Галины Евсеевны воздушными кругами.
     Как узнал Зырян, что на его Зебру точит зуб Ухоздвигов, сел верхом на жеребчика, да и был таков. Умчался - с собаками не догонишь. Вернулся он в Белую Елань дня через три без Зебры. Куда дел, у кого спрятал, неизвестно. Началась тяжба. Галина Евсеевна таскала Зыряна то к становому, то к земскому, не помогло. Зырян уперся, как бык. Мой жеребчик - и баста.
     И вот залегла злоба у Галины Евсеевны: худеть начала бабенка. Что ни день, то фунта на три убудет в весе. Сам Михайла Юсков тоже видеть не мог Зыряна, все грозился снести ему голову. Братья Зыряна Жили на прииске. И те приставали к Зыряну: отдай, мол, пусть чудит миллионщик. Ведь деньги-то какие!..
     - Не моя статья мошной трясти и моль пасти, - отвечал Зырян. - Живу - пью, веселюсь. Отжил - вздохнул, ногой тряхнул, и дух вон.
     Зимою, при первой пороше, Зырян явился в Белую Елань на полосатом красавце. К тому времени дело улеглось - суд отказал Юсковым, а силой у Зыряна не возьмешь не то что Зебру, но и пуговку от штанов.
     Недолго гарцевал по деревне Зырян на полосатом жеребчике. Как-то ночью, в апрельскую ростепель, грянул выстрел... Зебру уложили в стойле конюшни, специально для нее построенной Зыряном. Пуля промеж глаз - и копыта откинул жеребчик. Умно было сработано. У стайки лежал лосевой кисет Романа Валявина, вот, мол, кто убийца, судитесь...
     Более всех сокрушался о гибели Зебры сам Михайла Юсков. Так-то он вздыхал, качал головой, чмокал языком, что со стороны жалко было смотреть.
     - Ловкая работа, - сказал Зырян, когда возле Зебры собрался народ: дело было утром. - Не думай, Роман Иванович, на тебя грех не кладу.
     - Да что ты, Зырян! В роду Валявиных убивцев не было.
     - А кисет-то, кисет-то как попал сюда? - суетился Юсков.
     Зырян отдал кисет Валявину, с тем и разошлись мужики. Зырян похоронил Зебру вместе со шкурой и запил горькую. В петровки вспыхнула мельница Юсковых. Дотла сгорела. Одни жернова остались, и те потрескались: бабы на дресву растащили полы натирать. Спустя некоторое время вспыхнуло надворье Михайлы Юскова. Один из работников, Трошка Зуб, поймал Зыряна на месте преступления.
     Зыряна осудили на пять лет каторжных работ. Вернулся он с гармошкой-тальянкой таким же весельчаком, каким когда-то хаживал по Белой Елани.
     До каторги Зырян остерегался трогать предивинских девок и молодок, а тут как сдурел. То подмигнет, то ущипнет, то шепнет круглое словечко, от которого у молодки кровь бросится в лицо и глаза заблестят. Жила в ту пору на стороне Предивной девка, Лукерья Круглова, дочь приискателя Петра Данилыча.
     Мать Зыряна сколько раз предостерегала сына, чтоб не заглядывался на богатую девку, да разве уговоришь Зыряна. Пошел наперекор всем. Встретится с Лукерьей, подойдет к ней грудью да скажет:
     - Глаза у те, Луша, как огоньки шахтерские. С такими огоньками ты мне вот как по душе! Потому в каторге видел тебя во сне. Иду по стволу шахты, а внутри - огонек твой. Тем и отогрела мою душу, моль таежная. Смотри, как бы тебя не укутали в кержацкую шубу. Задохнешься от вони, истинный Христос!
     - Да ты-то чем соблазняешь, Зырян? У тех хоть кержацкая, да шуба, а у тебя что?
     - Шаровары, девка, на двух хватит всю жизнь носить!
     Плюнет девка в глаза Зыряна и пойдет дальше, а тот вытрет плевок, закинет ремень тальянки на плечо и пошел наяривать "Когда б имел златые горы и реки полные вина", хоть ни того ни другого во сне не видывал.
     Так уж устроена девичья душа! Как ни отплевывалась Лукерья от потешного Зыряна, обладателя тальянки, а все нет-нет да глянет на него карим глазом, будто мед вольет в мужика-каторжанина. Если нет Зыряна на вечерке, в душе Лукерьи смятение, в губах горечь, будто кто настой зверобоя влил в девку. И ведь не пара ей Зырян! Мало того что гол как сокол, так еще и парень-то с отметиной каторжанина. Такому жениться на вдовушке или, на худой конец, на испорченной девке, а не на Лукерье-приискательнице, девятнадцатилетней красотке. Отец Лукерьи в ту пору хаживал по тайге с сыном золотопромышленника Ухоздвигова - все искали новые месторождения россыпей. И товары и деньги не переводились в доме Кругловых. Предивинцы помнят, как однажды Петр Данилыч после фарта заявился из тайги на сторону Предивную на шестерке рысаков, а с улицы от сборни до своего дома повелел выстлать дорожку из семи кусков первейшего бархата, по полтора рубля за аршин!..


V
  

     ... Случилось так, что удачливый приискатель Круглов потерялся в тайге. По вешней оттепели ушел проведать "золотые жилы" и не вернулся. Ждали до осени, всю зиму, настала снова весна - и ждать перестали. Овдовела Харитинья Круглова с единственной дочерью Лукерьей.
     Богатые кержаки засылали сватов в дом Харитиньи, но дочь уперлась: "Не выйду за нелюбого, не приневоливай, матушка".
     Побывали сваты и от Елизара Елизаровича Юскова. Старик Елизар явился к вдове в борчатке, отделанной каракулями, притащил в дар невесте китайский плюш, бархату на платье, японский нарядный платок - хвастался мошной. И паровые мельницы у них, и табун лошадей в Курагиной, и отары овец, а рухляди всякой - не счесть. "В неге да в холе жить будешь, Лукерья Петровна, - гундосил старик, развалившись на лавке. - Приглянулась ты, значит, Елизару моему, с ума не сходишь у парня. Он у меня хоша и третий сын, а самый главнейший. Потому: на свет народился в день нашего престольного праздника. Оттого и Елизаром нарекли. По обычаю, значит. Сынов старших отделил - не обидел. Ну, а Елизар - род наш, юсковский, поведет далее. При его доме и мне век доживать как и должно. Вера у нас, слава те господи, без крепости, пользительная. И в городе бываем, и на миру с православным людом дружбу водим".
     Долго похвалялся старик, уговаривая строптивую невесту, и не преуспел. "Не пойду, хоть золотом усыпьте дорогу", - ответила Лукерья. Вдова Харитиньюшка уговаривала дочь, грозилась, что уйдет из дому к сыну-приискателю, а дочь знай себе твердит: "Не пойду, и все".
     После сватовства Юсковых Харитинья и в самом деле собралась и уехала с попутчиками на прииск к сыну. "Поживи-ка одна, непутевая. Подпирай стены!"
     Лукерья того и ждала. Дня не минуло после отъезда матери на прииск, как она сама понаведалась в избенку каторжанина Зыряна. Жил он на поселенческой стороне и до того бедно, что вокруг избенки не было даже ограды. Хоть так дуй ветер, хоть эдак - задержки нет.
     В избенке с подслеповатыми окошками Зырян столярничал. Табуретки, стулья, оконные рамы, посудные буфеты, резьбу по карнизам - все мог сработать Зырян, хоть у самого в избе не было ни единого подходящего стула и шкафа. Сразу от порога занимал почетное место верстак, а у стены - токарный станок по дереву. На стене - столярные инструменты. Пихтовыми и кедровыми заготовками забита была вся печь. На полу щепа и стружка по колено.
     Когда в избу вошла Лукерья, Зырян стругал доску на верстаке, напевая песню.
     Оглянулся и выронил рубанок из рук.
     - Вот так гостьюшка!
     - Здравствуйте, - поклонилась она.
     - Здравствуй, здравствуй, девица-лебедица! По морю летала, синь земли повидала, куда же посадить тебя, а? Не иначе - на божницу. Проходи, проходи, лебедица!
     - Я на минутку. Мороз такой: крещение. Пристыли ноги, вот и зашла погреться. А где же ваша матушка?
     - Угорела от краски и клея и в тайгу улетела. Шиву один. Ну да не печалься, Ланюшка, угостить сумею. И чайком, и медком, и посидим ладком. Поговорим. Давно не видел тебя. Думал, выскочила замуж и никогда уж мы не свидимся. Из кержацкой шубы не высунешь губы, упрячут. Отец так и не нашелся?
     - Как свечечка сгас. Одна я теперь, совсем, совсем одна. Мать уехала на прииски. А тут такая стылость, морозы, - лепетала Лукерья, перебирая в руках вязаные перчатки.
     Зырян поставил самовар, уткнул колено железной трубы в бок русской печи. Вскоре ведерный самовар приятно затянул песню. Зырян беспрестанно шутил, рассказывал всякие были и небылицы. Потом растянул мехи тальянки и сыграл про "златые горы". За одинарными окошками мороз ковал землю. А им было тепло и хорошо в маленькой избушке. "Так бы и жила с ним век, и ничего-то, ничего мне не надо. Ни золота, ни шелковых японских платков". И думы Лукерьи передались Зыряну. Он перестал мучить тальянку и собрал на стол, чем был богат.
     - Слышал, сватают тебя Юсковы?
     - Ах, боже мой, что мне от того сватовства? Мука да печаль со слезами. И мать приневоливает, и брат приезжал - каблуками стучал. А я вот не могу; не могу, не могу! Не продажная я, уж лучше в петлю или в прорубь. - И вдруг расплакалась, уткнув лицо в ладони. Зырян подскочил к ней, сел рядышком и обнял.
     - Зачем же слезы, Ланюшка? Такую лебедицу, как ты, никто не приневолит. Ни мошна, ни казна, ни каблук брата. Ты, как зорюшка, на всю Белую Елань. Если бы узнал, что ты вышла замуж, тем бы разом собрал свои инструменты и умелся бы из глухомани на все четыре стороны.
     - Как жить-то буду? Как жить-то? Одна! Кругом одна! - бормотала Ланюшка сквозь слезы.
     - Ну, а если бы я посватался, Ланюшка?
     - Ах, боже мой! Сама пришла, что еще надо? Ни стыда у меня, ни совести! Думала, не дойду. С утра вышла. И сколько мерзла в улице!
     Зырян прижал Ланюшку к сердцу, целовал в мягкие, пахучие волосы, грел собственным телом, и Ланюшка совсем обессилела. Если бы прогнал Зырян, до порога не дошла бы.
     - Ланюшка, Ланюшка! Любовь-то моя, как в той песне про лучинушку. Если догорит, и я с ней догорю. Но ведь, окромя любви, у меня ничего нет. Мастеровые руки да горячее сердце. Не в цене мое богатство, сама знаешь. Да и в годах я; не парень, коль нога перенесла в четвертый десяток. А тебе двадцати нет. Тяжелу ты мне задачу поставила, милая Ланюшка. И так верчу, и эдак, а концы с концами не сходятся. Укоришь потом: обманул Зырян, опутал. Легко ли?
     - Не мне корить! Сама, сама пришла. Иль того мало? ... Так и вошел Зырян в дом к Лукерье Кругловой.

Продолжение следует...


  

ЧТИВО...
Читайте в рассылке:

по понедельникам
с 17 сентября:
    Александр Казанцев
    "Донкихоты Вселенной"

     Звездонавты попадают на планету, во многом напоминавшую Землю, но "застрявшую" в своем историческом развитии на стадии феодализма.

по четвергам
с 23 августа:
    Алексей Черкасов
    "Сказания о людях тайги"

     Знаменитая семейная сага А.Черкасова, посвященная старообрядцам Сибири. Это роман о конфликте веры и цивилизации, нового и старого, общественного и личного... Перед глазами читателя возникают написанные рукой мастера картины старинного сибирского быта, как живая, встает тайга, подвластная только сильным духом.
     Действие в трилогии "Хмель", "Конь Рыжий", "Черный тополь" продолжается свыше ста лет.



АНОНСЫ

По вашим просьбам:
    Эрих Мария Ремарк
    "Три товарища"

     Эрих Мария Ремарк - писатель, чье имя говорит само за себя. Для многих поколений читателей, выросших на его произведениях, для критиков, единодушно признавших его работы, он стал своеобразным символом времени. Трагедии Первой и Второй мировой, боль "потерянного поколения", попытка создать для себя во "времени, вывихнувшим сустав" забавный, в чем то циничный, а в чем то - щемяще чистый маленький мир верной дружбы и отчаянной любви - таков Ремарк, автор, чья проза не принадлежит старению...
     Роман "Три товарища" рассказывает о трагической судьбе немецких солдат, вернувшихся с полей Первой мировой войны, о так называемом потерянном поколении, разочаровавшемся в буржуазных ценностях и стремящемся найти опору во фронтовом товариществе, в крепкой мужской дружбе и верной любви.


    Ждем ваших предложений.

Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения
399


В избранное