Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Кен КИЗИ "НАД КУКУШКИНЫМ ГНЕЗДОМ"


Литературное чтиво

Выпуск No 53 (478) от 2007-07-12


Рассылка 'Литературное чтиво'

   Кен КИЗИ "НАД КУКУШКИНЫМ ГНЕЗДОМ"


Часть
1
  

     Теорию терапевтической общины я слышал столько раз, что могу рассказывать спереди назад и задом наперед - и что человек должен научиться жить в группе, прежде чем сможет функционировать в нормальном обществе, и что группа в состоянии помочь ему, показывая, где у него непорядок, и кто нормальный, а кто нет, общество само решает, а ты уж изволь соответствовать. И всякая такая штука. Стоит только появиться новому больному, доктор сразу - на свою теорию, и поехали; только тут он, кажется, и бывает главным, сам ведет собрание. Рассказывает, что цель терапевтической общины - демократическое отделение, полностью управляемое пациентами, их голосами, и стремится оно выпустить нас обратно на улицу, во внешний мир, достойными гражданами. Всякое мелкое недовольство, всякую жалобу, все, что тебе хотелось бы изменить, надо высказывать перед группой и обсуждать, а не гноить в себе. И ты должен чувствовать себя свободно среди окружающих до такой степени, чтобы без утайки обсуждать эмоциональные проблемы с больными и медицинским персоналом. Беседуйте, говорит он, обсуждайте, признавайтесь. А если друг что-то сказал в обычном разговоре - запишите в вахтенный журнал, чтобы знали врачи и сестры. Это не стук, как выражаются на жаргоне, это помощь товарищу. Извлеките старые грехи на свет божий, чтобы омыться в глазах людей. И участвуйте в групповом обсуждении. Помогите себе и друзьям проникнуть в тайны подсознательного. От друзей не должно быть секретов.
     Кончает он обыкновенно тем, что их задача - сделать отделение похожим на те свободные демократические места, где вы жили: пусть внутренний мир станет масштабной моделью большого внешнего, куда в один прекрасный день вам предстоит вернуться.
     Он рассуждал бы, наверно, и дальше, но тут старшая сестра обыкновенно его затыкает, среди молчания встает старик Пит, семафорит своим помятым медным котелком и говорит всем, как он устал, а сестра велит кому-нибудь успокоить его, чтобы можно было продолжать собрание. Пита успокаивают, и собрание продолжается. Только однажды, один раз на моей памяти, года четыре назад или пять, получилось не так. Доктор кончил разливаться, и тут же сестра:
     - Ну? Кто начнет? Открывайте ваши секреты.
     Все острые впали в столбняк - двадцать минут она сидела молча после этого вопроса, тихо, настороженно, как электрическая сигнализация, дожидаясь, чтобы кто-нибудь начал рассказывать о себе. Двадцать долгих минут комната была в тисках тишины, и оглушенные пациенты сидели не шевелясь.
     Когда прошло двадцать минут, она посмотрела на часы и сказала:
     - Следует ли понять так, что среди вас нет человека, совершившего поступок, в котором он никогда не признавался? - Она полезла в корзинку за вахтенным журналом. - Сверимся с тем, что у нас записано?
     Тут что-то сработало, какое-то акустическое устройство в стенах, настроенное так, чтобы включаться, когда ее голос произнесет именно эти слова. Острые напряглись. Рты у них раскрылись разом. Рыщущий ее взгляд остановился на ближнем человеке у стены.
     Он зашевелил губами:
     - Я ограбил кассу на заправочной станции.
     Она посмотрела на следующего.
     - Я хотел затащить сестренку в постель.
     Ее взгляд щелкнул по третьему; каждый из них дергался, как мишень в тире.
     - Я... Один раз... Хотел затащить в постель брата.
     - В шесть лет я убил мою кошку. Господи, прости меня, я забил ее камнями, а свалил на соседа.
     - Я соврал, что только хотел. Я затащил сестру!
     - И я тоже. И я тоже!
     - И я! И я!
     О таком она и мечтать не могла. Все кричали, старались перещеголять друг друга, накручивали и накручивали, без удержу, вываливали такое, что после этого в глаза друг другу стыдно смотреть. Сестра кивала после каждой исповеди и говорила: да, да, да.
     Тут поднялся старик Пит.
     - Я устал! - Закричал он сильным, сердитым, медным голосом, какого прежде не слышали.
     Все смолкли. Им стало почему-то стыдно. Словно он произнес что-то верное, стоящее, важное - и все их ребяческие выкрики показались чепухой. Старшая сестра пришла в ярость. Она свирепо повернулась к нему, улыбка ее стекала с подбородка: только-только дело пошло на лад...
     - Кто-нибудь, займитесь бедным мистером Банчини.
     Встали несколько человек. Они хотели успокоить его, похлопывали по плечу. Но Пит не желал молчать.
     - Устал! Устал! - Твердил он.
     Наконец сестра велела одному санитару вывести его из комнаты силой. Она забыла, что над такими, как Пит, санитары не имеют власти.
     Пит был хроником всю жизнь. Хотя в больницу он попал на шестом десятке, он всегда был хроником. На голове у него две большие вмятины, с одной стороны и с другой, - врач, принимавший роды, прихватил ему череп щипцами, когда вытаскивал наружу. Пит сперва выглянул, увидел, какая аппаратура дожидается его в родильном отделении, как-то понял, куда он рождается, и стал хвататься за что попало, чтобы не родиться. Врач залез туда, взял его за голову затупленными щипцами для льда, выдернул наружу и решил, что все в порядке. Только голова у Пита была совсем еще сырая, мягкая, как глина, а когда затвердела, две вмятины от щипцов так и остались. И сам он стал придурковатым, ему нужно было напрячься, сосредоточиться, собрать всю силу воли, чтобы сделать работу, с которой шутя справляется шестилетний.
     Но нет худа без добра: оттого что дурак, он не попал в лапы комбинату. Им не удалось отформовать его. И ему дали простую работу на железной дороге, где ему надо было только сидеть в маленьком дощатом домике, в глуши, у далекой стрелки, и махать поездам красным фонарем, если стрелка стояла в одну сторону, зеленым, если в другую, и желтым, если путь был занят другим поездом. И он делал это изо всех сил, на одном характере, которого не смогли в нем истребить, без помощников, на безлюдной стрелке. И никаких регуляторов ему так и не вживили.
     Вот почему черный санитар не мог им командовать. Но санитар вовремя не подумал об этом, да и сама сестра не подумала, когда велела вывести Пита из комнаты. Санитар подошел прямо к Питу и дернул за руку к двери, как дергают вожжу, чтобы повернуть лошадь на пахоте.
     - О так от, Пит. Пошли в спальню. Всем мешаешь.
     Пит стряхнул его руку.
     - Я устал, - предупредил он.
     - Пошли, старик, скандалишь. Ляжешь в кроватку тихо, как хороший мальчик.
     - Устал...
     - А я говорю, пойдешь в спальню!
     Санитар опять дернул его за руку и Пит перестал качать головой. Он стоял прямо и твердо, и глаза у него вдруг прояснились. Обычно глаза у него полузакрытые и мутные, словно молоком налиты, а сейчас они стали ясными, словно аргоновые трубки. И кисть руки, за которую держался санитар, стала набухать. Персонал и большинство больных разговаривали между собой, не обращали внимания на старика и на старую песню "Устал" и думали, что сейчас его утихомирят, как обычно, и собрание продолжится. Не видели, что он сжимает и разжимает кулак и кулак раздувается все больше и больше. Один я увидел. Я увидел, как он набух и затвердел, вырос у меня на глазах, сделался гладким... Крепким. Ржавый чугунный шар на цепи. Я смотрел на него и ждал, а санитар в это время опять дернул Пита за руку к двери.
     - Старик, я сказал...
     Увидел кулак. Со словами "Хороший мальчик, Пит" хотел отодвинуться, но чуть-чуть опоздал. Чугунный шар взвился чуть ли не от колена. Санитар хрястнулся плашмя о стену и прилип, а потом сполз на пол, как будто она была смазана. Я услышал, как лопнули и позамыкались лампы в стене, а штукатурка треснула прямо по форме его тела.
     Двое других - маленький и большой - опешили. Сестра щелкнула пальцами, и они пришли в движение. Снялись с места, скользнули к Питу. Маленький рядом с большим, как отражение в выпуклом зеркале. Подошли почти вплотную и вдруг поняли, что должен был бы понять и первый, - что Пит не подключен к регуляторам, как остальные, что он не начнет исполнять, если просто дать команду или дернуть его за руку. Брать его придется так, как берут дикого медведя или быка, а при том, что один из их команды уже валяется у плинтуса, такая работа им не улыбалась.
     Смекнули они это одновременно и застыли, большой и его маленькое отражение, в одинаковых позах: левая нога вперед, правая рука вытянута - на полдороге между старшей сестрой и питом. Перед ними раскачивался чугунный шар, позади них кипела белоснежная ярость, они задрожали, задымились, и я услышал, как скрежещут внутри шестеренки. Я видел, что их колотит от растерянности, как машину, которой дали полный газ, не отпустив тормоза.
     Пит стоял посреди комнаты, раскачивал у ноги чугунный шар, изогнувшись под его тяжестью. Теперь на него смотрели все. Он перевел взгляд с большого санитара на маленького, увидел, что они не намерены приближаться, и повернулся к больным.
     - Понимаете... Все это - сплошная ахинея, - сказал Пит, - сплошная ахинея.
     Старшая сестра тихонько слезла со стула и продвигалась к плетеной сумке, прислоненной возле двери.
     - Да, да, мистер Банчини, - курлыкала она... - Только надо успокоиться.
     - Сплошная ахинея, и больше ничего. - Голос его потерял медную зычность, стал напряженным и настойчивым, как будто у пита оставалось мало времени, чтобы договорить. - Понимаете, я-то ничего не могу... Не могу, понимаете. Я родился мертвым. А вы - нет. Вы не родились мертвыми. Ох, это было тяжело...
     Пит заплакал. Он больше не мог выговаривать слова как надо, он открывал и закрывал рот, но не мог сложить из слов фразу. Он помотал головой, чтобы она прояснилась, и, моргая, смотрел на острых.
     - Ох, я... Говорю... Вам... Говорю вам.
     Он снова начал оседать, и чугунный шар сократился до размеров обыкновенной руки. Он сложил ее перед собой чашечкой, словно что-то предлагал больным.
     - Ничего не могу поделать. Я родился по ошибке. Снес столько обид, что умер. Я родился мертвым. Ничего не могу поделать. Я устал. Опустил руки. У вас есть надежда. Я снес столько обид, что родился мертвым. Вам легко досталось. Я родился мертвым, и жизнь была тяжелой. Я устал. Устал говорить и стоять. Я пятьдесят пять лет мертвый.
     Старшая сестра уколола его через всю комнату, прямо сквозь зеленые брюки. Она отскочила, не выдернув иглу после укола, и шприц повис на штанах, как стеклянно-стальной хвостик, а старик Пит все сильней оседал и клонился вперед, не от укола, а от усталости; последние минуты вымотали его окончательно и бесповоротно, навсегда - стоило посмотреть на него, и становилось понятно, что он человек конченый.
     Так что укол был лишним; голова у него и так уже моталась, а глаза помутнели. К тому времени, как сестра подкралась к нему снова, чтобы вынуть иглу, он уже совсем согнулся и плакал прямо на пол, качая головой, - слезы не смачивали лица, а брызгали в разные стороны: кап-кап, влево-вправо, как будто он сеял.
     - Ох, - сказал он. И даже не вздрогнул, когда она выдернула иглу.
     Он вернулся к жизни, может быть, на минуту и попытался что-то нам сказать, но нам либо слушать было неохота, либо вдумываться лень, а его это усилие опустошило начисто. Укол в ягодицу был напрасен, с таким же успехом она могла засадить его мертвецу - ни сердца, чтобы разогнать его с кровью, ни жил, чтобы донести до головы, ни мозга, чтобы оглушить его этой отравой. Все равно что уколола высохший труп.
     - Я... Устал...
     - Так. Если вы двое наберетесь смелости, мистер Банчини тихо и мирно ляжет спать.
     - ...Ужасно устал.
     - Доктор Спайви, санитар Уильямс приходит в себя. Займитесь им, пожалуйста. У него разбились часы и порезана рука.
     Ничего такого Пит больше не устраивал и уже не устроит. Теперь, когда он начинает шуметь на собрании и его успокаивают, он успокаивается. По-прежнему он иногда встает, и качает головой, и докладывает, как он устал, но это уже не жалоба, не оправдание и не предупреждение - все давно кончено; это - как старинные часы, которые времени не показывают, но все еще ходят, стрелки согнуты бог знает как, цифры на циферблате стерлись, звонок заглох от ржавчины, - старые ненужные часы, они еще тикают и хрипят, но без всякого смысла.

     До двух часов группа дерет бедного Хардинга.
     В два часа доктор начинает ерзать на стуле. На собраниях, когда он не рассказывает свою теорию, ему неуютно; ему бы лучше в это время сидеть у себя в кабинете, рисовать диаграммы. Он ерзает, наконец откашливается, и тогда сестра смотрит на свои часы и велит нам вносить столы из ванной, а обсуждение мы продолжим завтра в час. Острые, разом выйдя из столбняка, украдкой глядят на Хардинга. Лица у них горят от стыда, как будто они только сейчас сообразили, что их опять водили за нос. Одни идут через коридор в ванную за столами, другие плетутся к полкам и прилежно рассматривают старые выпуски журнала "Макколс", а на самом деле просто хотят быть подальше от Хардинга. Опять их науськали на товарища, заставили допрашивать, будто он преступник, а они прокуроры, судьи и присяжные. Сорок пять минут они кромсали его на части и как бы даже с удовольствием бросали ему вопросы: как он думает, почему он не может удовлетворить свою женушку? Почему он так настаивает, что никогда не имел дела с мужчинами? Как надеется выздороветь, если не отвечает честно? - Вопросы, намеки, так что им самим теперь тошно, и они не хотят к нему приближаться - будет еще стыднее.
     Глаза Макмерфи наблюдают за всем этим без отрыва. Он не встал с кресла. Вид у него опять озадаченный. Он продолжает сидеть в кресле, наблюдает за острыми, почесывает колодой карт щетину на подбородке, наконец встает, зевает и потягивается, скребет по пуговице на животе углом карты, потом опускает колоду в карман и шагает туда, где сидит один-одинешенек потный Хардинг.
     С минуту он смотрит на Хардинга, потом обхватывает широкой ладонью спинку соседнего стула, поворачивает его спинкой к Хардингу, садится верхом, как на лошадку. Хардинг ничего не замечает. Макмерфи хлопает себя по карманам. Находит сигареты, вытаскивает одну и закуривает; он держит ее перед собой, нахмурясь, смотрит на кончик, облизывает большой палец и указательный и подравнивает огонек.
     Все стараются не смотреть друг на друга. Не могу понять даже, заметил ли Хардинг Макмерфи. Хардинг почти совсем завернул грудь в свои худые плечи, словно в зеленые крылья, и сидит на краешке стула очень прямо, зажав руки между коленями. Смотрит куда-то вперед, напевает про себя, хочет выглядеть спокойным, а сам прикусил щеки - получается улыбка черепа, вовсе не спокойная.
     Макмерфи снова берет сигарету в зубы, складывает руки на спинке стула и, зажмуря один глаз от дыма, опускает на руки подбородок. Другим глазом смотрит на Хардинга, а потом начинает говорить, и сигарета прыгает у него в губах.
     - Слушай-ка, эти собраньица всегда у вас так проходят?
     - Всегда? - Хардинг перестает напевать. Он больше не жует свои щеки, но по-прежнему смотрит куда-то вперед, над плечом Макмерфи.
     - Эти посиделки с групповой терапией всегда у вас так проходят? Побоище на птичьем дворе?
     Хардинг рывком повернул голову, и глаза его наткнулись на Макмерфи так, как будто он только сейчас заметил, что перед ним кто-то сидит. Он опять прикусывает щеки, лицо у него проваливается посередине, и можно подумать, что он улыбается. Он расправляет плечи, отваливается на спинку и принимает спокойный вид.
     - На птичьем дворе? Боюсь, что ваши причудливые сельские метафоры не доходят до меня, мой друг. Не имею ни малейшего представления, о чем вы говорите.
     - Ага, тогда я тебе объясню. - Макмерфи повышает голос; он не оглядывается на других острых, но говорит для них. - Стая замечает пятнышко крови у какой-нибудь курицы и начинает клевать и расклевывает до крови, до костей и перьев. Чаще всего в такой свалке кровь появляется еще на одной курице, и тогда - ее очередь. Потом еще на других кровь, их тоже заклевывают до смерти; дальше - больше. Вот так за несколько часов выходит в расход весь птичник, я сам видел. Жуткое дело. А помешать им - курам - можно только, если надеть наглазники. Чтобы они не видели.
     Хардинг сплетает длинные пальцы на колене, подтягивает колено к себе, откидывается на спинку.
     - На птичьем дворе. В самом деле приятная аналогия, друг мой.
     - Вот это самое я и вспомнил, пока сидел на вашем собрании, если хочешь знать грязную правду. Похожи на стаю грязных курей.
     - Так получается, это я - курица с пятнышком крови?
     - А кто же?
     Они по-прежнему улыбаются друг другу, но голоса их стали такими сдавленными, тихими, что мне приходится мести совсем рядом, иначе не слышу. Другие острые подходят поближе.
     - А еще хочешь знать? Хочешь знать, чей клевок первый?
     Хардинг ждет продолжения.
     - Сестры этой, вот чей.
     В тишине тонкий вой ужаса. Слышу, как в стенах подхватились и заработали машины. Хардингу трудно удерживать руки на месте, но он старается вести себя спокойно.
     - Вот, оказывается, как просто, - говорит он, - до глупости просто. Вы в палате шесть часов, а уже упростили всю работу Фрейда, юнга и Максвелла Джонса и свели ее к одной аналогии: побоище на птичьем дворе. - Я говорю не про юнгу Фрейда и Максвелла Джонса, я говорю про ваше вшивое собрание, про то, что с тобой делала сестра и остальные паразиты. Тебе наклали.
     - Мне?
     - Да, да, тебе. Наклали от души. В хвост и в гриву. Что-то ты тут сделал, браток, если нажил свору врагов, потому что гоняли тебя сворой.
     - Нет, это просто невероятно! Вы совершенно не учитываете, совершенно игнорируете и не учитываете тот факт, что все это они делали для моего блага! Что всякая дискуссия, всякий вопрос, поднятый персоналом и в частности мисс Гнусен, преследует чисто лечебные цели. Вы, должно быть, не слышали ни слова из речи доктора Спайви о теории терапевтической общины, а если и слышали, то в силу непросвещенности не способны понять. Я разочарован в вас, друг мой, да, весьма разочарован. Утром, когда мы познакомились, вы показались мне умнее - да, может быть, безграмотным вахлаком, определенно - деревенским фанфароном с впечатлительностью гуся, но, в сущности, неглупым. При всей своей наблюдательности и проницательности я тоже порой ошибаюсь.
     - Иди ты к черту, братец.
     - А, да, я забыл добавить, что ваша первобытная грубость тоже бросилась мне в глаза. Психопат с несомненными садистскими склонностями, руководящийся, по-видимому, слепой эгоманией. Да. Как видите, все эти природные таланты безусловно сделали вас толковым медиком и позволяют критиковать систему мисс Гнусен, хотя она - психиатрическая сестра с высокой репутацией и двадцатилетним стажем. Да, при ваших талантах, мой друг, вы можете творить чудеса в подсознательном, утешить ноющий Id , исцелить раненое сверх-я . Наверно, вы могли бы вылечить все отделение, овощей и прочих. Всего за шесть месяцев, дамы и господа, или требуйте деньги назад!
     Макмерфи в спор не вступает, а только смотрит на Хардинга и наконец ровным голосом спрашивает:
     - И ты, правда, думаешь, что эта фигня, как на сегодняшнем собрании, кого-то лечит, приносит пользу?
     - А для чего бы еще мы себя этому подвергали, друг мой? Персонал желает нашего выздоровления так же, как и мы. Они не изверги. Пусть мисс Гнусен - строгая немолодая дама, но она отнюдь не чудище с птичьего двора, садистски выклевывающее нам глаза. Вы ведь не заподозрите ее в этом, правда?
     - В этом - нет. Не глаза она вам клюет, браток. Она клюет не это.
     Хардинг вздрагивает, я вижу, что руки его, зажатые между коленями, выползают, как два белых паука из-за двух замшелых сучьев, и - вверх по сучьям к рогатке ствола.
     - Не глаза? - Говорит он. - Умоляю вас, так что же клюет мисс Гнусен?
     Макмерфи улыбнулся.
     - А ты не знаешь?
     - Разумеется, не знаю! Но если вы так наста...
     - Яйца твои, браток, золотые твои яички.
     Пауки сползлись в рогатку ствола и там, дрожа, остановились. Хардинг пробует улыбнуться, но лицо и губы у него такие белые, что улыбка не похожа на улыбку. Он не сводит глаз с Макмерфи. Макмерфи вынимает сигарету изо рта и повторяет:
     - Твои яйца. Нет, браток, сестра ваша - никакая не кура-чудище, яйцерезка она. Я их тысячу видел, старых и молодых, мужиков и баб. И на улице видел и в домах - эти люди хотят сделать тебя слабым, чтобы держался в рамочках, выполнял ихние правила, жил, как они велят. А как это лучше сделать, как тебя скрутить, как стреножить? А так: ударить коленом где всего больнее. Тебе в драке не давали коленом? Вырубаешься начисто, а? Хуже нет. Сил ни капли не остается. Если против тебя такой, который хочет победить, но не тем, чтобы самому быть сильнее, а тем, чтобы тебя слабее сделать, тогда следи за его коленом, будет бить по больному месту. Вот и старшая стервятница тем же занимается, бьет по больному.
     В лице Хардинга по-прежнему ни кровинки, но с руками он совладал: вяло всплескивает ими, отталкивая от себя слова Макмерфи.
     - Наша милая мисс Гнусен. Наша улыбчивая, ласковая, нежная мамочка Гнусен, этот ангел милосердия - яйцерезка? Полно, друг мой, ничуть не похоже.
     - Этой брехни про нежную мамочку мне, браток, не надо. Может, она и мамочка, но она большая, как бульдозер, и вся железная, как молоток. И этим номером с доброй старой мамочкой она обманула меня сегодня, когда я пришел, минуты на три, не больше. Думаю, что и вас, ребята, она водила за нос не год и не полгода. Уй, видал я сук на своем веку, но эта всех обскачет.
     - Сука? Но минуту назад она была яйцерезка, потом стервятница... Или курица? У вас метафоры прямо с ног сшибают друг дружку.
     - Ну и черт с ним; она сука, стервятница и яйцерезка, и не морочь мне голову - знаешь, про что я говорю.
     Лицо и руки Хардинга двигаются еще быстрее, чем всегда, - жесты, улыбки, усмешки, гримасы мелькают, как в ускоренном кинофильме. Чем больше он старается остановить это, тем быстрее они сменяют друг друга. Когда он позволяет рукам и лицу двигаться так, как они хотят, и не пытается совладать с ними, тогда за его жестами, за игрой лица наблюдать приятно, но когда он думает о них и старается с собой совладать, он превращается в дерганую куклу, занятую дикой пляской. Двигается все быстрей, быстрей, и голос тоже не отстает.
     - Послушайте, мистер Макмерфи, мой друг, мой психопатический коллега, наша мисс Гнусен - истинный ангел милосердия, это же всем известно. Она бескорыстна, как ветер, день за днем совершает свой неблагодарный труд, пять долгих дней в неделю. Для этого нужно мужество, друг мой, мужество. Кроме того, из надежных источников мне известно - я не вправе раскрывать мои источники, но могу сказать, что с этими же людьми поддерживает отношения Мартини, - она и в выходные дни продолжает служение человечеству, безвозмездно выполняя общественную работу в городе. Приготовляет богатый ассортимент даров - консервированные продукты, сыр для вяжущего действия, мыло - и преподносит какой-нибудь молодой чете, стесненной в средствах. - Его руки мелькают в воздухе, рисуя эту картину. - О, посмотрите. Вот она, наша сестра. Нежно стучится в дверь. Корзиночка в лентах. Молодая чета онемела от радости. Муж с раскрытым ртом, жена плачет без утайки. Она озирает их жилище. Обещает прислать им деньги на... Стиральный порошок, да. Ставит корзинку посреди комнаты. И когда наш ангел уходит - с воздушными поцелуями и неземными улыбками, - она буквально опьянена сладким молоком сердечных чувств, которое образовалось в ее большой груди, она изнемогает от великодушия. Изнемогает, слышите? Остановившись в дверях, она отзывает в сторону застенчивую юную новобрачную и предлагает ей двадцать долларов от себя лично: "Иди, мое бедное, несчастное, голодное дитя, иди и купи себе приличное платье. Я понимаю, твой муж не может себе этого позволить, но вот тебе деньги, возьми и купи". И чета навсегда в долгу перед ней за это благодеяние.
     Он говорит все быстрее и быстрее, на шее у него набухли жилы. Кончил; в отделении мертвая тишина. Не слышу ничего, только с тихим шуршанием вращается где-то катушка - наверно, пишут все на магнитофон.
     Хардинг озирается, видит, что все наблюдают за ним, и выдавливает из себя смех. Звук такой, как будто гвоздь выдирают из свежей сосновой доски: иии-иии-иии. Не может остановиться. Заламывает руки, как муха, и жмурит глаза от этого ужасного визга. Но остановиться не может. Смех все пронзительней и пронзительней, и наконец, всхлипнув, Хардинг опускает голову на ладони.
     - Сука, сука, сука, - шепчет он сквозь зубы.
     Макмерфи зажигает еще одну сигарету и протягивает ему; Хардинг берет ее, не говоря ни слова. Макмерфи по-прежнему рассматривает лицо Хардинга, удивленно, озадаченно, как будто видит лицо человека первый раз в жизни. Он смотрит, Хардинг дергается и трепыхается уже медленнее и наконец поднимает лицо с ладоней.
     - Вы все правильно сказали, - начинает Хардинг. И обводит взглядом других пациентов. Все наблюдают за ним. - Никто еще не осмеливался сказать это вслух, но нет среди нас человека, который думал бы по-другому, относился бы не так, как вы, - и к ней и к этой лавочке, - не таил бы тех же чувств в своей испуганной душонке.
     Макмерфи спрашивает, нахмурясь:
     - А что эта шмакодявка, доктор? Он, может, туго соображает, но видит же он, что она делает и как всеми крутит.
     Хардинг глубоко затягивается и говорит, выпуская дым:
     - Доктор Спайви... В точности такой же, как мы: ясно сознает свою неполноценность. Это испуганный, отчаявшийся, беспомощный кролик, он совершенно не способен руководить отделением без помощи нашей мисс Гнусен и понимает это. Скажу больше, она понимает, что он это понял, и напоминает ему при каждом удобном случае. Представьте себе, что стоит ей найти небольшую оплошность в записях или, например, в диаграммах, она непременно тычет его туда носом.
     - Правильно, - это Чесвик подошел к Макмерфи, - тычет нас носом в наши ошибки.
     - Почему он ее не выгонит?
     - В этой больнице, - говорит Хардинг, - врач не имеет права нанимать и увольнять. Это делает инспектор, а инспектор - женщина, старинная подруга нашей мисс Гнусен; в тридцатые годы они служили сестрами в армии. Мы жертвы матриархата, друг мой, и врач так же бессилен перед этим, как любой из нас. Он знает, что ей достаточно снять трубку с телефона, который висит у нее под рукой, позвонить инспектриссе и обронить в разговоре, ну, скажем, что доктор делает многовато заказов на метилпиперидин...
     - Погоди, Хардинг, я вашей химии не понимаю.
     - Метилпиперидин, друг мой, это синтетический наркотик, вызывающий привыкание вдвое быстрее, чем героин. В том числе и у врачей.
     - Эта шмакодявка? Наркоман?
     - Ничего не знаю.
     - А тогда что толку обвинять его в...
     - Вы невнимательно слушаете, мой друг. Она не обвиняет. Ей достаточно намекнуть, просто намекнуть, понимаете? Вы не заметили сегодня? Подзывает человека к двери поста, встает навстречу и спрашивает, почему у него под кроватью нашли бумажную салфетку. Спрашивает, и только. И он уже чувствует себя лгуном, что бы ни ответил. Если скажет, что обтирал авторучку, она говорит: "Понимаю, ручку" - а если у него насморк, она говорит: "Понимаю, насморк" - кивнет своей аккуратной седой прической, улыбнется аккуратной улыбочкой, повернется, уйдет в стекляшку, а больной будет стоять и думать, что же он все-таки делал этой салфеткой.
     Хардинг снова начинает дрожать, и плечи у него складываются.
     - Нет. Обвинять ей незачем. Она гений намека. Вы слышали на сегодняшнем обсуждении, чтобы она хоть раз меня в чем-нибудь обвинила? А впечатление такое, будто меня обвинили во множестве пороков, в ревности и паранойе, в том, что я не могу удовлетворить жену, в странных сношениях с друзьями, в том, что я кокетливо держу сигарету, и, кажется, даже в том, что между ног у меня ничего нет, кроме клочка шерстки, причем мягкой, шелковистой белесой шерстки! Холостильщица? О, вы ее недооцениваете!
     Хардинг вдруг умолкает, нагибается и обеими руками берет за руку Макмерфи. Его лицо в странном наклоне, оно заострилось, все из красных и серых углов, разбитая винная бутылка.
     - Мир принадлежит сильным, мой друг! Ритуал нашего существования основан на том, что сильный становится слабее, пожирая слабого. Мы должны смотреть правде в глаза. Так быть должно, не будем с этим спорить. Мы должны научиться принимать это как закон природы. Кролики приняли свою роль в ритуале и признали в волке сильнейшего. Кролик защищается тем, что он хитер, труслив и увертлив, он роет норы и прячется, когда рядом волк. И сохраняется, выживает. Он знает свое место. Никогда не вступит с волком в бой. Какой в этом смысл? Какой смысл?
     Он отпускает руку Макмерфи, выпрямляется, закидывает ногу на ногу, делает глубокую затяжку. Потом вынимает сигарету из растянутого улыбкой рта и снова смеется - иии-иии-иии, словно гвоздь выдирают из доски.
     - Мистер Макмерфи... Друг мой... Я не курица, я кролик. Врач - кролик. Вот Чесвик - кролик, Билли Биббит - кролик. Все мы тут кролики разных возрастов и категорий и скачем - прыг-скок - по стране Уолта Диснея. Только поймите меня правильно, мы здесь не потому, что мы кролики - кроликами мы были бы повсюду, - мы здесь потому, что не можем приспособиться к нашему кроличьему положению. Нам нужен хороший волчище вроде сестры - чтобы знали свое место.
     - Ты говоришь как дурак. Выходит, сложил лапки и жди, пока эта с голубыми волосами не уговорит тебя, что ты кролик?
     - Нет, не она меня уговорит. Я кроликом родился. Посмотрите на меня. Сестра нужна мне только для того, чтоб я был счастлив своей ролью.
     - Какой ты, к черту, кролик?
     - Уши видите? А как носик ерзает? И хвостик пуговкой?
     - Ты говоришь как ненорма...
     - Ненормальный? Какая проницательность.
     - Иди ты к черту, Хардинг, я не об этом. Не такой ненормальный. В смысле... Черт, я удивляюсь, до чего вы все нормальные. Если меня спросить, вы ничем не хуже любого оглоеда с улицы...
     - Ах вот как, оглоеда с улицы.
     - Да нет, понимаешь, ненормальные - как их в кино показывают, ненормальных... А вы просто смурные и... Вроде...
     - Вроде кроликов, да?
     - Ни черта не кролики! Какие, к лешему, кролики.
     - Мистер Биббит, попрыгайте перед мистером Макмерфи. Мистер Чесвик, покажите ему, какой вы пушистый.
     У меня на глазах Билли Биббит и Чесвик превращаются в понурых белых кроликов, но им стыдно делать то, что велел Хардинг.
     - Ах, они стесняются, Макмерфи. Правда, мило? А может быть, им не по себе оттого, что они не постояли за друга. Может быть, они чувствуют себя виноватыми оттого, что их снова вынудили вести допрос. Не унывайте, друзья, вам нечего стыдиться. Все шло, как надо. Кролику не положено заступаться за сородича. Это было бы глупо. А вы поступили разумно - трусливо, но разумно.
     - Послушай, Хардинг, - говорит Чесвик.
     - Нет, нет, Чесвик. Не сердись на правду.
     - Но послушай, было время, когда я говорил про нашу мадам то же, что Макмерфи.
     - Да, но ты говорил очень тихо, а потом взял свои слова назад. Ты тоже кролик, не отворачивайся от правды. Поэтому я и не в обиде на тебя за те вопросы, которые ты задавал мне сегодня на собрании. Ты просто исполнял свою роль. Если бы тебя вытащили на ковер, или тебя, Билли, или тебя, Фредриксон, я нападал бы на вас так же безжалостно, как вы на меня. Мы не должны стыдиться своего поведения: нам, мелким животным, так и подобает вести себя.
     Макмерфи поворачивается в кресле и оглядывает острых.
     - Не понял, почему им не надо стыдиться. Мне, например, показалось большой пакостью, что они поперли на тебя с ней заодно. Мне показалось, что я опять в китайском лагере для пленных...
     - Вот что, Макмерфи, - говорит Чесвик, - слушай меня.
     Макмерфи повернулся и слушает, но Чесвик не продолжает. Чесвик никогда не продолжает - он из тех, которые поднимают большой шум, как будто бросятся впереди всех, кричат "В атаку!", С минуту топают ногами на месте, делают три шага и останавливаются. Макмерфи, увидя, как он скис после такого грозного начала, говорит:
     - Прямо как в лагере у китайцев.
     Хардинг поднимает руки, призывая к миру.
     - Нет, нет, нет, это неправильно. Не осуждайте нас, мой друг. Нет. Наоборот...
     Снова вижу в глазах у Хардинга хитрый лихорадочный блеск; думаю, что сейчас засмеется, но он только вынимает изо рта сигарету и указывает ею на Макмерфи - в его руке она кажется еще одним тонким белым пальцем, дымящимся на конце.
     - ...И вы, Макмерфи, при всем вашем ковбойском фанфаронстве и ярмарочной удали, вы тоже под этой грубой оболочкой - такой же пушистый, мяконький кролик, как мы.
     - Ага, точно. Длинноухий. Интересно, почему же это я кролик? Потому что психопат? Потому что дерусь или потому что кобель? Кобель - поэтому, наверное? Ну, это, трах-трах, извините вгорячах. Ага, наверно, поэтому я кролик...
     - Постойте. Боюсь, вы подняли вопрос, который требует некоторого размышления. Кролики известны этой склонностью, правда? Можно сказать, скандально известны. Да. Хм. Во всяком случае упомянутое вами обстоятельство просто показывает, что вы - здоровый, активный и полноценный кролик, в то время, как мы даже в этом смысле не можем считаться полноценными кроликами. Неудачные экземпляры - хилые, чахлые, слабые представители слабого народца. Кролики без траха: жалкая категория.
     - Постой секунду, ты все время перевертываешь мои слова...
     - Нет. Вы были правы. Помните, ведь именно вы обратили наше внимание на то место, куда стремится клевать нас сестра? Вы не ошиблись. Здесь нет человека, который не боялся бы, что он теряет или уже потерял эти способности. Мы, смешные зверьки, не можем быть самцами даже в мире кроликов, вот до чего мы слабы и неполноценны. Все. Мы, можно сказать, из кроликов кролики!
     Он снова наклоняется вперед, и напряженный скрипучий смех, которого я ждал, вырывается из его рта, руки порхают, лицо передергивается.
     - Хардинг! Заткни хлебало!
     Это - как пощечина. Хардинг опешил, умолк с кривой улыбкой на раскрытых губах, руки его повисли в облаке табачного дыма. Так он застывает на секунду; потом глаза его суживаются в хитрые щелки, он скашивает их на Макмерфи и говорит так тихо, что мне приходится подогнать щетку вплотную к его стулу, иначе не слышно.
     - Друг... А вы... Может быть, и волк.
     - Ни черта я не волк, и ты не кролик. Тьфу, в жизни не слышал такой...
     - Рычите вы совсем по-волчьи.
     С шумом выдохнув, Макмерфи поворачивается к острым, которые обступили его кольцом.
     - Слушайте, вы. Что с вами, черт возьми? Неужто вы такие ненормальные, что считаете себя животными?
     - Нет, - говорит Чесвик и становится рядом с Макмерфи. - Я - нет. Я не кролик, елки-палки.
     - Молодец, Чесвик. А вы, остальные? Кончайте это дело. Посмотрите на себя, до того договорились, что бегаете от пятидесятилетней бабы. Да что она с вами сделает?
     - Да, что? - Говорит Чесвик и свирепо оглядывает остальных.
     - Высечь вас кнутом она не может. Каленым железом жечь не может. На дыбу вздернуть не может. Теперь на этот счет есть законы - не средние века. Да ничего она с вами не...
     - Т-т-ты видел, что она м-м-может сделать! С-с-сегодня на собрании. - Билли Биббит сбросил кроличью шкуру. Он наклоняется к Макмерфи, хочет сказать еще что-то, на губах у него слюна, лицо красное. Потом поворачивается и отходит. - А-а, б-б-бесполезно. Лучше п-п-покончить с собой.
     Макмерфи кричит ему вслед:
     - На собрании? Что я видел на собрании? Ни черта я не видел, задала пару вопросов, да и вопросы-то легкие, вежливенькие. Вопросом кость не перебьешь, не палка и не камень.
     Билли оборачивается.
     - Но к-к-как она их задает...
     - Ты ведь отвечать не обязан?
     - Если н-н-не ответишь, она улыбнется, сделает з-заметку в книжечке, а потом... Потом...
     К Билли подходит Сканлон.
     - Если не отвечаешь на ее вопросы, мак, этим самым ты признался. Вот так же тебя давят правительственные гады. И ничего не сделаешь. Единственное, что можно - взорвать, к свиньям, все это хозяйство... Все взорвать.
     - Ладно, она задает тебе вопрос - почему ты не пошлешь ее к черту?
     - Да, - говорит Чесвик и грозит кулаком, - пошли ее к черту.
     - Ну и что с того, мак? Тогда она тебе: "Почему вас так расстроил именно этот вопрос, пациент Макмерфи?"
     - А ты опять пошли ее к черту. Всех пошли к черту. Тебя же пока не бьют.
     Острые столпились вокруг него. Теперь отвечает Фредриксон:
     - Ладно, послал ее, а тебя запишут в потенциально агрессивные и отправят наверх в буйное отделение. Со мной так было. Три раза. Этих несчастных дураков даже в кино по воскресеньям не водят. У них даже телевизора нет.
     - Да, мой друг, а если враждебные проявления, такие, как посылание к черту, продолжаются, вы на очереди в шоковый шалман, а может быть, и кое-куда подальше, к хирургам, на...
     - Стой, Хардинг, говорил же я тебе, я вашей музыки не знаю.
     - Шоковый шалман, мистер Макмерфи, это жаргонное название аппарата ЭШТ - электрошоковой терапии. Аппарат, можно сказать, выполняет работу снотворной таблетки, электрического стула и дыбы. Это ловкая маленькая процедура, простая, очень короткая, но второй раз туда никто не хочет. Никто.
     - А что там делают?
     - Пристегивают к столу в форме креста, как это ни смешно, только вместо терний у вас венок из электрических искр. К голове с обеих сторон подключают провода. Жик! На пять центов электроэнергии в мозг, и вы подверглись одновременно лечению и наказанию за ваши враждебные "Иди к черту", а вдобавок от шести часов до трех дней, в зависимости от вашей конституции, ни у кого не будете путаться под ногами. А придя в себя, вы еще несколько дней пребываете в состоянии дезориентированности. Вы не можете связно думать. Многого не можете вспомнить. Если на процедуры не скупятся, человека можно превратить в подобие мистера Элвиса, которого вы видите у стены. В тридцать пять лет - слюнявый идиот с недержанием. Или в бессмысленный организм, который ест, испражняется и кричит "На ... жену!" Вроде Ракли. Или взгляните на вождя швабру рядом с вами, обнимающего свою тезку.
     Отходить поздно - Хардинг показал на меня сигаретой. Делаю вид, что ничего не заметил. Подметаю.
     - Я слышал, что много лет назад, когда электрошок был в моде, вождь получил их более двухсот. Вообразите, как это скажется на сознании, и без того расстроенном. Взгляните на него: гигант уборщик. Перед вами коренной американец, двухметровая подметальная машина, которая шарахается от собственной тени. Вот чем нам угрожают, мой друг.
     Макмерфи смотрит на меня, потом поворачивается к Хардингу.
     - Слушай, как вы это терпите? А что это за парашу тут доктор пустил про демократические порядки? Почему не устроите голосование?
     Хардинг улыбается ему и не спеша затягивается сигаретой.
     - Против чего голосовать, мой друг? Чтобы сестра больше не имела права задавать вопросы на групповом собрании? Чтобы она на нас больше так не смотрела? Скажите мне, Макмерфи, против чего голосовать?
     - Черт, какая разница? Голосуйте против чего угодно. Неужели непонятно: вам надо как-то показать, что вы еще не всю храбрость растеряли. Неужели непонятно: нельзя, чтобы она села вам на голову. Посмотрите на себя: говоришь, вождь шарахается от собственной тени, а я такой напуганной компании, как ваша, отродясь не видел.
     - Я не боюсь! - Говорит Чесвик.
     - Ты, может, и нет, браток, а остальным страшно даже рот открыть и засмеяться. Знаешь, чем меня сразу удивила ваша больница? Тем, что никто не смеется. С тех пор, как я перешагнул порог, я ни разу не слышал нормального смеха, ты понял? Кто смеяться разучился, тот опору потерял. Если мужчина позволил женщине укатать себя до того, что не может больше смеяться, он упустил один из главных своих козырей. И не успеешь оглянуться, он уже думает, что она крепче его, и...
     - Ага. Кажется, мой друг начинает смекать, братцы кролики. Скажите, мистер Макмерфи, как показать женщине, кто из вас главный, - помимо того, чтобы смеяться над ней? Как показать ей, кто царь горы? Такой человек, как вы, должен знать ответ. Лупить же ее не будете, правда? А то она вызовет полицию. Беситься и кричать на нее не будете: она победит тем, что станет просто умасливать своего большого сердитого мальчика: "Мой маленький раскапризничался, а?" Неужели не покажется глуповатым ваш благородный гнев перед таким утешением? Так что, видите, мой друг, все почти так, как вы сказали: у мужчины есть лишь одно действенное оружие против чудища современного матриархата, но это отнюдь не смех. Единственное оружие, и с каждым годом в нашем сверхискушенном, мотивационно обследуемом обществе все больше и больше людей узнают, как сделать это оружие бессильным и победить тех, кто раньше был победителем...
     - Ну, ты разошелся, Хардинг, - говорит Макмерфи.
     - ...И вы думаете, что при всех ваших прославленных психопатических доблестях вы можете действенно применить это оружие против нашей властительницы? Думаете, что сможете применить его против мисс Гнусен? Когда бы то ни было?
     Широким жестом он указывает на стеклянный ящик. Все головы поворачиваются туда. Она там, смотрит через стекло, записывает все на потайной магнитофон - уже придумывает средство от этого.
     Сестра видит, что все повернулись к ней, кивает, и они отворачиваются. Макмерфи снимает шапочку и запускает обе руки в рыжие волосы. Теперь все смотрят на него: ждут, как он ответит, и он понимает это. Чувствует, что попался в какую-то ловушку. Надевает шапку, трет швы на носу.
     - Ну, если ты спрашиваешь, смогу ли я отодрать старую стервятницу, то нет, это вряд ли...
     - А ведь она недурна собой, Макмерфи. Лицо интересное, и хорошо сохранилась. И несмотря на все старания спрятать грудь, несмотря на официальное обмундирование, мы видим, нечто вполне выдающееся. В молодости она, наверное, была красивой женщиной. И все-таки - рассуждая умозрительно, могли бы вы это сделать, даже если бы она не была старой, была молода и прекрасна, как Елена?
     - Елену не знаю, но куда ты гнешь, понял. И ты прав, ей-богу. С этой старой обледенелой мордой я ничего бы не мог, будь она красивая, как Мэрилин Монро.
     - То-то. Она победила.
     И все. Хардинг откидывается назад, и острые ждут, что скажет Макмерфи. Макмерфи видит, что его загнали в угол. С минуту он смотрит на их лица, потом пожимает плечами и встает со стула.
     - Ну и черт с ней, мне от этого ни жарко ни холодно.
     - Вот видите, ни жарко ни холодно.
     - Не желаю, черт возьми, чтобы старая ведьма угостила меня тремя тысячами вольт. Тем более и удовольствия там никакого, так, из спортивного интереса.
     - Вот именно.
     Хардинг победил в споре, но никого это не радует. Макмерфи зацепил большими пальцами карманы и пробует засмеяться.
     - Нет, ребята, конец у нас один, и задаром состоять при яйцерезке не согласен.
     Все улыбаются вслед за ним, но особого веселья нет. Я рад, что Макмерфи себе на уме и его не втравят в историю, которая плохо кончится, но мне понятно, что чувствуют остальные: мне самому невесело. Макмерфи снова закуривает. Никто не сдвинулся с места, все стоят вокруг него и смущенно улыбаются. Макмерфи снова трет нос, отворачивается от больных, смотрит назад, на сестру, и прикусывает губу.
     - Но ты говоришь... Она не может отправить в ту палату, пока не доведет тебя? Пока ты не стал закидываться, материть ее, бить стекла и так далее?
     - Да, только тогда?
     - Нет, ты точно говоришь? Потому что у меня появилась мыслишка, как вас тут маленько ощипать. Только сгореть как фраер не хочу. Я из той дыры насилу выбрался; из огня да в полымя не получилось бы.
     - Совершенно точно. Пока вы не сделаете что-то в самом деле достойное буйного отделения или ЭШ, она бессильна. Если хватит характера и не дадите себя раздразнить, она ничего не сделает.
     - Значит, если буду хорошо себя вести и не буду материть ее...
     - И материть санитаров.
     - ...И материть санитаров и вообще скандалить, она мне ничего не сделает?
     - Да, это правила нашей игры. Конечно, выигрывает всегда она - всегда, мой друг. Сама она неуязвима, и при том, что время работает на нее, она может растрепать любого. Вот почему ее считают в больнице лучшей сестрой и дали ей такую власть: она мастер снимать покровы с трепещущего либидо...
     - Плевал я на это. Мне вот что надо знать: могу я без опаски сыграть с ней в эту игру? Если я буду шелковый, то из-за какого-нибудь там намека она не взовьется и не отправит меня на электрический стул?
     - Пока вы владеете собой, вы в безопасности. Пока вы не сорветесь и не дадите ей настоящий повод потребовать для вас узды в виде буйного отделения или целительных благ электрошока, вы в безопасности. Но это требует прежде всего самообладания. А вы? С вашими рыжими волосами и черным послужным списком? Не тешьте себя иллюзиями.
     - Хорошо. Ладно. - Макмерфи потирает руки. - Вот что я думаю. Вы, чудаки, кажется, думаете, что она у вас прямо чемпионка. Прямо - как ты ее назвал? - Ага, неуязвимая женщина. Интересно знать, сколько из вас так крепко уверены в ней, что готовы поставить на нее денежку?
     - Так крепко уверены?..
     - Ну да, я говорю: кто из вас, жучки, хочет отобрать у меня пятерку, которой я ручаюсь за то, что сумею до конца недели достать эту бабу, а она меня не достанет? Через неделю она у меня на стену полезет; не сумею - деньги ваши.
     - Предлагаете такой спор? - Чесвик переминается с ноги на ногу и потирает руки, как Макмерфи.
     - Да, такой.
     Хардинг и еще двое-трое говорят, что им непонятно.
     - Очень просто. Ничего тут нет благородного и сложного. Я люблю играть. И люблю выигрывать. И думаю, что тут я выиграю, так? В Пендлтоне дошло до того, что ребята на цент не хотели со мной спорить - так я у них выигрывал. Между прочим, я потому еще сюда устроился, что мне нужны были свежие лопухи. Скажу вам: раньше чем наладиться сюда, я кое-что узнал про вашу лавочку. Чуть ли не половина из вас получает пособие, три-четыре сотни в месяц, и деньги только пылятся, истратить их не на что. Я решил этим попользоваться и, может быть, немного скрасить жизнь и себе и вам. Морочить вас не буду. Я игрок и проигрывать не привык. И я сроду не видел бабы, чтобы была большим мужиком, чем я. Неважно, сгодится она для меня или нет. На нее, может, время работает, зато у меня довольно давно полоса везения.
     Он стаскивает шапочку, раскручивает ее на пальце и с легкостью ловит сзади другой рукой.
     - И еще одно: я здесь потому, что сам так устроил, потому просто-напросто, что здесь лучше, чем в колонии. Сумасшедшим я сроду не был, по крайней мере за собой этого не замечал. Сестра ваша думает по-другому; она не ожидает, что ей попадется человек с таким быстрым умом, как я. Вот такой у меня козырь. Поэтому я говорю: пятерку каждому из вас, если я за неделю не насыплю ей соли на хвост.
     - Я все-таки не совсем...
     - Вот так. Соли на хвост, перцу под нос. Доведу ее. Так укатаю, что она у меня лопнет по швам и покажет вам хоть разок, что она не такая непобедимая, как вы думаете. За неделю. А выиграл я или нет, судить будешь ты.
     Хардинг достает карандаш и записывает что-то в картежном блокноте.
     - Вот. Доверенность на десять долларов из моих денег, которые пылятся здесь в фонде. Готов уплатить вдвое, мой друг, лишь бы увидеть такое неслыханное чудо.
     Макмерфи смотрит на листок и складывает его.
     - Кто еще готов уплатить за это?
     Острые выстраиваются в очередь к блокноту. Он берет листки и складывает на ладони, прижимая загрубелым большим пальцем. Пачечка на ладони растет. Он оглядывает спорщиков.
     - Доверяете мне хранить расписки?
     - Думаю, мы ничем не рискуем, - отвечает Хардинг. - В ближайшее время вы никуда от нас не денетесь.

     Однажды в рождество, точно в полночь, в прежнем отделении дверь с грохотом распахивается и входит бородатый толстяк с красными от холода веками и вишневым носом. Черные санитары поймали его в коридоре лучами фонариков. Я вижу, что он весь опутан мишурой, которую развесил повсюду этот по связям с общественностью, спотыкается из-за нее в темноте. Он заслоняет красные глаза от лучей и сосет усы.
     - Хо-хо-хо, - говорит он. - Я бы с удовольствием остался, но надо бежать. Понимаете, очень плотное расписание. Хо-хо. Тороплюсь...
     Санитары надвигаются с фонариками. Его держали здесь шесть лет, пока не выпустили - бритого, тощего, как палка.

     Простым поворотом регулятора на стальной двери старшая сестра может пускать стенные часы с такой скоростью, как ей надо: захотелось ей ускорить жизнь, она пускает их быстрее, и стрелки вертятся на циферблате, как спицы в колесе. В окнах-экранах - быстрые смены освещения, утро, день, ночь - бешено мелькают свет и темнота, и все носятся как угорелые, чтобы поспеть за фальшивым временем; страшная сутолока помывок, завтраков, приемов у врача, обедов, лекарств и десятиминутных ночей, так что едва успеваешь закрыть глаза, как свет в спальне орет: вставай и снова крутись, как белка в колесе, пробегай распорядок целого дня раз по двадцать в час, покуда старшая сестра не увидит, что все уже на пределе, и сбросит газ, сбавит скорость на своем задающем циферблате, - как будто ребенок баловался с кинопроектором, и наконец ему надоело смотреть фильм, пущенный в десять раз быстрее, стало скучно от этого дурацкого мельтешения и насекомого писка голосов, и он пустил пленку с нормальной скоростью.
     Она любит включить скорость в те дни, например, когда тебя навещают или когда передают встречу ветеранов из Портленда - словом, когда охота задержаться и растянуть удовольствие. Вот тут она включает на полный ход.
     На чаще - наоборот, замедляет. Ставит регулятор на "стоп" и замораживает солнце на экране, чтобы оно неделями не двигалось с места, чтобы не шелохнулся его отблеск ни на древесном листе, ни на луговой травинке. Стрелки часов уперлись в без двух минут три, и она будет держать их там, пока мы не рассыплемся в прах. Сидишь свинцовый и не можешь пошевелиться, не можешь встать и пройтись, чтобы разогнать кровь, сглотнуть не можешь, дышать не можешь. Только глаза еще двигаются, но видеть ими нечего, кроме окаменевших острых в другом конце комнаты, которые смотрят друг на друга, решая, кому ходить. Старый хроник, мой сосед, мертв седьмой день и пригнивает к стулу. А случается, вместо тумана она пускает в отдушины прозрачный химический газ, и все в палате затвердевает, когда он превращается в пластик.
     Бог знает, сколько мы так сидим.
     Потом она понемногу отпускает регулятор, и это еще хуже. Мертвую остановку мне легче выдержать, чем сиропно-медленное движение руки Сканлона в другом конце комнаты - у него три дня уходит на то, чтобы выложить карту. Мои легкие втягивают густой пластмассовый воздух с таким трудом, как будто он проходит через игольное ушко. Я пытаюсь пойти в уборную и чувствую, что завален тоннами песка, жму мочевой пузырь, покуда зеленые искры не затрещат у меня на лбу.
     Напрягаю каждый мускул, чтобы встать со стула и пойти в уборную, тужусь до дрожи в руках и ногах, до зубной боли. Силюсь, силюсь и отрываю зад от кожаного сиденья на какие-нибудь полсантиметра. И падаю обратно, сдаюсь - течет по левой ноге, под током горячий соленый провод, от него срабатывают унизительные звонки, сирены, мигалки, все кричат и бегают вокруг, и большие черные санитары, разбрасывая толпу налево и направо, вдвоем бросаются ко мне, размахивают страшными космами медной проволоки, которые трещат и сыплют искрами, замыкаясь от воды.
     Отдыхаем мы от этого управления временем, пожалуй, только в тумане; тогда время ничего не значит. Оно теряется в тумане, как все остальное. (Сегодня полный туман в отделение ни разу не давали - с тех пор как пришел Макмерфи. Если бы стали туманить, наверняка заревел бы, как бык.)
     Когда ничего другого не происходит, нас донимают туманом и штуками со временем, но сегодня что-то произошло: после бритья ни того, ни другого не устраивали. После обеда все идет как по писаному. Когда заступает вторая смена, часы показывают четыре тридцать, как полагается. Старшая сестра отпускает санитаров и в последний раз оглядывает отделение. Она вытаскивает из сине-стального узла волос на затылке длинную серебряную булавку, снимает белую шапочку и аккуратно кладет в картонную коробку (в коробке шарики нафталина), потом опять вгоняет булавку в волосы.
     Вижу, как она прощается за стеклом. Она дает сменщице, маленькой сестре с родимым пятном, записку; потом протягивает руку к пульту на стальной двери, включает громкоговоритель в дневной комнате: "До свидания, мальчики. Ведите себя". И пускает музыку громче прежнего. Потерла внутренней стороной запястья свое окно; брезгливая мина показывает заступившему на дежурство толстому черному санитару: займись им, пока не поздно, - и не успела она запереть за собой дверь отделения, он уже орудует там полотенцем.
     Аппаратура в стенах свищет, вздыхает, сбавляет обороты.
     Потом до отбоя мы едим, моемся в душе и опять сидим в дневной комнате. Старик Бластик, старейший овощ, держится за живот и стонет. Джордж (санитары зовут его рукомойник) моет руки в фонтанчике для питья. Острые сидят, играют в карты и таскают с места на место телевизор, куда позволяет шнур, пробуют получить хорошую картинку.
     Громкоговорители в потолке все еще играют музыку. Музыку эту передают не по радио, вот почему нет помех от аппаратуры в стенах. Музыка идет с поста, она записана на большой бобине, всю пленку мы знаем наизусть, и никто ее уже не слушает, кроме новеньких вроде Макмерфи. Он еще не привык. Он играет в очко на сигареты, а динамик - прямо над картежным столом. Шапочку он натянул почти на нос и, чтобы увидеть свои карты, задирает голову и смотрит из-под нее. Он говорит, не вынимая сигареты изо рта, помню, так говорил один аукционер на скотной ярмарке в Даллз-сити.
     - ...Эге-ге-гей, давайте, давайте, - говорит он быстро, пронзительно, - я слушаю вас, пижоны. Просим или мимо проносим? Просим, говоришь? Так, так, так, десяткой кверху, и мальчик еще просит. Скажи на милость. Получай себе на чай, плохо твое дело, единожды восемь, доктора просим. Единожды девять, доктор едет. Получай и ты, Сканлон, и хорошо бы какой-нибудь идиот в парнике у сестры привернул эту собачью музыку! Уй! Хардинг, эта штука день и ночь играет? В жизни не слышал такого сумасшедшего грохота.
     Хардинг смотрит на него с недоумением.
     - О каком конкретно шуме вы говорите, мистер Макмерфи?
     - Об этом собачьем радио. Ух! Как я пришел утром, с тех пор играет. Только не заливай мне, что ты его не слышишь.
     Хардинг поворачивает ухо к потолку.
     - А-а, да, это так называемая музыка. Нет, мы, пожалуй слышим ее, когда сосредоточимся, но ведь и сердцебиение свое можно услышать, если сильно сосредоточиться. - Он с улыбкой смотрит на Макмерфи. - Понимаете, мой друг, это проигрывается запись. Радио мы редко слышим. Последние известия не всегда оказывают лечебное действие. А мы слышали эту запись столько раз, что она просто не задевает слуха, примерно так же, как не слышит шума человек, живущий у водопада. Если бы вы жили у водопада, как думаете, вы бы долго его слышали?
     (Я до сих пор слышу шум водопада на Колумбии, всегда буду слышать... Всегда... Слышу, как гикнул Чарли Медвежий Живот, когда ударил острогой большую чавычу, плеск рыбины в воде, смех голых детей на берегу, женщин у сушильни... Вон с каких пор.)
     - И она у них все время, как водопад? - Спрашивает Макмерфи.
     - Когда спим - нет, - говорит Чесвик, - а все остальное время играет.
     - Да пошли они. Сейчас скажу черному, чтобы выключил, а то получит!
     Он поднимается, Хардинг трогает его за руку.
     - Друг мой, именно такое заявление расценивают как агрессивное. Вам не терпится проиграть спор?
     Макмерфи смотрит на него.
     - Вот как, значит? Давит на мозги? Прищемляет?
     - Именно.
     Макмерфи медленно опускается на стул и говорит:
     - Хреновина какая-то.
     Хардинг оглядывает других острых вокруг картежного стола.
     - Джентльмены, я уже замечаю в нашем рыжеволосом задире весьма негероический спад киноковбойского стоицизма.
     Улыбаясь, смотрит на Макмерфи через стол. Макмерфи кивает ему, потом задирает голову, чтобы подмигнуть, и слюнит большой палец.
     - Ага, наш профессор Хардинг, похоже, начал заноситься. Выиграл партию-другую и уже дерет нос. Так, так, так, вот он сидит двойкой кверху, а вот пачка "Мальборо" показывает, что он пас. Ого, он даже ставит, ладненько, профессор, вот тебе тройка, он хочет еще, получай еще двойку, набираем целых пять, профессор? Будешь удваивать, или сыграем скромненько? Еще одна пачка говорит: удваивать не будем. Так, так, так, профессор сравнивает, все понятно, дело швах, единожды восемь, и профессор на бобах...
     Из динамика - новая песня, громкая, с лязгом, много аккордеона. Макмерфи глянул на репродуктор и замолол громче прежнего, не уступает ему:
     - ...Эге-гей, следующий, черт возьми, берешь или дальше плывешь... Опа, держи...
     И так - до девяти тридцати, когда погасили свет.

     Я бы наблюдал за игрой Макмерфи всю ночь - как он сдает, болтает, заманивает их, доводит до того, что они уже готовы бросить, потом уступает партию или две, чтобы вернуть им уверенность, и тянет дальше. Один раз во время перекура он отвалился вместе со стулом назад, закинул руки за голову и сказал:
     - В чем секрет хорошего афериста - он соображает, чего пижону надо и как внушить пижону, что он это получает. Я это понял, когда работал лето на разъездных аттракционах. Подходит к тебе фраер, ты щупаешь его глазами и говоришь: "Ага, вот этот хочет думать про себя, что никому не даст спуску". И каждый раз, когда ты обдурил его и он на тебя рявкает, ты пугаешься до смерти, дрожишь, как заяц, и говоришь ему: "Ради бога, уважаемый, не волнуйтесь. Следующая попытка за наш счет, уважаемый". И оба получаете то, что вам надо.
     Он наклоняется вперед, и передние ножки стула со стуком встают на пол. Он берет колоду, с треском пропускает под большим пальцем, выравнивает о стол, слюнит два пальца.
     - Про вас же, фраера, я понял, что вам нужна приманка в виде большого банка. Вот вам десять беленьких на кон. Эге-гей, поехали, кому страшно, может не смотреть...
     Он закидывает голову и хохочет, глядя, как они торопятся делать ставки.
     Этот хохот гремел в комнате весь вечер, и, сдавая карты, он болтал и сыпал прибаутками, старался рассмешить игроков. Но они боялись дать себе волю: давно отвыкли. Тогда он перестал смешить их и начал играть серьезно. Раза два они отбирали у него банк, но он тут же откупал его или отыгрывал, и штабеля сигарет по обе стороны от него росли и росли.
     Потом, перед самым отбоем, он стал проигрывать, дал им все отыграть так быстро, что они и забыли о проигрышах. Он расплачивается последними двумя сигаретами, кладет колоду, со вздохом откидывается назад, сдвигает с глаз шапочку, игра окончена.
     - Ну, уважаемые, как говорится, немного выиграл, остальное проиграл. - Очень грустно качает головой. - Не знаю... В очко я всегда был специалист, но, видно, вы, ребята, чересчур востры для меня. У вас какие-то жуткие уловки, человеку прямо не терпится сыграть завтра с такими арапами на живые деньги.
     Он ни секунды не думает, что они клюнут на это. Он дал им выиграть, и все мы, наблюдавшие за игрой, это понимаем. Игроки тоже понимают. Но у тех, кто сейчас сгребает к себе сигареты - не выигранные, а только отыгранные, потому что это с самого начала были их сигареты, - у всех до одного такая усмешка на лице, как будто они самые ловкие шулеры на Миссисипи.
     Толстый санитар и санитар, которого зовут Гивер, выгоняют нас из дневной комнаты и начинают выключать лампы ключиком на цепочке, и чем гуще сумерки в отделении, тем больше и ярче становятся глаза у маленькой сестры с родимым пятном. Она в дверях стеклянного поста выдает ночные облатки, больные проходят очередью, и она изо всех сил старается не спутать, кого чем травить сегодня. Не смотрит даже, куда льет воду. А отвлекает так ее внимание этот рыжий детина с отвратительным шрамом, в ужасной шапочке - он приближается к ней. Она увидела, что Макмерфи отходит от картежного стола в темной комнате, крутя мозолистыми пальцами клок шерсти, высунувшийся из расстегнутого ворота лагерной рубашки, и по тому, как она отпрянула, когда он подошел к двери поста, я догадываюсь, что старшая сестра, наверно, ее предупредила. ("Да, перед тем, как сдать вам отделение, мисс Пилбоу, еще одна деталь: новый пациент - вон он сидит, вон тот, с вульгарными рыжими баками и рваной раной на лице, - у меня есть все основания полагать, что он сексуальный маньяк".)
     Макмерфи заметил, что она смотрит на него большими испуганными глазами, поэтому просовывает голову в дверь поста и для знакомства улыбается ей широкой дружелюбной улыбкой. Она приходит в смятение и роняет на ногу графин с водой. Она вскрикивает, прыгает на одной ноге, дергает рукой, и облатка, которую она мне протягивала, вылетает из стаканчика прямо ей за ворот, туда, где родимое пятно сбегает, как винная речка, в долину.
     - Сестра, позвольте вам помочь.
     И рука цвета сырого мяса, вся в шрамах и наколках, лезет в дверь поста.
     - Не входите! Со мной в отделении два санитара!
     Она скашивает глаза на санитаров, но они далеко, привязывают хроников к кроватям и быстро прийти на помощь не успеют. Макмерфи ухмыляется и переворачивает ладонь - показывает, что он без ножа. Она видит только тусклый восковой блеск мозолистой кожи.
     - Сестра, я ничего не хотел, просто...
     - Не входите! Пациентам запрещено входить в... Ой, не входите, я католичка ! - И дергает цепочку на шее так, что крестик вылетает из-за пазухи и выстреливает вверх пропавшей облаткой! Макмерфи взмахивает рукой перед самым ее носом. Она визжит, сует крестик в рот и зажмуривается, словно сейчас ее оглоушат, и так замирает, белая, как бумага, если не считать родимого пятна - а оно стало еще темнее, будто всосало в себя всю кровь из тела. Когда она наконец открывает глаза, прямо перед ними все та же мозолистая рука и на ней - красная облатка.
     - ...Поднять эту лейку, что вы уронили. - И подает другой рукой.
     Воздух выходит из сестры с громким свистом. Она берет у него графин.
     - Спасибо. Спокойной ночи, спокойной ночи. - И закрывает дверь перед носом следующего, с облатками на сегодня все.
     В спальне Макмерфи бросает облатку мне на постель.
     - Хочешь свой леденчик, вождь?
     Я трясу головой, и он щелчком сбрасывает ее с кровати, будто это вредное насекомое. Она скачет по полу и трещит, как кузнечик. Макмерфи раздевается на ночь. Под рабочими брюками у него угольно-черные шелковые трусы, сплошь покрытые большими белыми красноглазыми китами. Увидел, что я смотрю на трусы, и улыбается.
     - Подарила одна студентка из Орегонского университета - с литературного отделения, вождь. - Он щелкает по животу резинкой. - Потому, говорит, что я символ.
     Руки, шея и лицо у него загорелые, все заросли курчавыми оранжевыми волосами. На широких плечах наколки: на одном - "боевые ошейники" и черт с красным глазом, красными рогами и винтовкой "М-1", на другом - веером покерная комбинация, тузы и восьмерки. Он кладет скатанную одежду на тумбочку рядом с моей кроватью и взбивает свою подушку. Кровать ему дали рядом со мной.
     Залезает в постель и говорит мне:
     - Давай на боковую, а то вон черный идет вырубать свет. Оглядываюсь: идет санитар Гивер, - скидываю туфли и забираюсь в постель, как раз когда он подходит, чтобы привязать меня простыней поперек тела. Кончив со мной, он в последний раз оглядывает спальню, хихикает и гасит свет.
     В спальне почти темно, только свет с поста в коридоре припорошил ее белым. Я различаю рядом Макмерфи, он дышит глубоко и ровно, одеяло на нем приподымается и опадает. Дышит все медленней и медленней, и мне кажется, что он уже спит. Потом с его кровати доносится тихий горловой звук, как будто всхрапнула лошадь. Он не спит и тихо смеется над чем-то. Потом перестает смеяться и шепчет:
     - Ну ты и встрепенулся, вождь, когда я сказал тебе, что черный идет. А говорили, глухой.

     Первый раз за много-много времени я лег спать без красной облатки (если прячусь, чтобы не принимать ее, ночная сестра с родимым пятном посылает на охоту за мной санитара Гивера, он держит меня лучом фонаря, покуда она готовит шприц), поэтому когда проходит санитар со своим фонарем, прикидываюсь спящим.
     Если принял красную облатку, ты не просто засыпаешь: ты парализован сном и, что бы вокруг тебя ни творилось, проснуться не можешь. Потому они и дают мне облатку - в старом отделении я просыпался по ночам и видел, какие злодейства они творят над спящими больными.
     Лежу тихо, дышу медленно, жду, что будет. До чего же темно, слышу, потихоньку ходят там на резиновых подошвах; раза два заглядывают в спальню, светят на каждого фонариком. Я с закрытыми глазами, не сплю. Слышу вопли сверху, из буйного: уу-уу-уу-у - кого-то подключили для приема кодовых сигналов.
     - Эх, пивка, что ли, ночь впереди длинная, - слышу, шепчет один санитар другому. Резиновые подошвы упискивают к сестринскому посту, там холодильник. - Любишь пиво, штучка с родинкой? Ночь-то длинная.
     Человек наверху замолк. Низкий вой машин в стенах все тише, тише и сгуделся вовсе. Тишина в больнице - только мягкий, войлочный рокот где-то далеко в утробе дома, звук, которого я раньше не замечал, - вроде того, что слышишь ночью на плотине большой электростанции. Басовитая, неуемная, зверская мощь.
     Толстый черный санитар стоит в коридоре, мне его видно, оглядывается вокруг и хихикает. Медленно идет к двери в спальню, вытирает влажные серые ладони о подмышки. Свет с сестринского поста рисует его фигуру на стене спальни - большая, как слон, и становится меньше, когда он подходит к двери и заглядывает к нам. Опять хихикает, отпирает шкафчик с предохранителями у двери, лезет туда.
     - О так от, детки, спите крепко.
     Поворачивает ручку, и весь пол уходит из-под двери, где он стоит, опускается вниз, как платформа в элеваторе!
     Ничего не движется, кроме пола спальни, и мы уплываем от стен, от двери и окон палаты быстрым ходом - кровати, тумбочки и остальное. Механизмы - наверно, зубчатые колеса и зубчатые рельсы по всем четырем углам шахты - смазаны до полной бесшумности. Слышу только дыхание больных да рокот под нами все ближе. Свет из двери за полкилометра от нас - всего лишь крупинка - осыпал стены шахты наверху тусклой пылью. Тускнеет, тускнеет, а потом далекий крик доносится к нам, отражаясь от стен шахты: "Не входите!" - И полная темнота.
     Пол ложится на какое-то твердое основание глубоко в земле и с легким толчком останавливается. Кромешная тьма: простыня не дает мне вздохнуть. Отвязываю ее, и в это время пол, слегка дернувшись, трогается вперед. На каких-то роликах, я их не слышу. Не слышу даже дыхания соседей и вдруг понимаю - это рокот незаметно стал таким громким, что все заглушает. Мы прямо посередине его. Я уже деру ногтями проклятую простыню и почти отвязался, как вдруг вся стена уходит вверх и открывает огромный машинный зал, которому нет ни конца ни края, а по железным мостикам в отсветах пламени сотен доменных печей снуют потные, до пояса голые люди с застывшими сонными лицами.
     Все, что вижу, выглядит так, как звучало, - как внутренность громадной плотины. Огромные медные трубы уходят вверх, во тьму. Тянутся провода к невидимым вдали трансформаторам. На все налипло масло и шлаковая пыль - на моторы, муфты, генераторы, красные и угольно-черные.
     Все рабочие движутся одинаково, скользящей легкой походкой, плавными бросками. Никто не спешит. Он останавливается на секунду, поворачивает регулятор, нажимает кнопку, включает рубильник, искры от контактов озаряют одну сторону его лица белым светом, как молния, и он бежит дальше вверх по стальным ступенькам, по шишковатому железному мостику - проходят друг мимо друга стремительно и вплотную, шлепнув мокрым боком о мокрый бок, как лосось хвостом по воде, опять останавливается, высекает молнию из другого выключателя, бежит дальше. Они мелькают со всех сторон, насколько хватает глаз, - эти картины-вспышки с неживыми сонными лицами рабочих.
     Рабочий закрыл глаза на бегу и упал как подкошенный; два его товарища, бежавшие мимо, хватают его и на ходу забрасывают боком в топку. Печь ухает огненным жаром, и слышу, как лопаются тысячи радиоламп, словно шагаешь по полю со стручками. Этот звук смешивается с рычанием и лязгом остальных машин.
     В нем слышен ритм, громовой пульс.
     Пол спальни выезжает из шахты в машинный зал. Сразу вижу, что над нами подвесной транспортер вроде тех, которые на бойне, - ролики на рельсах, чтобы перевозить туши от холодильника к мяснику, не особенно утруждаясь. Двое в брюках, белых рубашках с засученными рукавами и узких черных галстуках стоят над нашими кроватями, прислонясь к перилам железного мостика, разговаривают, жестикулируют, сигареты в длинных мундштуках рисуют огненные красные петли. Они разговаривают, но слова их тонут в размеренном грохоте зала. Один щелкнул пальцами, и ближайший рабочий круто поворачивается и подбегает к нему. Тот показывает мундштуком на одну из кроватей, рабочий - рысью к стальному трапу, сбегает к нам, скрывается между двумя трансформаторами, громадными, как картофельные погреба.
     Появляется снова, тащит крюк, подвешенный к потолочному рельсу, держась за крюк, несется гигантскими шагами мимо моей кровати. И ревущая где-то топка вдруг освещает его лицо прямо надо мной. Лицо красивое, грубое и восковое, как маска, оно ничего не хочет. Я видел миллионы таких лиц.
     Подходит к кровати, одной рукой хватает старого овоща Бластика за пятку и поднимает в воздух, как будто Бластик весит килограмма два; другой рукой рабочий всаживает крюк под пяточное сухожилие, и старикан уже висит вниз головой, его замшелое лицо разбухло, полно страха, глаза налиты немым ужасом. Он машет обеими руками и свободной ногой, и полы пижамы сваливаются ему на голову. Рабочий хватает пижамную куртку, комкает и скручивает, как горловину мешка, тянет тележку с подвешенным грузом к мостику и поднимает голову к двоим в белых рубашках. Один вынимает скальпель из ножен на поясе. К скальпелю приварена цепь. Он спускает скальпель рабочему, а другой конец цепи захлестывает за поручень, чтобы рабочий не убежал с оружием.
     Рабочий берет скальпель, одним движением взрезает Бластика вдоль груди, и старик перестает биться. Я боюсь, что меня затошнит, но потроха не вываливаются, как я думал, кровь не течет - только сыплется струей зола и ржавчина, изредка мелькнет проводок или стекляшка. Рабочий уже по колено в этой трухе, похожей на окалину.
     Где-то топка разевает пасть, слизывает кого-то.
     Я хочу вскочить, побежать и разбудить Макмерфи, Хардинга, всех, кого можно, но смысла нет. Растрясу кого-нибудь, а он скажет: ну ты, дурак ненормальный, чего загоношился? Пожалуй, еще поможет рабочему вздернуть и меня на такой крюк, скажет: а ну посмотрим, что у индейцев внутри.
     Слышу свистящий холодный влажный выдох туманной машины, первые струйки выползают из-под кровати Макмерфи. Даст бог, сообразит спрятаться в тумане.
     Слышу дурацкую болтовню, напоминает кого-то знакомого, немного поворачиваюсь, чтобы посмотреть в другую сторону. Это лысый по связям с общественностью, лицо набрякшее, больные еще всегда спорят, почему оно набрякло. "Я бы сказал, что носит", - спорят они. "А я скажу, нет; ты когда-нибудь слышал, чтобы мужик носил?" "Это да, но ты когда-нибудь слышал про такого мужика, как он?" Первый больной пожимает плечами, кивает: "Интересный довод".
     Сейчас он раздет, на нем только длинная нижняя рубашка с диковинными красными монограммами на груди и спине. И наконец-то я вижу (рубашка чуть задралась сзади, когда он проходит мимо, глянув на меня), что он в самом деле носит, зашнурован так туго, что вот-вот, кажется, лопнет.
     А к корсету подвешено с пяток вяленых штучек, подвешены за волосы, как скальпы.
     У него фляжка с чем-то, отпивает из нее - смазать горло для разговора, и сморкалка камфорная - эту он подносит к носу, чтобы перебить вонь. За ним трусит стайка учительниц, студенток и так далее. Они в синих фартуках, головы с кудрями и заколками. Он ведет их и дает пояснения.
     Вспомнил что-то смешное и прервал пояснения, глотает из фляжки, чтобы не хихикать. В это время одна его студентка рассеянно оборачивается и видит потрошеного хроника, который подвешен за пятку. Она ахает и отскакивает. По связям с общественностью поворачивается, видит труп и бросается вперед, чтобы крутануть его за бескостную руку. Студентка подалась за ним, опасливо смотрит, но на лице восторг.
     - Видите? Видите? - Верещит, вращает глазами, перхает жидкостью из фляжки - такой его разбирает смех. Кажется, лопнет от смеха.
     Наконец задавил смех, идет дальше вдоль ряда машин, продолжает пояснения. Вдруг остановился и хлопнул себя по лбу.
     - Ах, вылетело из головы! - Бегом возвращается к подвешенному хронику, чтобы отхватить еще один трофей и прицепить к корсету.
     Направо и налево творятся такие же непотребные дела... Сумасшедшие, жуткие дела, такие глупые и дикие, что не заплачешь, и так похожи на правду, что не засмеешься... Но туман уже густеет, можно больше не смотреть. И кто-то дергает меня за руку. Я уже знаю, что произойдет: кто-то вытащит меня из тумана, и мы снова очутимся в палате, и ни следа того, что творилось ночью, - а если буду таким дураком, что попытаюсь рассказать им об этом, они скажут: идиот, у тебя просто был кошмар, не бывает таких диких вещей, как большой машинный зал в недрах плотины, где людей кромсают рабочие-роботы.
     Но если не бывает, как же их видишь?

     Это мистер Теркл тащит меня за руку из тумана, трясет меня и улыбается. Он говорит:
     - Вам приснился плохой сон, миста Бромден. - Он санитар, один дежурит долгую ночную смену с одиннадцати до семи, старый негр с широкой сонной улыбкой и длинной шаткой шеей. Запах от него такой, как будто он немного выпил. - Ну-ка, усните, миста Бромден.
     Иной раз он отвязывает на мне простыню - если затянули так туго, что я ворочаюсь. Он не отвязал бы, если бы боялся, что дневная смена подумает на него, - за это могут уволить; но они наверняка подумают, что я сам отвязался. Мне кажется, он делает это по доброте, хочет помочь - если только ему самому ничего не грозит.
     На этот раз он не отвязывает меня, а уходит, чтобы помочь двум санитарам, которых я раньше не видел, и молодому врачу - они перекладывают Бластика на носилки и уносят под простыней, обращаются со стариком так бережно, как при жизни с ним не обращались.

     Утро, и Макмерфи на ногах раньше меня, первый раз после дяди Джулза Стенохода кто-то поднялся раньше, чем я. Джулз был старый хитрый седой негр, и у него была теория, что ночью черные санитары наклоняют мир набок; он норовил пораньше вылезти из постели, чтобы накрыть их. Я, как Джулз, встаю пораньше проследить, какую аппаратуру подсовывают в палату или настораживают в брильне, так что, пока не встанет следующий, минут пятнадцать я один с санитарами в коридоре. А сегодня утром еще только вылезаю из-под одеяла, а Макмерфи, слышу, уже в уборной. Поет! Поет, и горя ему мало. Голос ясный, сильный, хлещет по цементу и стали.
     "У меня ты своих покормил бы коней..."
     Он получает удовольствие от того, как резонирует в уборной его голос.
     "И побыл бы со мной как с подругой своей".
     Он переводит дыхание, берет выше и все прибавляет громкости, так что трясется проводка в стенах.
     "Мои кони овса твоего не едят. - Он держит ноту, запускает трель и слетает вниз, к концу стиха: - дорогая, прощай и не жди назад".
     Поет! Всех огорошил. Ничего подобного в этом отделении не слышали многие годы. Большинство острых в спальне приподнялось на локтях, моргают и слушают. Они переглядываются и вздергивают брови. Как это санитары его не заткнули? Почему они обращаются с новеньким не как со всеми? Он же человек, из плоти и крови, так же может слабеть, бледнеть и умирать, как все мы. Живет при тех же законах, налетает на такие же неприятности; ведь из-за всего этого он так же беззащитен перед комбинатом, как остальные.
     Но он не такой, и острые видят это, не такой, как все, кто приходил в отделение за последние десять лет. Не такой, как все, кого они знали на воле. Может, он такой же беззащитный, только комбинат его почему-то не обработал.
     - Фургоны погружены, - поет он, - кнут в руке...
     Как он сумел отбрыкаться? Может быть, комбинат не успел вовремя добраться до него - так же как до старика Пита - и вживить регуляторы. Может быть, он рос неприрученным, где попало, гонял по всей стране, мальчишкой не жил в одном городе больше нескольких месяцев, поэтому и школа не прибрала его к рукам, а потом валил лес, играл в карты, кочевал с аттракционами, двигался быстро и налегке и ускользал от комбината, так что ему не успели ничего вживить. Может быть, в этом все и дело - он ускользал от комбината, как вчера утром от санитара ускользал, не давая ему вставить градусник, - потому что в движущуюся мишень трудно попасть.
     Жена не требует новый линолеум. Не сосут водянистыми старыми глазами родственники. Заботиться не о ком, поэтому свободы столько, что можно быть хорошим мошенником. Поэтому, наверно, санитары не бросились в уборную, чтобы прекратить пение, - знают, что он неуправляемый, и помнят по старику Питу, на что способен неуправляемый человек. И они видят, что Макмерфи намного больше Пита: если придется брать его силой, то только всем троим и еще чтобы старшая сестра стояла тут же со шприцем наготове. Острые кивают друг другу; вот почему, решают они, санитары не запретили ему петь, как запретили бы любому из нас.
     Выхожу из спальни в коридор, и тут же из уборной выходит Макмерфи. На нем шапочка и почти ничего кроме - только полотенце придерживает на бедрах. В другой руке зубная щетка. Он стоит в коридоре, смотрит налево и направо, поднимается на цыпочки, спасая пятки от холодного каменного пола. Выбирает себе санитара, маленького, подходит к нему и шарахает его по плечу, как будто они приятели с колыбели.
     - Эй, браток, где бы тут надыбать пасты пасть почистить?
     Голова карлика поворачивается и утыкается носом в костяшки руки. Хмурится на них, потом быстро оглядывается, далеко ли остальные двое, коснись какое дело, и говорит Макмерфи, что шкаф отпирают только в шесть сорок пять.
     - Такой порядок, - говорит он.
     - Вот как? Там, что ли, пасту держат? В шкафу?
     - Так, заперто в шкафу.
     Санитар хочет протирать плинтус дальше, но эта рука по-прежнему стягивает ему плечи, как большая красная скоба.
     - В шкафу, говоришь, заперто? Ну, ну, ну, и зачем же ее запирают, как думаешь? Она вроде не опасная, а? Человека ей не отравишь, а? Тюбиком по голове не огреешь, точно? Так по какой причине, ты думаешь, прячут под замок безопасную вещь - маленький тюбик с зубной пастой?
     - Такой порядок в отделении, мистер Макмерфи, вот по какой причине. - И, увидев, что эта причина не убедила Макмерфи, он опять хмурится на руку, которая лежит у него на плече и добавляет: - на что это будет похоже, если каждый начнет чистить зубы, когда вздумается?
     Макмерфи отпускает его плечо, дергает клок рыжей шерсти у себя на груди, думает.
     - Угу, угу, кажись, понял, на что ты намекаешь: порядок в отделении - для тех, которые не чистят после каждой еды.
     - Господи, неужто не понятно?
     - Не, теперь понятно. Говоришь, люди станут чистить зубы, когда в голову взбредет?
     - Ну да, поэтому-то...
     - Нет, ты представляешь? Кто в шесть тридцать чистит зубы, кто в шесть двадцать... А того и гляди, в шесть начнут. Не, ты правильно сказал.
     Стою у стенки, и он подмигивает мне над плечом негра.
     - Мне надо плинтус дотереть, Макмерфи.
     - Ой! Не хотел отрывать тебя от работы. - Он отступает, а санитар наклоняется к плинтусу. Но Макмерфи подходит опять и, нагнувшись, заглядывает в жестяную банку санитара. - Э, глянь, что у нас тут насыпано?
     Санитар смотрит.
     - Куда глянь?
     - В банку глянь, малый. Что за порошок у тебя в банке?
     - Это... Мыльный порошок.
     - Ну, вообще-то я чищу пастой, но... - Макмерфи сует зубную щетку в порошок, вертит ею там, вынимает и обивает о край банки, - но сойдет и это. Благодарю. А о порядке в отделении потолкуем после.
     И отправляется обратно в уборную, и снова слышу песню, прерываемую поршневым действием зубной щетки.
     С минуту санитар стоит и смотрит ему вслед, а в серой руке безжизненно висит тряпка. Потом он моргает, оглядывается, видит, что я наблюдаю за ним, подходит, тянет меня за завязку по коридору, пихает на то самое место, где я только вчера мыл пол.
     - Вот! Здесь вот, черт тебя подери! Здесь работай, а не пялься, как корова никчемная! Здесь! Здесь!
     Я наклоняюсь и начинаю протирать пол, спиной к нему, чтобы не видел моей улыбки. Я доволен, что Макмерфи довел санитара, это немногие могут. Отец мой умел - приехали тогда правительственные начальники откупаться от договора, а отец ноги расставил, бровью не ведет, щурится на небо. Щурится на небо и говорит: "Канадские казарки летят". Начальники смотрят, шелестят бумагами: "Что вы?.. Не бывает... Э-э... Гусей в это время года. Э-э... Гусей - нет".
     Они говорили, как туристы с восточного побережья, - те тоже думают, с индейцем надо разговаривать по-особенному, иначе не поймет. Папа будто и не замечает, как они разговаривают. Смотрит на небо. "Гуси летят, белый человек. Знаете, они какие? В этом году гуси. И прошлом году гуси. И в позапрошлом году и в позапозапрошлом году".
     Переглядываются, кашляют: "Да. Может быть так, вождь Бромден, ладно. Отвлекитесь от гусей. Познакомьтесь с контрактом. То, что мы предлагаем, принесет большую пользу вам... Вашему народу... Изменит жизнь краснокожего".
     Папа сказал: "И в позапозапозапрошлом и в позапозапозапозапрошлом..."
     Пока до начальников дошло, что над ними потешаются, весь совет - сидят на крыльце нашей хибарки и то засунут трубки в карманы своих черно-красных клетчатых шерстяных рубашек, то вытащат и друг другу улыбаются и папе, - весь совет чуть не лопнул со смеху. Дядя Б. и П. Волк катался по земле и задыхался от хохота: "Знаете, они какие, белый человек".
     Подразнили тогда начальников; они повернулись, не говоря ни слова, и ушли к шоссе с красными затылками, а мы смеялись. Забываю иногда, что может сделать смех.

Продолжение следует...


  

ЧТИВО...

     ...по понедельникам:
    Владимир Богомолов
    "Момент истины (В августе сорок четвертого)"
     "Момент истины" - самый знаменитый в истории отечественной литературы роман о работе контрразведки во время Великой Отечественной войны. Этой книгой зачитывались поколения, она пользовалась - и продолжает пользоваться бешеной популярностью. Она заслуженно выдержала девяносто пять изданий и в наши дни читается так же легко и увлекательно, как и много лет назад.

     ...по четвергам:
    Кен Кизи
    "Над кукушкиным гнездом "
     Роман Кена Кизи (1935-2001) "Над кукушкиным гнездом" уже четыре десятилетия остается бестселлером. Только в США его тираж превысил 10 миллионов экземпляров. Роман переведен на многие языки мира. Это просто чудесная книга, рассказанная глазами немого и безумного индейца, живущего, как и все остальные герои, в психиатрической больнице.
     Не менее знаменитым, чем книга, стал кинофильм, снятый Милошем Форманом, награжденный пятью Оскарами.


    Ждем ваших предложений.

Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения
401


В избранное