Виктор ГЮГО. СОБОР ПАРИЖСКОЙ БОГОМАТЕРИ
Информационный Канал Subscribe.Ru |
Мировая литература
|
|
Книга 9 |
|
Клода Фролло уже не было в соборе, когда его приемный сын так
решительно рассек тот роковой узел, которым Клод стянул цыганку и в который
попался сам. Войдя в ризницу, он сорвал с себя облачение, швырнул его на
руки изумленному причетнику, выбежал через потайную дверь монастыря,
приказал лодочнику правого берега Сены перевезти себя на другую сторону
и углубился в холмистые улицы Университетского квартала, сам не зная,
куда идет, и встречая на каждом шагу мужчин и женщин, весело спешивших
к мосту Сен-Мишель в надежде "поспеть еще вовремя", чтобы увидеть, как
будут вешать колдунью. Бледный, растерянный, потрясенный, слепой и дикий,
подобно ночной птице, вспугнутой и преследуемой среди бела дня оравой
ребят, он не понимал более, где он, что с ним, грезит он или видит все
наяву. Он то шел, то бежал наугад, не выбирая направления, сворачивая то
в одну, то в другую улицу, подстегиваемый лишь одной мыслью о Гревской
площади, об ужасной Гревской площади, которую он все время смутно ощущал
позади себя. Грев, лай, Грев, урчи!
Так пробежал он вдоль холма св.
Женевьевы и вышел наконец из города через Сен-Викторские ворота. Он
продолжал бежать до тех пор, пока, оглянувшись, мог еще видеть башни
ограды Университета и разбросанные дома предместья; но когда наконец
небольшое возвышение скрыло от него этот ненавистный Париж, когда
он мог считать себя за сто лье от него, затерянным среди полей, в пустыне,
он остановился; ему показалось, что здесь он может дышать свободно.
И тогда им овладели страшные мысли. Он прозрел свою
душу и содрогнулся. Он вспомнил о несчастной девушке, погубившей его и
им погубленной. В смятении он оглянулся на тот двойной извилистый
путь, которым рок предопределил пройти их судьбам до того перекрестка,
где он безжалостно столкнул их и разбил друг о друга. Он думал о безумии
вечных обетов, о тщете целомудрия, науки, веры, добродетели, о ненужности
бога. Он с упоением предался этим дурным мыслям и, все глубже погружаясь
в них, чувствовал, что грудь его разрывает сатанинский хохот.
Исследуя свою душу, он понял, какое обширное место
в ней было уготовано природой страстям, и усмехнулся с еще большей
горечью. Он разворошил всю таившуюся в глубинах его сердца ненависть, всю
злобу и беспристрастным оком врача, который изучает больного, убедился в
том, что эта ненависть и эта злоба были не чем иным, как искаженной
любовью, что любовь, этот родник всех человеческих добродетелей, в душе
священника оборачивается чем-то чудовищным и что человек, созданный так, как
он, став священником, становится демоном. Он разразился жутким смехом
и вдруг побледнел: он вгляделся в самую мрачную сторону своей роковой
страсти, этой разъедающей, ядовитой, полной ненависти, неукротимой страсти,
приведшей цыганку к виселице, его - к аду; она осуждена, он проклят.
И он опять засмеялся, когда вспомнил, что
Феб жив, что, наперекор всему, капитан жив, доволен и весел, что на
нем мундир нарядней, чем когда-либо, и что у него новая возлюбленная,
которой он показывал, как будут вешать прежнюю. Он посмеялся над собой еще
громче, когда подумал, что из всех живущих на земле людей, которым он
желал смерти, не избежала ее лишь цыганка - единственное существо,
не вызывавшее в нем ненависти.
От капитана
его мысль перенеслась к толпе, и тут его охватила мучительная
ревность. Он подумал о том, что вся эта толпа видела обожаемую им женщину
в одной сорочке, почти обнаженную. Он ломал себе руки при мысли, что эта
женщина, чье тело, приоткрывшись перед ним в полумраке, могло бы дать
ему райское блаженство, сегодня, в сияющий полдень, одетая, как для ночи
сладострастия, была доступна взорам всей толпы. Он плакал от ярости над
всеми этими тайнами поруганной, оскверненной, оголенной, навек опозоренной
любви. Он плакал от ярости, представляя себе, сколько нечистых взглядов
скользнуло под этот распахнутый ворот; эта прекрасная девушка, эта
девственная лилия, эта чаша ненависти и восторгов, которую он лишь трепеща
осмелился бы пригубить, была превращена в общественный котел, из которого
все отребье Парижа - воры, нищие, бродяги - пришло черпать сообща
бесстыдное, нечистое и извращенное наслаждение.
И когда он пытался вообразить себе счастье,
которое он мог найти на земле, если бы девушка не была цыганкой, а он
священником, если бы она любила его, а Феб не существовал на свете; когда
он думал о том, что и для него могла начаться жизнь, полная любви
и безмятежности, что в этот самый миг на земле есть счастливые пары,
забывшиеся в нескончаемых беседах под сенью апельсиновых дерев, на берегу
ручья, осиянные заходящим солнцем или звездной ночью, что и он с ней,
если бы того пожелал господь, могли быть такой же благословенной парой,
- сердце его исходило нежностью и отчаянием.
Она! Везде она! Эта неотвязная мысль возвращалась непрестанно, терзала его,
жалила его мозг и раздирала его душу. Он ни о чем не сожалел, ни в чем не
раскаивался; все, что он сделал, он готов был сделать вновь; он
предпочитал видеть ее в руках палача, нежели в объятиях капитана, но он
страдал, - он страдал так невыносимо, что по временам вырывал у себя клочья
волос, чтобы посмотреть, не поседел ли он.
Было мгновение, когда ему представилось, что, быть может, в эту самую
минуту отвратительная цепь, которую он утром видел, сейчас железным узлом
стянулась на ее нежной милой шейке. Эта мысль заставила его облиться
холодным потом.
И была другая минута, когда,
смеясь над собой язвительным смехом, он вспомнил Эсмеральду такой, какой
видел ее в первый день: живой, беспечной, веселой, нарядной, пляшущей,
окрыленной, гармоничной, и Эсмеральду последнего дня - в рубище,
с веревкой на шее, медленной поступью босыми ногами всходящую по крутым
ступеням виселицы. Он так явственно представил себе этот двойной образ,
что у него вырвался ужасающий вопль.
В то
время как этот смерч отчаяния ниспровергал, ломал, рвал, гнул
и выкорчевывал все в его душе, он взглянул на окружавшую его природу.
У ног его куры, вороша мелкий кустарник, что-то клевали; блестящие жуки
выползали на солнце, над его головой по синему небу скользили хлопья
серебристых облаков, на горизонте шпиль аббатства Сен-Виктор шиферным
своим обелиском перерезал округлую линию косогора, а мельник с холма
Копо, посвистывая, глядел, как вертятся трудолюбивые крылья его
мельницы Вся эта жизнь, деятельная, налаженная, спокойная, воплощенная
во множество форм, причиняла ему боль. Он опять бросился бежать.
Так бежал он через поля до самого вечера. Это
бегство от природы, от жизни, от самого себя, от человека, от бога, от
всего длилось целый день. Иногда он бросался ничком на землю и ногтями
вырывал молодые колосья. Иногда как вкопанный останавливался посреди
улицы в какой-нибудь пустынной деревушке, и так тяжки были его мысли, что
он хватался руками за голову, как бы пытаясь оторвать ее и размозжить
о камни мостовой.
Когда солнце склонилось
к закату, он снова заглянул в свою душу, и ему показалось, что он почти
сошел с ума Буря, бушевавшая в нем с тех пор, как он потерял и надежду и
волю спасти цыганку, не оставила в его сознании ни одной здоровой мысли,
ни одного уцелевшего понятия. Казалось, весь его разум был повержен во прах
и лежал в обломках. Лишь два образа отчетливо стояли в его сознании
- Эсмеральда и виселица Все остальное было покрыто тьмой Сближаясь,
эти два образа являли ужасающее сочетание, и чем больше он
сосредоточивал на них остаток своего внимания и мысли, тем больше в какой-то
фантастической прогрессии они возрастали один - в своем изяществе,
в прелести, в красоте и лучезарности, другой в своей чудовищности И под
конец Эсмеральда казалась ему звездой, а виселица - громадной костлявой
рукой.
Замечательно то, что ни разу в
продолжение всей этой муки мысль о смерти по-настоящему не пришла ему
в голову Так создан был этот несчастный Он цеплялся за жизнь Быть может,
за ней он действительно видел ад.
Между тем
день угасал То живое существо, которое еще прозябало в нем, смутно
помышляло о возвращении домой Ему казалось, будто он далеко от
Парижа, но, оглядевшись, он заметил, что всего только обошел кругом ограду
Университетской стороны Направо от него вставали на горизонте шпиц
Сен-Сюльпис и три высокие стрелы Сен-Жермен-де-Пре. Он направился в эту
сторону. Когда у зубчатого вала, окружавшего Сен-Жермен, он услышал оклик
стражи аббатства, то свернул на тропу, пролегавшую между мельницей аббатства
и городской больницей для прокаженных, и через несколько минут оказался
на окраине Пре-о-Клер Этот луг славился происходившими на нем день и
ночь бесчинствами; это была "страшная гидра" несчастных сен-жерменских
монахов, quod monachis Sancti-Germam pratensis hydra fuit, clericis
nova semper dissidiorum capita suscitantibus <Это было нечто вроде
гидры для монахов святою Германа на Лугах ибо миряне кружили им там головы
своими ссорами и безобразиями (лат.)>. Архидьякон боялся
встретиться с кем-нибудь; вид человеческого лица его страшил; он
стороной обошел Университет и предместье Сен-Жермен, ему хотелось попасть
в город как можно позднее. Он направился вдоль Пре-о-Клер, свернул на
глухую тропинку, отделявшую Пре-о-Клер от Дье-Неф, и наконец вышел
к реке. Там Клод нашел лодочника, - тот за несколько парижских денье
довез его вверх по Сене до конца Сите и высадил на пустынной косе,
которая тянулась за королевскими садами параллельно островку Коровий
перевоз, где читатель однажды видел мечтающего Гренгуара.
Убаюкивающее покачивание лодки и плеск воды привели
несчастного Клода в состояние оцепенения Когда лодочник удалился, он,
с бессмысленным видом стоя на берегу, глядел перед собой, воспринимая
все словно сквозь волны, увеличивавшие размеры и превращающие все, что
его окружало, в какую-то фантасмагорию. Нередко утомление, вызванное
великой скорбью, оказывает подобное действие на рассудок.
Солнце скрылось за высокой Нельской башней.
Спустились сумерки. Побледнело небо, потеряла краски река; между этими
двумя белесоватыми пятнами левый берег Сены, к которому был прикован его
взор, выдавался темной массой и, все сужаясь в перспективе, черной
стрелой вонзался в туман далекого горизонта Глаз различал лишь темные
силуэты множества домов, четко выступавшие в сумерках на светлом фоне
неба и воды. Там и сям вспыхивали окна, словно искры в груде тлеющих
углей. Этот гигантский черный обелиск, одиноко тянущийся между белыми
плоскостями неба и реки, очень широкий в этом месте, произвел на отца
Клода странное впечатление, схожее с тем, которое испытывал бы человек,
лежащий навзничь у подножия Страсбургского собора и глядящий, как
вздымается над его головой огромный шпиль, вонзаясь в мглу сумерек.
Только здесь Клод стоял, а обелиск лежал; но так как воды реки, отражая
небеса, углубляли бездну под ним, огромный мыс, казалось, столь же дерзко
устремлялся в пустоту, как и стрела собора; впечатление было
тождественно. Оно было тем более странным и глубоким, что мыс действительно
походил на шпиль Страсбургского собора, но шпиль вышиною в два лье, - это
было нечто неслыханное, огромное, неизмеримое; это было сооружение,
на которое еще никогда не взирало человеческое око; это была Вавилонская
башня. Дымовые трубы домов, зубцы оград, резные коньки кровель, стрела
Августинцев, Нельская башня - все эти выступы и зазубрины на
колоссальном профиле обелиска усиливали иллюзию, представляясь глазам
деталями пышной и причудливой скульптуры.
Клод, поддавшись этому обману чувств, вообразил, что видит воочию
колокольню ада. Мириады огней, рассеянных на всех этажах чудовищной башни,
казались ему множеством отверстий огромной внутренней печи; голоса и шум,
вырывавшиеся оттуда, - воплями и хриплыми стонами. Ему стало страшно,
он заткнул уши, чтобы ничего не слышать, повернулся, чтобы ничего
не видеть, и большими шагами устремился прочь от ужасающего видения.
Но видение было в нем самом.
Когда он очутился на улицах города, прохожие,
толкавшиеся у освещенных лавочных витрин, казались ему непрерывно
кружившимся около него хороводом призраков. Странный грохот стоял у него
в ушах. Необычайные образы смущали его разум. Он не видел ни домов, ни
мостовой, ни повозок, ни мужчин, ни женщин, перед ним был лишь хаос
сливавшихся неопределенных предметов. На углу Бочарной улицы находилась
бакалейная лавка, над входной дверью которой был навес, со всех сторон
украшенный, по обычаю незапамятных времен, жестяными обручиками, с
которых и свисали деревянные свечи, раскачиваемые ветром и стучавшие, как
кастаньеты. Ему показалось, что это в темноте стучат друг о друга скелеты
повешенных на Монфоконе.
- О, это ночной
ветер бросает их друг на друга! - пробормотал он. Стук их цепей сливается
со стуком костей! Быть может, она уже среди них!
Полный смятения, он сам не знал, куда шел. Пройдя
несколько шагов, он очутился у моста Сен-Мишель. В нижнем этаже одного
из домов светилось окно. Он приблизился к нему и сквозь треснувшие
стекла увидел отвратительную комнату, пробудившую в нем смутное
воспоминание. В комнате, скудно освещенной тусклой лампой, сидел
белокурый здоровый и веселый юноша и, громко смеясь, целовал девушку в
нескромном наряде. А подле лампы сидела за прялкой старуха, певшая дрожащим
голосом. Когда юноша переставал смеяться, обрывки песни долетали до слуха
священника. Это были какие-то непонятные и страшные слова:
Прялка, пряди! Кудель,
сучись!
Ты, прялка, кудель для петли предназначь!
Свистит в ожиданье
веревки палач.
Грев, лай, Грев, урчи!
Хороша веревка из крепкой
пеньки!
Засевай не зерном - коноплей, мужики,
От Исси до Ванвра свои
поля,
Поделом чтобы вору мука была.
Хороша веревка из крепкой
пеньки!
Грев, лай. Грев, урчи!
Чтобы видеть, как девка ногами
сучит
И как будет потом в петле оползать,
Станут окна домов, как
живые глаза.
Грев, лай. Грев, урчи!
А молодой человек хохотал и
ласкал девицу. Старуха была Фалурдель, девица - уличная девка, юноша
- его брат Жеан.
Архидьякон продолжал смотреть
в окно. Не все ли равно, на что смотреть!
Жеан
подошел к другому окну, в глубине комнаты, распахнул его, взглянул
на набережную, где вдали сверкали огни, и сказал, закрывая окно:
- Клянусь душой, вот уже и ночь! Горожане
зажигают свечи, а господь бог - звезды.
Затем
Жеан вернулся к потаскухе и, разбив стоявшую на столе бутылку, воскликнул:
- Пуста! Ах ты, черт! А денег у меня больше
нет! Изабо, милашка, я только тогда успокоюсь, когда Юпитер превратит твои
белые груди в две черные бутылки, из которых я день и ночь буду сосать
бонское вино.
Эта остроумная шутка рассмешила
девку. Жеан вышел.
Клод едва успел броситься
ничком на землю, чтобы брат не столкнулся с ним, не поглядел ему в лицо,
не узнал его. По счастью, на улице было темно, а школяр был пьян. Однако
он заметил лежавшего в уличной грязи архидьякона.
- Ого! - воскликнул он. - Вот у кого сегодня был
веселый денек!
Он толкнул ногою боявшегося
дохнуть Клода.
- Мертвецки пьян! - продолжал
Жеан. - Ну и наклюкался! Настоящая пиявка, отвалившаяся от винной
бочки. Ба, да он лысый! - сказал он наклоняясь. - Совсем старик!
Fortunate senex! <Счастливый старик! (лат.)>
Затем Клод услышал, как он, удаляясь, рассуждал:
- А все же благоразумие - прекрасная
вещь. Счастлив мой брат архидьякон, обладающий добродетелью и деньгами.
Архидьякон поднялся и во весь дух
побежал к Собору Богоматери, громадные башни которого выступали во мраке
над кровлями домов.
Когда он, запыхавшись,
достиг Соборной площади, то вдруг отступил, не смея поднять глаза
на зловещее здание.
- О, неужели все это
могло произойти здесь нынче утром! - тихо проговорил он.
Наконец он осмелился взглянуть на храм. Фасад
собора был темен. За ним мерцало ночное звездное небо. Серп луны,
поднявшейся высоко над горизонтом, остановился в этот миг над верхушкой
правой башни и казался лучезарной птицей, присевшей на край
балюстрады, прорезанной черным рисунком трилистника.
Монастырские ворота были уже на запоре,
но архидьякон всегда носил при себе ключ от башни, где помещалась его
лаборатория. Он воспользовался им, чтобы проникнуть в храм.
В храме царили пещерный мрак и тишина. По
большим теням, падавшим отовсюду широкими полосами, он понял, что траурные
сукна утренней церемонии еще не были сняты. В сумрачной глубине церкви
мерцал большой серебряный крест, усыпанный блистающими точками, словно
млечный путь в ночи этой гробницы. Высокие окна хоров поднимали над
черными драпировками свои стрельчатые верхушки, стекла которых,
пронизанные лунным сиянием, были расцвечены теперь неверными красками
ночи: лиловатой, белой, голубой, - эти оттенки можно найти только на
лике усопшего. Увидев вокруг хоров эти озаренные мертвенным светом
островерхие арки окон, архидьякон принял их за митры погубивших свою душу
епископов. Он зажмурил глаза, а когда открыл их, ему показалось, будто
он окружен кольцом бледных, глядевших на него лиц.
Он бросился бежать по церкви. Но ему почудилось,
что храм заколебался, зашевелился, задвигался, ожил, что каждая толстая
колонна превратилась в" громадную лапу, которая топала по полу своей
каменной ступней, что весь гигантский собор превратился в сказочного
слона, который пыхтя переступал своими колоннаминогами, с двумя башнями
вместо хобота и с огромной черной драпировкой вместо попоны.
Его бред, его безумие достигли того предела,
когда внешний мир превращается в видимый, осязаемый и страшный
Апокалипсис.
На одну минуту он
почувствовал облегчение. Углубившись в боковой придел, он заметил за
чащей столбов красноватый свет. Он устремился к нему, как к звезде. Это
была тусклая лампада, днем и ночью освещавшая молитвенник Собора Богоматери
за проволочной сеткой. Он жадно припал к священной книге, надеясь найти
в ней утешение или поддержку. Молитвенник был раскрыт на книге Иова,
и, скользнув по странице напряженным взглядом, он увидел слова:
"И некий дух пронесся пред лицом моим, и
я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом".
Прочитав этот мрачный стих, он ощутил то,
что ощущает слепец, уколовшийся о поднятую им с земли палку. Колени
у него подкосились, и он рухнул на плиты пола, думая о той, которая
скончалась сегодня. Он чувствовал, как через его мозг проходит,
переполняя его, какойто отвратительный дым; ему казалось, будто голова
его превратилась в одну из дымовых труб преисподней.
По-видимому, он долго пролежал в таком состоянии,
ни о чем не думая, сраженный и безвольный, во власти дьявола. Наконец силы
вернулись к нему, и он решил искать убежища в башне, у своего верного
Квазимодо. Он встал, и так как ему было страшно, то он взял лампаду,
горевшую перед молитвенником. Это было кощунство, но для него уже не имела
значения такая безделица.
Медленно взбирался
он по башенной лестнице, охваченный ужасом, который сообщался, вероятно,
и редким прохожим на Соборной площади, видевшим таинственный огонек,
поднимавшийся в столь поздний час от бойницы к бойнице до самого верха
колокольни.
Внезапно в лицо ему повеяло
прохладой, он оказался у двери верхней галереи. Воздух был свеж; по
небу неслись облака, широкие, белые валы которых, громоздясь друг
на друга и обламывая угловатые края, напоминали ледоход. Лунный серп
среди облаков казался небесным кораблем, потерпевшим крушение и затертым
воздушными льдами.
Некоторое время он
всматривался в просветы между колонками, которые образовывали ограду,
соединявшую обе башни, сквозь дымку тумана и испарений, в безмолвную толпу
дальних парижских кровель, острых, неисчислимых, скученных, маленьких,
словно волны спокойного моря в летнюю ночь.
Луна бросала бледный свет, придававший небу и земле пепельный отлив.
В эту минуту башенные часы подали свой высокий
надтреснутый голос. Пробило полночь. Священнику вспомнился полдень. Вновь
било двенадцать.
- О, она теперь, должно быть,
уже похолодела! - прошептал он.
Вдруг порыв
ветра задул лампаду, и почти в то же мгновение он увидел у противоположного
угла башни тень, белое пятно, некий образ, женщину. Он вздрогнул. Рядом
с женщиной стояла козочка, блеяние которой сливалось с последним ударом
часов.
Он нашел в себе силы взглянуть на нее.
То была она.
Она была бледна и сурова. Ее
волосы так же, как и поутру, спадали на плечи. Но ни веревки на шее, ни
связанных рук. Она была свободна, она была мертва.
Она была в белой одежде, белое покрывало спускалось
с ее головы.
Медленной поступью подвигалась
она к нему, глядя на небо. Колдунья-коза следовала за нею. Бежать он не мог;
он чувствовал, что превратился в камень, что собственная тяжесть
непреодолима. Каждый раз, когда она делала шаг вперед, он делал шаг
назад, не более. Так отступил он под темный лестничный свод. Он леденел при
мысли, что, может быть, и она направится туда же; если бы это случилось,
он умер бы от ужаса.
Она действительно
приблизилась к двери, ведущей на лестницу, постояла несколько мгновений,
пристально вглядываясь в темноту, но не различая в ней священника, и
прошла мимо. Она показалась ему выше ростом, чем была при жизни; сквозь
ее одежду просвечивала луна; он слышал ее дыхание.
Когда она удалилась, он так же медленно, как
и призрак, стал спускаться по лестнице, чувствуя себя тоже призраком; его
взгляд блуждал, волосы стояли дыбом. Все еще держа в руке потухшую
лампаду и спускаясь по спирали лестницы, он явственно слышал над своим
ухом голос, который со смехом повторял: "... И некий дух пронесся пред
лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали
дыбом".
|
|
Каждый город средневековья, каждый город Франции вплоть до царствования
Людовика XII имел свои убежища. Эти убежища среди потопа карательных мер
и варварских судебных установлении, наводнявших города, были своего
рода островками за пределами досягаемости человеческого правосудия.
Всякий причаливший к ним преступник был спасен. В ином предместье было
столько же убежищ, сколько и виселиц. Это было злоупотребление
безнаказанностью рядом со злоупотреблением казнями - два вида зла,
стремившихся обезвредить друг друга. Королевские дворцы, княжеские
особняки, а главным образом храмы имели право убежища. Чтобы населить город,
его целиком превращали на время в место убежища. Так Людовик XI в 1467 году
объявил убежищем Париж.
Вступив в него,
преступник был священен, пока не покидал города. Но один шаг за
пределы святилища - и он снова падал в пучину. Колесо, виселица, дыба
неусыпной стражей окружали место убежища и подстерегали свои жертвы,
подобно акулам, снующим вокруг корабля. Бывали примеры, что
приговоренные доживали до седых волос в монастыре, на лестнице дворца,
в службах аббатства, под порталом храма; убежище было той же тюрьмой.
Случалось, что по особому постановлению
судебной палаты неприкосновенность убежища нарушалась, и преступника
отдавали в руки палача; но это бывало редко. Судьи боялись епископов, и
когда оба эти сословия задевали друг друга, то судейской мантии
нелегко было справиться с епископской сутаной. Все же иногда, как в
деле убийц парижского палача Малыша Жана или в деле Эмери Руссо,
убийцы Жана Валере, правосудие действовало через голову церкви и
приводило в исполнение свой приговор. Но без постановления судебной
палаты горе тому, кто посягнул бы с оружием в руках на право убежища! Всем
известно, какой смертью погибли маршал Франции Робер Клермонский и маршал
Шампаньи Жеан де Шалон; между тем дело шло всего лишь о Перрене Марке,
слуге менялы, презренном убийце. Но маршалы взломали врата церкви
Сен-Мери. Вот в этом-то и заключалась неслыханность их проступка.
Убежища были окружены таким уважением, что,
как гласит предание, оно иногда распространялось даже и на животных. Эмуан
рассказывает, что, когда загнанный Дагобером олень укрылся близ
гробницы св. Дени, свора гончих остановилась, как вкопанная, заливаясь
лаем.
В церкви обычно имелась келья,
предназначенная для ищущих убежища. В 1407 году Никола Фламель
выстроил для них на сводах церкви Сен-Жак-де-лаБушри комнату,
стоившую ему четыре ливра шесть солей и шестнадцать парижских денье.
В Соборе Богоматери такая келья была
устроена над одним из боковых приделов, под наружными упорными арками,
напротив монастыря, там, где теперь жена башенного привратника развела
садик, который так же походит на висячие сады Вавилона, как латук
на пальму, а сторожиха на Семирамиду.
Сюда-то,
в эту келью, и принес Квазимодо Эсмеральду после своего бешеного
триумфального бега через башни и галереи. Пока длился этот бег, девушка
была почти в забытьи; то приходя в себя, то снова теряя сознание, она
чувствовала лишь, что поднимается в воздух, парит в нем, летит, что
какая-то сила несет ее над землей. Время от времени она слышала
оглушительный смех и громовой голос Квазимодо; приоткрывая глаза, она далеко
внизу смутно различала Париж, пестревший тысячами шиферных и черепичных
кровель, словно сине-красной мозаикой, а над головой - страшное, ликующее
лицо Квазимодо. Веки ее снова смыкались; она думала, что все кончено, что во
время обморока ее казнили и что безобразный дух, управлявший ее судьбой,
завладел ею и куда-то ее уносит. Она не осмеливалась взглянуть на него и не
сопротивлялась.
Но когда всклокоченный и
задыхающийся звонарь принес ее в келью, служившую убежищем, когда она
почувствовала, как он огромными своими лапами осторожно развязывает
веревку, изранившую ей руки, она ощутила сотрясение, подобное тому,
которое внезапно среди ночи пробуждает путешественника, причалившего
к берегу. Так пробудились и ее воспоминания и начали всплывать перед ней
одно за другим. Она поняла, что находится в Соборе Богоматери; она
вспомнила, что была вырвана из рук палача, что ее Феб жив, что Феб разлюбил
ее. Когда эти две мысли, из которых одна омрачала другую, одновременно
представились несчастной, она повернулась к стоявшему перед ней страшному
Квазимодо и сказала:
- Зачем вы спасли меня?
Он напряженно смотрел на нее, как бы пытаясь
угадать смысл ее слов. Она повторила вопрос. Тогда он с глубокой печалью
взглянул на нее и исчез.
Она была удивлена.
Мгновение спустя он вернулся и положил к ее
ногам сверток. Это была одежда, оставленная для нее на пороге церкви
сердобольными женщинами. Тут она взглянула на себя, увидела свою наготу
и покраснела. Жизнь вступила в свои права.
По-видимому, Квазимодо почувствовал, что ей стыдно. Он закрыл своей
широкой ладонью глаза и снова удалился, но уже медленными шагами.
Она поспешила одеться. Это было белое платье
и белое покрывало одежда послушниц Отель-Дье.
Едва она успела одеться, как Квазимодо вернулся. В одной руке он нес
корзину, а в другой тюфяк. В корзине была бутылка, хлеб и кое-какая снедь.
Он поставил корзину на землю и сказал:
- Кушайте.
Затем разостлал тюфяк на каменном
полу и сказал:
- Спите.
То был его обед и его постель.
Цыганка, желая поблагодарить его, взглянула на
него, но не могла вымолвить ни слова. Бедняга был действительно ужасен.
Вздрогнув от страха, она опустила голову.
Тогда он заговорил:
- Я вас пугаю? Я очень
уродлив, не правда ли? Но вы не глядите на меня. Только слушайте. Днем
оставайтесь здесь; ночью можете гулять по всему храму. Но ни днем, ни ночью
не покидайте собора. Вы погибнете. Вас убьют, а я умру!
Тронутая его словами, она подняла голову, чтобы
ответить ему. Но он исчез. Она осталась одна, размышляя о странных
речах этого чудовищного существа, пораженная звуком его голоса, такого
грубого и вместе с тем такого нежного.
Потом
она осмотрела келью. Это была комната около шести квадратных футов со
слуховым оконцем и дверью, выходившей на отлогий скат кровли,
выложенной плоскими плитками. Водосточные трубы, наподобие звериных морд,
наклонялись над нею со всех сторон и вытягивали шеи, чтобы заглянуть
в оконце. За краем крыши виднелись верхушки тысячи труб, из которых
поднимался дым всех очагов. Грустное зрелище для бедной цыганки, найденыша,
смертницы, жалкого создания, лишенного отчизны, семьи, крова!
В эту минуту, когда она особенно остро
почувствовала свое одиночество, чья-то мохнатая и бородатая голова
прижалась к ее рукам и коленям. Она вздрогнула, - все ее теперь
пугало. Но это была бедная ее козочка, проворная Джали, убежавшая
за нею, когда Квазимодо разогнал стражу Шармолю, и уже целый час
ластившаяся к ней, тщетно добиваясь внимания хозяйки. Цыганка осыпала
ее поцелуями.
- О Джали! - говорила она. - Как
я могла забыть о тебе! А ты все еще меня помнишь! О, ты умеешь быть
благодарной!
Словно какая-то невидимая рука
приподняла тяжесть, давившую ей на сердце, и долго сдерживаемые слезы
заструились из ее глаз. Она чувствовала, как вместе со слезами уходит
и жгучая горечь ее скорби.
Когда стемнело,
ночь показалась ей такой прекрасной, сияние луны таким кротким, что она
вышла на верхнюю галерею, опоясывавшую собор. Внизу под нею безмятежно
покоилась земля, и мир осенил душу Эсмеральды.
|
|
Проснувшись на следующее утро, она почувствовала, что выспалась. Это
удивило ее. Она давно уже отвыкла от сна. Веселый луч восходившего солнца
глянул в окошечко и ударил ей прямо в лицо. Одновременно с солнцем в окошке
показалось нечто испугавшее ее: то было лицо злосчастного Квазимодо.
Невольно она снова закрыла глаза. Напрасно! Ей казалось, что даже сквозь
свои розовые веки она видит уродливую маску, одноглазую и клыкастую. Она
услышала грубый голос, ласково говоривший ей:
- Не пугайтесь, я вам друг. Я пришел взглянуть, как вы спите. Ведь вам не
будет неприятно, если я приду посмотреть, как вы спите? Что вам до того,
буду ли я около вас, когда глаза ваши закрыты? Теперь я уйду. Вот я уже за
стеной. Вы можете открыть глаза.
Еще жалобнее,
нежели слова, было выражение, с каким он произнес их. Тронутая ими,
цыганка раскрыла глаза. В оконце никого не было. Она подошла к нему и
увидела бедного горбуна, скорчившегося в покорной и жалкой позе у выступа
стены. С трудом преодолевая отвращение, которое он ей внушал, она тихо
проговорила:
- Подойдите.
По движению ее губ Квазимодо вообразил, что она
гонит его; он поднялся и, хромая, медленно пошел с опущенной головой,
не смея поднять на девушку полный отчаяния взгляд.
- Подойдите же! - крикнула она.
Но он удалялся. Тогда она выбежала из кельи,
догнала его и схватила за руку. Почувствовав ее прикосновение, Квазимодо
задрожал. Он умоляюще взглянул на нее своим единственным глазом и, видя,
что она удерживает его, просиял от радости и нежности. Она попыталась
заставить его войти в келью, но он заупрямился и остановился у порога.
- Нет, нет, - проговорил он, - филину не места
в гнезде жаворонка.
Тогда она с присущей
ей грацией села на своем ложе, а козочка уснула у нее в ногах. Оба
некоторое время хранили неподвижность и молчание: он любовался ее
красотой, она дивилась его безобразию. Она открывала в Квазимодо все
новые и новые уродства. От его кривых колен ее взгляд перебегал
к горбатой спине, от горбатой спины к единственному глазу. Она не могла
понять, как может существовать такое уродливое создание. Но на всем этом
уродстве лежал отпечаток такой грусти и нежности, что она мало-помалу
начала привыкать к нему.
Горбун первый нарушил
молчание:
- Вы приказали мне вернуться?
- Да, - сказала она, утвердительно кивнув головой.
Он понял ее кивок.
- Увы! - продолжал он нерешительно. - Ведь я...
глухой.
- Бедный! - воскликнула она
с выражением доброты и сострадания.
Он печально улыбнулся.
- Вы не находите, что
мне только этого и недоставало? Да, я глухой. Вот какой я. Это ужасно,
не правда ли? А вы, вы так прекрасны!
В голосе
бедняги звучало такое глубокое сознание своего несчастья, что она не нашла
в себе силы ответить ему. Да к тому же он и не услышал бы ее. Он
продолжал:
- Я никогда так не чувствовал
своего уродства, как теперь. Когда я сравниваю себя с вами, мне так жаль
себя, несчастного урода! Я кажусь вам зверем, скажите? А вы, вы
- солнечный луч, вы - капля росы, вы песня птички. Я же - нечто ужасное:
ни человек, ни зверь; я грубее, безобразнее, презреннее, чем булыжник.
Он засмеялся, и ничто на свете не могло сравниться
с этим разрывающим сердце смехом.
- Я
глухой, но вы можете разговаривать со мной жестами, знаками. Мой господин
всегда так разговаривает со мной. Да и потом я скоро научусь угадывать
ваше желание по движению ваших губ, по вашему взгляду.
- Скажите, - улыбаясь, спросила она, - почему
вы спасли меня?
Он внимательно глядел на нее,
пока она говорила.
- Я понял, - ответил он.
- Вы спрашиваете, зачем я вас спас? Вы позабыли того несчастного, который
однажды ночью пытался похитить вас, того несчастного, к которому вы
назавтра пришли на помощь, когда он стоял у гнусного позорного столба.
За эту каплю воды, за эту каплю жалости я могу заплатить лишь всей своей
жизнью. Вы позабыли этого беднягу, но он помнит вас!
Она слушала его, тронутая до глубины души.
Слеза блеснула в глазу звонаря, но не скатилась. Очевидно, он считал делом
чести сдержать ее.
- Слушайте, - продолжал
он, справившись со своим волнением, - у собора высокие башни; человек,
упавший с одной из них, умрет раньше, чем коснется мостовой. Когда вам
будет угодно, чтобы я спрыгнул вниз, вам не надо будет произнести даже
слова, достаточно одного взгляда.
Он встал.
Как ни страдала сама цыганка, все же это причудливое существо пробуждало
в ней сострадание. Она знаком приказала ему остаться.
- Нет, нет, - ответил он, - мне нельзя здесь долго
оставаться. Мне не по себе, когда вы на меня смотрите. Вы только
из жалости не закрываете глаз. Я уйду в такое место, откуда мне будет
вас видно, а вы не будете видеть меня. Так будет лучше.
Он вынул из кармана металлический свисток.
- Возьмите, - сказал он. - Когда я вам
понадоблюсь, когда вы захотите, чтобы я пришел, когда вам не будет
слишком противно глядеть на меня, свистните в него. Этот звук я услышу.
Он положил свисток на пол и скрылся.
Продолжение следует...
Подпишитесь:
http://subscribe.ru/
E-mail: ask@subscribe.ru |
Отписаться
Убрать рекламу |
В избранное | ||