Юрий Сбитнев
К 70- летию со дня рождения писателя
Мир не познаваем
Люблю лес странной любовью. Она во мне всегда, и где бы я ни был, чудится мне ровный его шум и плеск листвы на малом ветерке, который словно бы невзначай возникнет вдруг и так же вдруг затихнет. Порою кажется мне, что слышу я тихий переток соков от корней к ветвям. И все это роет в душе ощущение родства со всем этим древесным миром. Но странность моей любви обозначена вовсе не этим родством, не привязанностью к зеленым великанам, что жили задолго до меня, но совсем другим, внезапно приходящим страхом, ощущением, что кто-то рядом есть, существует и во много глаз разглядывает меня пристально и разумно.
Это приходит всегда неожиданно, чаще всего на шагу, и я останавливаюсь, как вкопанный, в такие мгновения и ка- жется улавливаю затихший внезапно топоток за своею спиной. И неважно, один ли я иду лесом, в шумной ли компании грибников, или в сосредоточенной поступи истинных охотников, обметет в один миг душу колким холодным страхом. Но чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь в том, что манит и тянет меня к себе лес, что люблю я его именно за это вот внезапное ощущение страха. Что сам по себе страх соприкосновение с тайной, с непонятным и не осознанным тобою. А значит и не все еще исчерпано из этой самой чаши бытия, которую пьем мы от мгновения своего появления на свет до запредельного порога, за который никому не дано заглянуть при жизни.
Когда-то, в дни моего теперь уже далекого детства, часто слышал я удивительную по своей простоте фразу: Мир непознаваем. Ее говорили и мой дедушка, любивший после трудных забот пофилософствовать на досуге, повторял отец, пытаясь раскрыть глубочайший ее смысл, произносила первая моя учительница и даже бабушка, поставленная в тупик каким-либо неразрешимым моим вопросом, всегда ласково объясняла: В мире всегда есть непознанное. Для того и живем...
И чем старше становился, тем реже встречалось мне: Мир непознаваем. Да это и понятно, поскольку на время нашеговзросления, зрелости, а теперь вот и первых житейских зазимков, выпали самые невероятные открытия и решения неразрешимых задач.
Человеческий разум вспорол оболочку атомного ядра, преодолел земное притяжение, вскрыл кровеносные сосуды земли, выплеснув из них огнедышащую силу нефти, подчинил ритм своей жизни сверхскоростям, произвел еще сотни и тысячи действий, которые, скорее всего, и сняли с житейского лона такое простое и глубокое: Мир непознаваем.
А этот действительно непознанный нами мир вот он рядом, только протяни руку, только на мгновение задумайся по-своему и загляни в душу свою. В ту самую душу, о которой говорим мы во всю свою жизнь, не зная, что это такое. И никто не знает.
Как в лесу, говаривал раньше о чем-либо непонятном и запутанном. Но познан ли этот самый лес, который до сего дня поит, кормит и согревает все человечество, и своей гибелью доныне питает тот самый технический прогресс, о котором так много говорим мы люди, не понимая, что это такое.
Вот так далеко увело меня упоминание о странной любви к лесу. А хотел я рассказать только о том, что на мой взгляд и породило эту странность.
То, о чем хочу рассказать произошло, сразу же после войны, в самом конце победного месяца.
Буйно и хмельно отпраздновав победу, округа наша приходила в себя, привыкая к мирной жизни. К этому времени как раз подоспели травы, в том году цветоносные и буйные,начинался сенокос.
Косили тогда повсеместно и всем миром. Деревни и поселки, в которых тогда были обязательные индивидуальные стада, словно бы вымирали, переселяясь в луга и леса. В лесах, в самой глубинке, где-нибудь у черта на куличках, на малых полянках, болотинах, кулижках, меж кустарниками, на заросших просеках, по глухим и дальним овражкам косили частники рабочие и служащие не обобществленные крестьянским трудом, те самые хозяева индивидуальных стад. Не шибко жаловала их власть, облагая налогами на молоко, мясо, препятствуя в получении покосов, покупке фуража, чиня постоянные малые и большие препятствия в их стремлении к стяжательству. Так почемуто называли всех, кто стремился в то время держать свое подсобное хозяйство. Это когда на семью одна коровенка. А если вдруг заимелось две, да телушки или бычок, то тут уж на такое подворье чуть ли не с милицией шли фининспектора, наезжали всевозможные комиссии, и чаще всего добивались, что такой вот стяжатель сводил со двора всю скотину, становясь полным сельским пролетарием.
И несмотря на все эти строгости, налоги и прижимы, коровенок по округе держали. Чуть ли не в каждой семье тогда была своя Буренка ли, Ночка ли, Пеструшка ли, неважно как звали ее, главное кормилица была. Та самая коровенка, которая и войну-то эту страшную вместе с людьми осилила, та самая, которая потом не одного из сородичей наших выучила в институтах и университетах, дала им дорогу в жизнь.
Держал и мой дедушка свою кормилицу Зорьку. Была корова легонькой, но светлой утренней масти, потому и Зо- ренька. Хорошее, жирное давала молоко и много. Я почти ежедневно носил на сливной пункт лучший утренний удой, и очень гордился налоговой книжкой, в которой в графе жирность никогда не стояло цифры менее четырех. И приемщица тетя Ася, сливая мой бидончик, всегда говорила: Вот молочко! Хоть ножом режь и на хлеб мажь. Иногда молоко на поставки носил дедушка, задерживаясь на сливном пункте надолго. Ему приятно было поговорить с тетей Асей, потолковать с другими поставщиками, но главное убедиться в великой щедрости нашей Зорьки. Он тоже гордился налоговой книжкой и любил ввернуть в разговор, что кроме обязательной поставки, каждый месяц сдает молоко сверх плана. Ах, как порою костила его за эти сверхплановые литры бабушка. Даже при такой доброй корове, какой была Зорька, лишнего молока мы не знали и дедовы сверх плана нас доставали.
Покос в тот год получил дедушка далеко. Что-то произошло у него то ли с лесником, то ли с самим лесничим, и выделили нам угодье за двадцать километров от нашего станционного поселка. Было это в самой глуши леса, который издревле называли Ордою, вероятно потому, что проходила по нему некогда дорога в орду.
Нашими соседями по делянкам оказались семьи, что жили в том же поселке. И дедушка, встретившись с ними, условился, что косить будем сообща артельно, артельно же вывезем сено, поровну поделив его. От каждой семьи на покос ехали по два косца. Но дедушка брал на себя вывоз сена из лесу, доставку его в поселок, а это означало, что от нашей семьи на покос поеду только я. Буду помогать мужикам грести и убирать гребь, кашеварить и вести все таборное хозяйство.
Первую ночь в том лесу помню отчетливо. Белые поляны, залитые луною, черные тени от копешек. Самих копешек не видно, они сливаются с белыми полянами, а тени от них густые и темные. Помню теплое небо с крохотными просин- ками звезд, черные пики елей на нем, высокое пламя костра и образованный им круг света, за которым тьма и едва различимые серенькие полоски - стволы берез.
Косили мужики здорово. Поднимались до свету, будили меня, и, взяв косы, спешили к делянкам и крошки не кинув в рот. Я разводил костер, мыл картошку, да так, чтобы и песчинки не оставалось, варили ее тогда еще только в мунди- рах готовил завтрак. А в мягком полусвете леса, в тишине его тягуче шипели косы, иногда визгливо вскрикивая, когда то один косец, то другой кормил стальное лезо каменнымбруском.
По вечерам, перед тем как выкатиться в небо луне, гдето далеко-далеко зарождался глухой звук, окатистый и полный, но, тончась с каждой минутой, поднимался до горних высот и падал.
Выли волки, загнанные сюда войною и расплодившиеся в избытке.
Мужики каждый раз, услышав этот звук, начинали пугать друг друга. Рассказывая один перед другим такие истории, от которых так ежилась у меня спина, что казалось рубаха собирается в складки. И каждый раз кто-нибудь одергивал не в меру уж острастившегося говоруна: Ладно уж врать-то. Мальчонку пожалели бы.
И обязательно говорун этот весело ржал, добавляя: Хорош мальчонок женить пора. Их трое-пятеро соберутся страшней любых волков.
Безотцовщина, чего взять с них, поддерживал ктонибудь.
Помню обрывки этих разговоров, а лиц тех людей не помню. Наверное потому, что все они только-тольковернулись с войны. Кажется, ни одного из них не достала ни пуля, ни осколок, не были они инвалидами, как большинство мужчин, вернувшихся оттуда к нам в поселок. И может быть, только поэтому и не запомнились мне их лица, было у них одно общее на всех, но и его не удержала память. Спали эти вчерашние солдаты мало, будили меня порою среди ночи их страшные крики во сне, стоны, матюки, которыми одаривали разбуженные такого вот оруна.
Но орали и стонали во сне, по-моему, все. А еще кто-то страшно скрипел зубами, словно жесть раздирал.
В часы досуга люди эти, кроме жутких россказней о волках, вели и другие разговоры о прошедшей войне и даже не столько о ней, сколько о том, кому и как где-либо удалось здорово выпить, выспаться или такое, чего уже не могла вынести моя мальчишеская стыдливость, моя девственность, и тогда я краснел до глухих ударов крови в ушах, поднимался и уходил прочь, подальше в лес, бессильно ненавидя каждого из них за произносимое ими.
А мужики каждый раз гоготали весело и отпускали вслед такие шуточки, от которых потели мои кулаки, и металось в голове страшное: лучше бы вас всех поубивало там, гады. Но проходило время, стыд и злоба проходили, забывалось изреченное, и я шел из леса, куда убегал, на табор, залезал в балаган, ложился в самую середку среди их здоровых горячих тел и чувствовал себя защищенным от любыхопасностей.
Вероятно так вот прожили мы никак не меньше дней десяти. Поскольку довольно уже не скошенных делян становилось все меньше уходили далеко.
Ведра, сухие и жаркие, сопутствовали труду. Но вот вдруг брызнул дождик, перемогся поначалу, а потом вдруг разразился ливнем. Двое из четверых косцов с утра ушли в соседнюю деревню помыться в бане, пообещавшись, вернуться к вечерней зорьке.
А двое других после того обильного ливня вдруг заленились, валялись в балагане, спали, потом вдруг стали ссориться, потом помирились, но ополчились на меня, за что-то жестоко выматерив. И вдруг вспомнив, что в деревне Бершево нынче престол, собрались разом и ушли туда, наказав мне не говорить тем, что должны были вот-вот вернуться из бани, куда они ушли.
Скажи, что мы на дальних кулижках косим. Там в копешках и ночуем.
Они даже косы прихватили с собой. Но те не пришли ни к вечерней зорьке, ни после, ни даже к ночи.
Ночь та выдалась темной. Было ущербье. И напрасно ждал я, сидя у костра, когда побелеют поляны, и станет вокруг так ясно, что даже на самых дальних выкосах хорошо видны стволы окрайных деревьев, кустарник и папоротники.
Костер, который я все время держал высоко, прислушиваясь к лесу, не идут ли так необходимые мне сейчас, милые и любимые, мои люди, быстрее, чем я предполагал, пожрал все дрова, которые я приготовил засветло, и за ними приходилось теперь ходить в слепую темноту леса, натыкаясь на ветви и стволы деревьев, которые после огня никак не хотели различать мои глаза. Но привыкнув к темноте, я вдруг начинал страшиться света. Мне казалось, что там, у оставленного мною огня, кто-то есть, кто-то ходит там, затаившись и поджидая меня.
Лес как бы охранял меня, прятал в себе, не давал чужому глазу. Но и тут находиться было невмоготу, поскольку где-то совсем рядом что-то шелестело, ломался сухой сучок, что-то мягко ударялось о землю и вдруг совсем рядом, казалось, возникал и тончился, поднимаясь к невидимому небу, голос волка.
Я возвращался к огню, пересилив первоначальный страх, который держал меня в лесу, за кругом света, но теперь возникал во мне другой страх. Теперь я страшился тьмы и того скопища деревьев, которое только что считал единственным надежным укрытием.
Так продолжалось, вероятно, очень долго, потому что густая темь несколько посветлела, и время, пока еще тягучемедленно, потекло к рассвету.
Решив, что лучше всего сейчас забраться в балаган и постараться заснуть, я залез туда, укутался в старые истертые до дыр овчины и крепко закрыл глаза. Но сна не было. Более того, кто-то сказал мне, что в балагане лежать вовсе не безопасно, что тот, кто должен придти сейчас, пойдет сразу же в балаган, и все будет кончено. Кто должен придти, что должно быть кончено я не знал, я так слышал.
И потому, скинув овчины, выбежал прочь из балагана. Снова стало темно, а костер мой загас и даже угольев не было видно. Я наткнулся на копешку и залез под нее, затихнув там, но вслушиваясь в нудно звенящую тишину ночи. Я ждал чего-то. И скоро услышал то, что ждал.
Услышал тяжелые неторопливые шаги. Кто-то шел той самой дорогой, по которой ушли в баню наши косцы. Но это были не они, я точно знал об этом. Шел один, уверенно, знаемо зачем, не торопясь. Вот он остановился выйдя на поляну, оглядывая внимательным всевидящим зраком поляну, наш балаган, кострище, копешки, и на той, под которой лежал я, он дольше задержал взгляд, что-то бормоча себе под нос, и не спеша пошел к балагану.
Я задыхался под копною, я лежал в полной тьме, но каким-то вовсе неизвестным мне зрением видел все, что делает пришелец. Но странное дело, зная куда и как идет он, я не знал кто это. А тот, забравшись в балаган, зашуршал там сеном, завозился в овчинах, отыскал хлеб в изголовье наших постелей. И долго ел его, жадно, почти не прожевывая. Я понял он страшно голоден. Потом так же жадно взахлеб, пил из котелка принесенного мною еще с вечера воду. И снова стал бродить, точно повторяя слепой мой путь поляной. Он все ближе и ближе подходил к моей копешке, и шаги его не делались осторожнее, а наоборот приобретали какую-то жестокую целеустремленность.
Он подошел и остановился, вдохнул и выдохнул словно бы освободил легкие после долгого молчания для очень важного и решительного разговора.
И я, до того скованный страхом, понял, что мне не уберечься от него, что он знает, кто лежит под копной, распрямился, поднимая спиною сено и сбрасывая его с себя. Я сел, и лицо мое вдруг оказалось вровень с его лицом. Это было лицо! И на нем, там, где должны быть глаза, два пустых бутылочных горлышка. В которых на самом дне, невидимых мною бутылок, горело по язычку красноватого пламени. Он глядел на меня этими пустыми горлышками с язычками огня на самом дне долго и внимательно. Но ничего не изображал этот взгляд. Ничего... Но весь мир вместился в него и был для меня таким же пустым, ничего не изображавшим. Вокруг была пустота.
Все, что произошло дальше, тоже помню отчетливо. Устав глядеть в мои глаза, он снова вздохнул так глубоко, что словно бы этим вздохом пытался вобрать и меня, потом выдохнул резко. Медленно повернулся и пошел прочь. Я видел его острый высокий кострец, впалые бока, полено хвоста, которое он для удобства в движении, но не от страха, упря- тал между сильных чуть-чуть выше передних, задних ног, его чуткие, подрагивающие на шагу уши и два окатыша мускулов, в которых была сокрыта бешеная сила, он сдерживал ее и это видел и понимал я.
Уже войдя в лес, Волк оглянулся, замедляя шаг, нашел меня пустым своим взглядом и, словно отточенным лезвием бритвы, полоснул по лесу мгновенным криком. Все. Дальше я уже ничего не помню. Дальше была пустота. Вплоть до самого прихода косцов.
А пришли они уже под вечер, еще не трезвые, все вчетвером, возбужденные не столько престольным бершовским праздником, сколько событием, потрясшим округу. Нынешним утром на Бершовском выпасе старый матерый волчище, встретив стадо, вырезал на глазах у пастухов трех коров, ранил теленка и, вырвав горло барану, унес его на горбине в лес. В пылу от случившегося, они как-то не обратили никакого внимания на мое более чем странное состояние. Разложили принесенную снедь у костра на траве, пили из кружек водку, и все говорили и говорили о случившемся.
Тогда я впервые пил обжигающе-горькую влагу, гряз, но ругался, а потом плакал, и никто не мог успокоить меня до утра, пока не свалил сон. Спал я около суток. Может быть, странная моя любовь к лесу оттуда?
РАЗДВОЕНИЕ ЛИЧНОСТИ
Что-то неладное произошло со Степаном Дормидонтовичем. Как он это сам определил: сделался сдвиг по фазе. И если угодно раздвоение человеческой личности.А началось это так. Сидел Степан Дормидонтович на крылечке собственного дома. Пригревало хорошо уже весеннеесолнышко. Вот-вот ему на лето перевалить.
Сидел и от томления крови, бухался пятерней по животу, по груди, щурился на свет Божий. И было хорошо на душе. Согревались ступеньки крыльца, согревались его мослатые ступни, вдетые на босо в калоши, и согревался подле ног старый его пес Ширхан. Поначалу мягко пристукивал хвостом, ласково пялил темный глаз на хозяина, подмигивал чуть вывороченным нежно-коричневым веком, а потом сомлел, уперся нюхалкой в подбрюшье и затих.
Вот тут-то и началось. Степан Дормидонтович и сам дремать стал, как вдруг вскинулся от собственного окрика. Ширхан, на место!
Точно осознал, что не кричал этого, однако не только он свой голос услыхал, пес вскочил испуганный гневным тем окриком, и засеменил прочь к стайке, где было у него место. Ты че? еще не сообразившись, спросил Степан Дор- мидонтович, и Ширхан, остановившись, преданно замахал хвостом.
Определяя случившееся, Степан Дормидонтович потер подбородок, захватив пятерней и усы, и губы. И вдруг услы- шал ясно свой чуть с хрипотцою, голос: Ширхан, на место!
И тут уж сомнения не было не кричал он этого, но голос-то его.
Ширхан опрометью кинулся к стайке, упрятался там, затих. Но кто-то еще до трех раз грозно постращал собаку, а Степан Дормидонтович стоял с открытым ртом, силясь понять откуда происходит его голос.
Позапрошлым летом на барже с кооперативом и киноустановкой приплыла к ним дородная такая женщина с очень приятным лицом, каких и не видали в Чудикаме.
Так вот, она выступала перед поселянами с говорящей куклой Петей. Кукла эта натуральным голосом разговари- вала с женщиной и даже ругалась, по допустимому, конечно, чем привела поселян в дикий восторг.
Потом артистка объясняла, что кукла, конечно, сама говорить не может, а делает это сама женщина, не открывая рта и не шевеля губами. Такая у нее способность. Помнится, Степан Дормидонтович высказался громко, не дай, дескать, Бог такую способность жене.
А ежели мужу! крикнул кто-то. И вот теперь с ним самим происходило нечто похожее. Степан Дормидонтович был уже уверен, что голос исходил из него самого. И даже попробовал повторить это. Но как ни напрягался ничего не получалось.
Но когда он, разуверившись в происшедшем, пошел себе за угол дома, за спиною вдруг раздался его кашель. Он всегда так покашливал, когда был чем-то недоволен. Вскинулся, оглянулся, но вокруг никого не было. Да и кого искать-то, коли кашель был его собственный. Выходило, что самого себя искать надо было.
А кашель ясно повторялся за углом дома, противоположным тому, за который завернул Степан Дормидонтович. Выходило, что он шел сам себе навстречу. И тогда, мутнея рассудком, кинулся он вокруг дома, чтобы изловить этого кашлюна, то есть самого себя. В смятении, охватившем душу, он трижды обежал дом и был остановлен окриком жены
Что ты лешего гоняешь, дед! При таком окрике в том состоянии, в каком находился Степан Дормидонтович, и вправду можно было съехать с резьбы. И тогда он, делая вид, что ничего не случилось, ушел прочь со двора, думая однако, что в подлесье, на воле с нечистым он справится. Но там голос его оставил, и Степан Дормидонтович, по- размышляв до вечера, решил, что все это ему приблазнилось. Три дня спустя, вернувшись с таежной заимки, лежал Степан Дормидонтович в избе у окна на лавке. И снова, как тогда на крыльце, было ему хорошо, и сон накатывал. Как вдруг на воле, под самым его ухом за стеною, кто-то недовольно покашляв, закричал на собаку: Ширхан, на место!
Степана Дормидонтовича подбросило с лавки. Клавдия, закричал он, ты че-нибудь слышала? Жена стряпалась на кухне и откликнулась: Ну слышала, ну и че? А не че... Кобеля я вот тренирую... Нашел дело. Добро бы выпимши, а то тверезый. И передразнила: Ширхан, на место!
И тот за стенкой будто отвечал ей: Ширхан, на место! Тьфу! плюнула жена. Совсем ополоумел.И тогда Степан Дормидонтович босой и растрепанный, с дикими какими-то глазами появился перед ней в дверях и ахнул как мог только он: Дура! Не ополоумел! А раздвоение личности у человека! Дура, и выбежал прочь. В больную его голову, занозою собственный голос: Ширхан, на место! Кхе-кхе-кхе!..
Опомнившись на задах своего уселка, Степан Дормидонович вдруг осознал, что двоим им на земле места нету. Ему Степану Дормидонтовичу и тому Степану Дормидонтовичу... Это ж надо, и баба его слышит... Слышит! ему стало холодно. А ежели еще и видит... А ежели и спит с ним...Господи, и завертелось в голове у него.
Он-то, охаяв жену, убежал вот. А тот тем часом вошел на кухню, улыбаясь во все хайло, заграбастал лапищей Клавдины плечи...
Убью... скрипя зубами, застонал Степан Дормидонтович, понимая уже, что совершит сейчас над собою насилие, и уже потянулся рукою за косой, что висела на стене амбара, как вдруг услышал рядом с собою: Ширхан, на место!
Он повел вокруг обезумевшим взглядом и вдруг увидел прямо перед собою, на старой рябине черную, чуть рябо- ватую птицу. Самого обыкновенного скворца, который неизвестно какими судьбами, вот уже пять лет кряду прилетал в их нескворцовые края и бобылил тихонечко на его, Степана Дормидонтовича, подворье. А он еще и гордился перед поселковыми. Ко мне всяк зверь и птица особливые идут...
А теперь вот этот самый скворец, надуваясь и пыжась, важно ходил по ветке и, широко распахивая от натуги клюв, изрекал голосом Степана Дормидонтовича: Ширхан, на место! Кх-е, кх-е, кх-е... Милай, только и сказал Степан Дормидонтович. Навсегда оставляя все те мрачные мысли, которые мучили его последнее время.
ДОРОГА
За оттепелями пришли морозы. Весь декабрь был теплым. Наметало мягкого рыхлого снега, а потом таяло. Текло с крыш, в погреба, как по весне, хлынула вода, ожили овраги, и в них загудело, вспухли рыжие ручьи, и река вспухла.В один из таких дней убрало с полей снег, и красные пашни лежали наги, совсем как перед пахотою, но земля не пахла тем особым запахом близкого зачатья, а была мертвой. Под Новый год повалил снег, сыпало дня три, и все вок- руг выбелило. Но в самые кануны опять оттеплело, таяло и моросило вплоть до первых чисел января.
Мороз пришел разом. На глазах сырой юго-восток завалил печные дымы, и ветер сменился на северо-западный. Еще капало с крыш, но уже хрустела под ногами ломкая кромка льда, пощипывало щеки, и воздух становился студеным и острым. С вечера мы собрались впервые за эти новогодние дни на волю, побродить зимою и, если удасться, выйти к тихой и древней обители Старому Спасу.
Место это за рекой Лопасней освящено русским духом. Тут, на покатой горушке, окруженной золотой сосною, среди белого выполья зимою и в праздничной (всегда праздничной) зелени весною и летом, а осенью осветленной листопадом, стоит храм Спаса.
Стоит он на старом славянском погосте. Еще можно разглядеть сторожевой вал, рытье канал, смыкающий старое русло реки с новым, неширокий въездной изволок со стороны рытья до ямы останки немногих жилищ. Летом в кротовых холмиках-закопушках легко можно найти черепки древней посуды.
Сохранилось там еще и здание церковноприходской школы. Почти метровые, кирпичной кладки стены, широкие проемы окон, из которых с мясом выломили решетчатые переплеты рам, посрывали двери, но косяки вынуть не уда- лось, и верейные столбы и притолоки тоже; крепко и навсегда поставили их прежние мастера. Белый изразец из печей не удалось извлечь, и его побили, кое-где похабно расписав несмывающейся краской.
Я всегда и доныне теряюсь в догадках, каким образом удается современному варвару разжиться такой вот краской в самых неожиданных местах.
То словотворчество хама возникает на недосягаемой высоте колокольни и даже купола, как это было прошлым летом в нашей деревне, когда на храме Рождества Богородицы, выстроенного крепостным Орловых русским зодчим Бабакиным, появились мерзкие рисунки и надписи; то и вовсе необъяснимо среди пустоши таежного безмолвия возник- нет позорная мета на одинокой скале, то распишут кедр, то оставят автограф во всю ширину крепостной стены в одном из кремлей, охраняемых государством.
Неужели специально, собираясь в поход, запасаются кистями и краской?
Стены в Староспасской школе списаны обильно и от души. Я помню эту школу еще действующей. Вернее, еще не разоренной. Потому что, когда я впервые попал в нее, была зима сорок первого года, лютая и тревожная, школы повсе- местно не работали. Только что через нашу деревню прошли разрозненные отряды отступающей Красной Армии и даже не отряды, а группки убитых отчаянием и горем людей, одетых в военную форму и плохо обмундированных, совсем не военных, сбившихся по десятки пятнадцати человек вокруг одной винтовки ополченцы.
Война прокатилась совсем рядом и замерла... Были тихие зимние дни, какие-то настороженно молчаливые, словно бы затаившиеся. Я знаю такое состояние в нашей природе и всегда, встретившись с ним, неосознанно возвращаюсь сердцем в те дни, и становится мне тогда так необъяснимо тревожно, так тоскливо, что на мгновенье защемит сердце, и близкие слезы подступают к горлу.
А потом загрохотало. Грохотало и днем, и ночью, и небыло тому конца.
Это хорошо, сказал ночевавший в нашей избе старичок ополченец. На все у него было хорошее объяснение. Немцы под Москвой.
Хорошо. Исстари изученный прием. Военная хитрость. Заманить в глубь России и уничтожить.
Правительство выехало из столицы...
Хорошо. Вспомните Кутузова. Наполеон обрел Москву и потерял войско...
Целый вечер говорил так старичок, и его слушали. Пришли соседи, пили еще не военный чай, а наша хозяйка, баба Клава, особый фруктовый. Тогда продавался во всех сельских магазинах плитками в обертках.
Все будет хорошо, говорил старичок, и ему верили. Ночью мы с мамой вышли на волю. Она тихонечко собралась, поднявшись с постели, а я никак не захотел оставаться один в нашей боковушке. После жаркой избы на улице было очень холодно, по белым застругам сугробов пробегала поземка, но мы, утопая в снегу, вышли все-таки на зады усадьбы и остановились, застигнутые сильным ветром. Он дул из-под реки на поле и с поля на деревню и нес с собой, кроме острой снежной крупки, окатистый гул, наполнявший все вокруг. Там, где был наш дом, наша Лопасня (в деревню мы переехали до Октябрьских праздников), ярко пламенело небо.
Нефтебаза горит, предположила мама. Папа там? Мне стало так больно и так горько, я словно бы услышал в себе ту еще не осознанную опасность, грозившую отцу, и попросил про себя я так часто делал в детстве, когда становилось страшно, ни к кому не обращаясь: Пусть будет хорошо папе... Пусть будет хорошо. Прошу Тебя, пожалуйста!..
То ли прекратился ветер, то ли привыкли к нему, но мы по узкой стежке вышли с мамой на санную дорогу и тихонечко пошли по ней навстречу все нарастающему гулу и зареву. Вероятно, ночь тогда была светлой, а может быть, доходили отсветы большого пламени, но я хорошо запомнил открывшуюся пойму реки с крутым береговым урезом старого русла, на котором густо росли сосны, за рекою белый-белый простор с черной бровкой далекого леса, и на нем, на этом просторе, едва приметные очертания каких-то строений.
Это Старый Спас, сказала мама. Там, в школе, живет Анна Павловна, как-нибудь навестим ее.
А на следующий день через нашу деревню хлынула сибирская конница, потом пошла пехота. Краснолицые здоровые парни, в белых полушубках, в серых валенках, торопливо шли все туда же, за околицу, к Старому Спасу, к Лопасне, и это их движение совсем не было похоже на войну.
Они пели, широко раскрывая рты, какие-то очень, до слез, близкие, родные, но незнакомые мне песни. А в легких санках, обгонявших их сыпучие ряды, лежал молодой генерал в роскошной бекеше, и при виде его еще шире распахивались рты, бойчее двигались громадные валенки, и нам всем казалось, что вот и конец войне...
Я вспоминал все это в то самое утро, в которое мы решили пойти в Старый Спас.
Было еще темно, когда встали. Дом наш, недавно срубленный, похрустывал и щелкал, встречая первую обжитую зиму. На воле было морозно и тоже пощелкивало и похрустывало. Недавние ростепели давали о себе знать.
Мы медленно пошли к дороге по хрусткому снегу краем большого поля, которое я помню вот уже сорок лет. В сорок втором году мы шли из Баранцева с мамой сюда, в Талеж,зимним солнечным днем.
Вышли еще поутру, когда солнце, только поднявшись, слепило, и великая белизна той зимы разом темнела, до боли обжигая глаза. Я прикрывался рукавичкой, стараясь спрятаться за мамину спину, а она шла навстречу солнцу смело, не замечая моих борений со светом.
Солнце поднималось выше. Белели снега, белели крыши деревни. Поблескивал санный, укатанный до черноты след, вкусно и душисто пахли крохотные клочки сена, утерянные обочь дороги, сладко пахло конским потом, когда нас обгоняли неторопливые розвальни, а впереди, сопутствуя нам, широко лежала река, упираясь где-то далеко-далеко в высокий кряж, заросший черным лесом.
Теперь, спустя сорок лет, мы начинали свой путь с этого кряжа, и я словно бы возвращался в то далекое прошлое по той же самой дороге.
В природе было чисто, и солнце, которое так редко баловало нас весь декабрь, помалу светило в спину, но дул сильный северо-западный ветер.
Ничего необычного не было в том утре; много побродившие на своем веку, мы привыкли к смене пейзажей, времен года, людей, настроений, к смене всегда неуловимого времени, к тому, что окружало и окружает нас на земле. Но есть одно, к чему невозможно привыкнуть и что, в конечном счете, невозможно постичь: это то, что происходит в нас самих и с нами...
Что происходило тогда со мной в тот далекий зимний день, от которого отделяет меня сорок лет жизни? Ничего. Но почему та дорога запомнилась мне до мелочей, до самых крохотных примет? Я помню даже мерзлый конский катышек с белым изломом, который гнал по дороге, поддавая его валенком от самых Малец до деревни Попово.
Что творилось тогда во мне, затверждая в памяти до поры до времени эту дорогу, это солнце и снег, мамину прямуюспину с чуть капризными плечиками?
И что происходит теперь, спустя сорок лет, когда я иду той же дорогой и тоже с родной, любимой женщиной.Между тем днем и этим, между той женщиной и этой лежит вся моя жизнь. И та же дорога...
Но удивительно, я слышу в себе необъяснимое, какоето бездумное ликование, радость и бесконечность, точно тоже ощущение, не изменившееся за сорок лет.
При начале пути что-то покалывало в сердце, шел с трудом. И я, как в начале той дороги сюда, но не от солнца, а от чего-то другого, мне самому неясного, пытался прикрыться за спиной любимой, и было это, вероятно, оттуда, где мальчик искал спасения от света за спиной матери.
Авторы, читатели и редакция «Подольского альманаха» сердечно поздравляют Юрия Николаевича Сбитнева с 70-летием со дня рождения и желают ему дальнейших творческих успехов!