Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay
  Все выпуски  

Литературный интернет-журнал "Колесо" выпуск 14, часть 3


Выпуск №14

май - июнь
2008 г.

Литературный журнал
"КОЛЕСО"

Количество
читателей - 860

http://koveco.info                                                                         Эл.почта: koleco@inbox.ru

Часть 3


прочитать в оригинальном оформлении

Григорий Салтуп

Рассказы: Летатель-79
Смерть коммуниста
Бервлюд, Саша Вайер и Я
 

ЛЕТАТЕЛЬ — 79
(HISTORIY MORBI)
рассказ

«В каждой пятерке есть своя шестерка!»
Гай Боевич Дефекатор

1

Чистая светлая комната. Небольшая.

Окно прямо напротив двери. На подоконнике тесно, как в очереди за авиабилетами, стоят разнокалиберные горшочки. И в каждом — кактус. Кактусы все разные и все колючие. Между рамами — решетка. Но не массивная тюремная решетка с прутьями на перехлест, в квадратики, а почти художественная: внизу полукруг, похожий на солнце над морским горизонтом, и от него исходят зеленые лучи железных прутиков. Закат в Пицунде, да и только...

Красиво и надежно.

В центре комнаты, у окна, два стола. Друг против друга.

За столом молодой симпатичный мужчина с аккуратной бородкой и короткими стрижеными усами. На нем белый колпак и белый халат, он что-то пишет, не глядя на вошедшего. Он сидит за левым столом, и свет из окна ровно и достойно освещает листы бумаги на столешнице, — естественный свет весьма полезен для глаз. Прутковый закат между рамами не отбрасывает на стол резких теней, — стекла-то в наружном окне матовые. От окна куда как светло, но все равно горят под потолком две лампы дневного света, одетые в проволочный кожух.

У одной лампы дряхленький дроссель, и по ней пробегают судороги скрипучего света: загорится, — погаснет, загорится, — погаснет... Предсмертный тик... Горшочки на подоконнике не керамические, а пластмассовые. Даже портреты мудрых старцев в рамах охраняют от пыли не стекла, а прозрачный плексиглас.

Сейф, шкаф, диван.

В углу раковина и полочка с полотенцем.

— Здравствуйте. Проходите, садитесь, я — сейчас, одну минутку! - в одну строку произносит мужчина с бородкой, не подымая глаз и не отрываясь от писанины.

— Здравствуйте, - говорит вошедший и садится на диван у стены. Не на краешек и не развалясь: сидит просто, как в вагоне электрички, когда ехать далеко и долго, мест свободных много, и за окном — дождь. Не вчера начался и не завтра кончится...

Проходит минуты две молчания.

Мужчина на диване продолжает осматривать комнату: полированные створки шкафа закрыты на висячий замок. Аккуратный, магнитный, но висячий.

Дверца сейфа за спиной мужчины в белом халате приоткрыта, в скважине связка ключей. Маленький журнальный столик с подносом; на подносе перевернутые вверх дном мензурки и графин с ...

— Нет-нет. Почему же? Вы сюда садитесь, за стол, - неожиданно говорит пишущий человек и продолжает писать, не бросив ни одного взгляда на мужчину на диване.

— Хорошо, — соглашается тот и пересаживается за второй стол.

— Итак, меня зовут Василий Иванович, как Чапаева,

Улыбается своей шутке мужчина в белом колпаке и, держа на отлете ручку, как гусиное перо, просматривает исписанные листки.

— На что жалуетесь?..

— Я?.. Я ни на что не жалуюсь, - пожимает плечами мужчина в свитере и, сидя полубоком к столу, закидывает ногу за ногу.

— Разве что... удивительная давка в метро, в троллейбусах. Очереди к каждому прилавку. Надоело... Но эти проблемы не в вашей компетенции, я полагаю...

Доктор, отложив листки, впервые смотрит на мужчину долгим изучающим взглядом. Перед ним — сверстник, лет тридцати пяти. Двухдневная щетина, воротник рубашки чист, но свитер на плечах в свежих пятнах грязи.

Ботинки — один из них виден доктору из-за стола, — чистые, но шнурки выдернуты. И потому ботинок своей развязанностью напоминает доктору мушкетерский ботфорт.

— Ага! Понятненько... - произносит тихо, почти под нос, доктор и нажимает клавишу селектора, - Изольда Тихоновна, это Дубронов вас беспокоит. У меня в кабинете... м-м-м, посетитель в синем свитере, а документов никаких нет?

— Ой, Василий Иванович, закрутилась, забыла вас предупредить! - скрипучий голос из динамика, — Его доставили... ну, эти его привезли, с Литейного... Двое в коридоре у вашего кабинета дежурят, а капитан у главврача. И бумаги у капитана. Он занесет вам, как закончит с главврачом. Я напомню.

— Хорошо, - говорит в селектор Василий Иванович и нажимает кнопку «отбой».

— Итак..., - задумчиво говорит Василий Иванович, опираясь подбородком на скрещенные пальцы, озирая бумаги, папки, книги на своем столе и, стараясь не поднимать взгляда выше ироничной усмешки мужчины напротив.

— Итак?.., - повторяет за ним мужчина в свитере, чуть приподняв брови и ехидно сощурившись.

— За что вас... ну, эти... к нам? - тренированно возникает улыбка на лице доктора.

— А это вы у них спросите. Я за собой никакой вины не чувствую. Чист.

— Но согласитесь: так просто, ни с того ни с сего, сотрудники этого учреждения не будут задерживать граждан, — а я вижу, что вы задержаны, два дня минимум вы не брились...

— Вы наблюдательны, доктор, - не совсем любезно вклинивается мужчина в свитере.

— Да, задерживать граждан и доставлять в наше заведение?! Значит, был все-таки повод?

— Хо-хо! Доктор! - улыбнулся мужчина в свитере.

— Я там, в Большом Доме на Литейном, в одном кабинете прочитал занимательный лозунг под портретом Феликса Эдмундовича. Возможно, это цитата, возможно, их специфический гэбисткий юмор:

ЕСЛИ ВЫ ДО СИХ ПОР НЕ АРЕСТОВАНЫ,

ТО ЭТО НЕ ЗНАЧИТ, ЧТО ВЫ НЕ ВИНОВАТЫ,

ЭТО ПРОСТО НАША НЕДОРАБОТКА!

Доктор переплел пальцы рук в «замок» и дважды дунул в ладони.

«Что бы это значило?» — подумал посетитель и продолжил, — Нет, доктор, повода не было. С точки зрения нормальных человеческих отношений. В больном же обществе здоровый человек всегда — псих! Вы согласны?..

— Э-как вы загнули! - откидывается на спинку стула Василий Иванович.

— И все же повод, точка соприкосновения «больного общества» со здоровым индивидуумом должна быть! Иначе бы вы не оказались в моем кабинете. Моя логика вас убеждает?..

— Вполне.

— Итак?..

— Я летатель, доктор…

— «Летатель»... - не удивляется, а словно повторяет за пациентом доктор и лишь внимательно смотрит на сухие височные впадины и серые глаза мужчины в свитере.

— Да, летатель. Я научился преодолевать силу земного тяготения и летать без помощи каких-либо аппаратов и механизмов на высоте до трехсот метров — выше холодно — и со скоростью до двухсот километров в час. Впрочем, эти данные весьма условны, у меня не было приборов для измерения... Показать вам, как я летаю?

— Нет. Спасибо. Пока не надо... Начнем танцевать от печки, - нагибается над столом доктор и достает из ящика свежий разграфленный бланк.

— Ad ovo?

— Н-да, «от яйца». Сегодня у нас шестое августа тысяча девятьсот семьдесят девятого года... - говорит вполголоса доктор, заполняя строчки в правом верхнем углу анкеты над рамкой для фотографии.

— Фамилия?

— Саманин, Александр Степанович.

— Год, число и месяц рождения? Полных лет?

— Сорок пятый, двадцатого декабря... Тридцать три.

— Я тоже сорок пятого, одногодки мы с вами... Место рождения?

— Ленинград.

— Коренной, значит? А я — вятский. «Вятские мужики — хваткие!» Здесь учился, женился и прижился, - доверительная, как другу, улыбка.

— Я вас понимаю, Василий Иванович. Плохо там. Бывал проездом. Молоко по талонам детям до года и диабетикам. На мясные талоны — целлюлозная колбаса... И не надо, доктор, ваших этих психотерапевтических штучек — откровение на откровение, доверие на доверие... Все это с приставкой «лже...». И похоже на торговлю. Не надо обижаться, вы меня понимаете? Я буду откровенен с вами, и не потому, что лично вам я доверяю, или от природы я экстраверт... Поверьте, нет. Я, скорее, интроверт. Но буду с вами откровенен. Полностью... Дело в том, что ТО ощущение свободы, которое я приобрел вместе со способностью летать, просто распирает меня изнутри. И мне необходимо делиться свободой, иначе меня разорвет, или я действительно сойду с ума!.. – Пациент на минуту замолк и оперся локтем о стол.

— Там, на Литейном, меня слушали и слушали внимательно. И люди там интеллигентные, во всяком случае, внешне, но они другого племени. Им не дано, понимаете? Из другого теста...

— А я?.. - неожиданно спрашивает Василий Иванович и смотрит в окно на закат из прутков сечением восемнадцать миллиметров.

— Вы? Пока не знаю... честное слово — не знаю. Не обижайтесь... - виновато говорит мужчина и из жалости убирает со стола локоть.

— Ладно... Продолжаем?..

— К вашим услугам. Какие там дальше пункты?

— Национальность?

— Русский. По паспорту русский: один дед латыш, расстреляли в восемнадцатом, но не из красных латышей, а наоборот. Прадед по матери вообще грек. В Греции все есть, даже прадед оттуда.

— Образование?

— Высшее... - улыбается Александр Степанович и смущенно приглаживает ладонью волосы на виске. Доктор понимающе кивает.

— Семейное положение? Женат? Холост?.. - продолжает строчить Василий Иванович, лишь временами отрываясь от анкеты.

— Трудно сказать: первый брак распался давно, сыну десять лет, плачу алименты. Второй брак... второй брак формально еще существует, но точная дата развода уже известна: одиннадцатое сентября...

— Партийность?..

— Бэ-пэ! Беспартийный! Но зато являюсь трижды комсомольцем Советского Союза! - выпрямив грудь, чеканит мужчина в свитере.

— Мог быть и четырежды, как полный Георгиевский кавалер, но повезло: когда в школе в комсомол принимали, я руку сломал, в больнице валялся.

— Объясните, Александр Степанович, как так: — «трижды комсомолец»? Вы шутите?..

— Это жизнь с нами шутит, а мы в ответ лишь кисло улыбаемся, как начальнику-хаму... Все просто и пошло: в техникуме сказали: — а я учился на техника-связиста, — там сказали: — «Стипендию не дадим!» — вступил. В армии представился неохваченным, чтоб меньше мозги полоскали, но через год замполит: — «В отпуск не отпущу!» В нашей роте замполит был такая зануда, как говорится: — «Рота без замполита, как деревня без дурачка!» Вступил. Да ради десяти дней без формы! Хоть!.. Сами понимаете, если довелось на срочной...

— Не довелось. Военная кафедра. Но понять могу...

— И третий раз в институте. В стройотряд не брали, а я пообносился, из старых шмоток вырос. Не век же на родительской шее... Мать одна, отец умер, когда я Родину охранял, а точнее — бесплатным рабом в Подмосковье дачи для генералов строил... Что мне стоило заявление в третий раз написать! «Хочу быть в передовых рядах советской молодежи!» — да как два пальца обоссать! Фольклор... Вокс попули... слова не выкинешь. До сих пор «горжусь» — трижды комсомолец! Зато на джинсы заработал, шузы купил.

— Вы циник? - спрашивает доктор и, выпрямившись, скрещивает руки на груди. Судорожная лампа под потолком вспыхивает издыхающим сиреневым светом и, взвизгнув по-своему, на непонятном для людей языке приборов и механизмов, гаснет, лопается, и осколки стекла легонько щекочут матовый фонарь.

Александр Степанович и Василий Иванович смотрят, как из-под сетчатого кожуха и матового фонаря вытекают струйки белесого дымка; Александр Степанович приподнимается на стуле, словно готовясь взлететь к потолку, но предостерегающий жест доктора останавливает его.

— Две недели назад я подал заявку электрику, чтоб заменили, она уже тогда жужжала. И вот...

— Да, циник я, наверное... Но кто мой антагонист-идеалист? Комсомольский вожак со шлюхой-секретаршей? А? Скажите, доктор?..

— Мы отвлекаемся. И не стоит горячиться, Александр Степанович... Профессия?.. Место работы?..

— Инженер-электронщик. Работаю в ЖЭУ оператором газовой котельной. Что еще?.. И куда это пропал мой капитан с бумажками? «Капитан — капитан — улыбнитесь!..» Я ведь уже им все это рассказывал. Не люблю дубляжа.

— И о «трижды комсомольце»?

Нажав кнопку, доктор наклоняется над диктофоном, но линия связи пока занята.

— Без моих откровений они все это знали. Профессионалы! Диссидентство шьют... А какой я диссидент к чертовой матери? Так, живу в своем углу. Сам по себе. Разве что летать научился и Василь Петровича обучаю...

— Кто такой?

— Гегемон.

— Рабочий? - уточняет Василий Иванович, но отметок в бланке не делает.

— Да, токарь на ЛОМО, сосед по коммуналке. Фамилия у него такая — Гегемон. Он говорит: — «Редкое мое фамилие, да меткое!» Забавный мужик! Логика! — железная, как зубы! Сам рассказывал, что натуральные зубы в пылу полемики потерял. Бокс — обмен мнениями при помощи жестов. Но логики своей Гегемон не утратил. Крепкий мужик. Жаль, если и его в диссиденты заметут...

— Курите? Пьете? - вновь склоняется над анкетой доктор.

— Как все, - поеживается мужчина и вдруг подпрыгивает на стуле.

— Постойте, доктор! Ведь уже три недели я ни глотка в рот не взял! И как я сам на это внимания не обратил?! И точно: три недели. Семнадцатого я стал летателем, в тот день еще пили. Сухое и «Шампанское». И с той поры — ни глотка! А вот курить — страшно хочется... Трое суток. Ведь там они... и не жмутся, но курить не дают. Индивидуальный подход...

Доктор зачем-то смотрит на часы и достает из кармана пачку сигарет.

— Курите.

Потянув за крученый бинт, Василий Иванович открывает форточку.

— Везет вам: моя медсестра отпросилась на полдня. По закону я не должен вести прием больных один, без медсестры.

— Взаимоконтроль? - выпячивается нижняя губа Александра Степановича.

— Н-ну, как вам сказать? Распоряжение Минздрава. Но вы же все видите лишь под определенным углом... Пожалуйста, спички. Положено просто. Я не задумывался над этим... Изначально установлено и все. Зато сейчас вы можете спокойно курить. И я тоже... Как говаривал Михал-Евграфыч: — «Суровость законов Российских компенсируется лишь необязательностью их исполнения!»

Доктор и его пациент смеются, доктор ставит на столешницу пациента белый пластмассовый футляр из-под личной печати врача, опускает в него горелую спичку, и то же делает Александр Степанович, который до того крутил свою спичку в пальцах, не зная, куда ее деть.

Сигареты крепкие, без фильтра.

Некоторое время мужчины курят молча, лишь поглядывая на пепельные венчики сигарет и улыбаются каждый своему. Почему-то курение кажется сейчас актом сугубо интимным, и оба испытывают некоторую неловкость оттого, что вынуждены сидеть друг против друга, лицо в лицо, и может быть, поэтому доктор встает, прохаживается по кабинету, мягко ступая с пятки на, носок, и, остановившись у двери, спиной к Александру Степановичу, говорит:

— Возможно, ваши «домыслы», — в интонации Василия Ивановича так и сквозят кавычки, — Не лишены основания. С Валентиной Ивановной, медсестрой, я работаю третий год, и, не имея ничего принципиального друг против друга, мы с трудом друг друга переносим. Подсознательная неприязнь! Удивительно! И многие мои коллеги в подобной ситуации... Сначала я грешил на администрацию клиники, на тонкий кадровый расчет. Но недавно прочитал в одном реферате, что стоит усадить на рабочем месте двух человек лицом к лицу, и через год они будут друг друга ненавидеть. Молча, тайно. Я сделал в своем кабинете маленькую перестановку мебели. Один стол поставил в угол, — показывает Василий Иванович, — Другой, вот сюда... Но главврач приказал восстановить все, как было... Изначально установлено и все!

— Тяжко... - Вздыхает Александр Степанович, но его сочувствие не совсем искреннее, что раздражает доктора.

— Зря я вам это сказал. Нехорошо. Постарайтесь забыть, ладно?..

Приоткрыв дверь, доктор выглядывает в коридор и говорит кому-то, подошедшему с той стороны двери: «...Нет-нет, все нормально... да, надеюсь... но где же ваш старший? Где сопроводительные документы?.. Как у меня?.. Вы ошибаетесь. Разыщите, я вас прошу... Ничего страшного, одного человека хватит... Ах, так?.. Ладно, я сам позвоню...»

— Изольда Тихоновна!.. Изольда Тихоновна!.. - несколько раз подряд повторяет доктор в селектор, но из динамика доносится отдаленный женский смех и зачайное щебетание.

— И-ЗОЛЬ-ДА ТИ-ХО-НОВНА!.. Наконец-таки! Вот спасибо! Где капитан с бумагами?! Дуб-ронов это, Дубронов!.. Да, у меня в кабинете. Разыщите! - еще больше раздражаясь, выговаривает доктор.

— Вы на работе или?! Созвонитесь с дежурным КаГэБэ, у вас там под стеклом на столе... да, даже я знаю!.. Телефон четвертого отдела. Немедленно!.. Я и не думаю на вас кричать!.. Хоть папе римскому!.. Учтите, я тоже умею писать докладные записки! Все! Жду...

— Бардак советский!.. - сквозь зубы бормочет Василий Иванович.

— Прислали «позвоночницу» из горздрава, элементарные обязанности...

— Ну-у-у, доктор!

Мужчина в свитере закидывает руку за спинку стула.

— Вам надо к психиатру... И не злитесь на меня.

— Да, действительно... - кисло улыбается Василий Иванович.

— Накапливается, громоздится одно на другое. В результате — стресс! Проклятый век.

— А я взлетел! - восторженно говорит человек в синем свитере, взрывая руками воздух и тут же нагребая на грудь невидимые глыбы.

— Нагромоздилось, навалилось, одно, другое, третье, большое, маленькое, ожидаемое — которое давно висело, — и подлое — в спину! Когда аж дыхание перешибает! И мелочевка там, — в троллейбус без талонов сел, ни копейки, и контролер..., — и словно рубаху на себе до пупка рванул? Видели? — как в кино показывают? Но в переносном смысле, в натуре-то я ничего не рвал, наоборот: взлетел! Доктор — у вас спирт есть?

— Есть... - машинально отвечает Василий Иванович, сбитый переходом.

— А зажевать? Кофе в зернах или еще что-нибудь, чтоб запах перебить? Не журись, я не о себе — я вольный! — я о тебе, Василий Иванович. Вижу: комкают тебя, нутром вижу!

В запале пациент переходит на «ты», и доктор этой перемены не ощущает:

— А, ладно! По сто пятьдесят для дезинфекции!

Машет рукой Василий Иванович, достает из сейфа бутылку с резиновой пробкой — зеркало спирта качается в ней на черточке 200 мл, — цедит в бутылку воду из графина.

— А! Нет этой мымры, и не будет, дежурство у меня в четыре кончается, ставь мензурки!

Доктор разливает в мензурки жидкость, из-под стола возникает беременный желтой кожи портфель, из портфеля термос и два бутерброда в промасленной газете. Движения доктора быстры, точны, — как у хирурга, зажимающего ториозными пинцетами кровеносные сосуды при ампутации, — лишь бы остановить брызжущую кровь, лишь бы не пресеклось, не испарилось крамольное желание чокнуться с этим странным типом и обжечь глотку спиртом!

— Чин-чин? — протянута мензурка.

— Чин-чин! — щелчок стеклом о стекло!

2

— На «ты»? - спросил Александр Степанович, отломив кусок бутерброда и соскабливая ногтем отпечатавшиеся на сыре черные буковки газетной статьи.

— На «ты», - кивнул Василий Иванович и снял с головы крахмальный колпак.

— Теплее?

— Да вроде того...— согласился доктор, наливая еще раз.

— Александр, можно — Саша. Но «Шуриком» не зови, не люблю почему-то, — поднес мензурку пациент.

— Василий. Можно — Вася, — в тон ему ответил доктор.

Чокнулись.

Выпили по второй.

Саша закурил докторскую сигарету.

— У тебя — что? С женой нелады? - спросил Саша, стряхивая пепел в футляр из-под печати.

— С чего ты взял?.. А впрочем, не очень-то я здесь прижился. На работе еще ничего, а дома... Нет, ты скажи: с чего ты взял? Пальцем в небо?

— Нет... Бутерброды в газете — или у доктора жена неряха, чего быть не может, или — ...

— Попал. Второе «или», — насупился Василий и навалился скрещенными руками и грудью на стол, — Но...

— А ты и не рассказывай. Не надо. Потом тебе будет неприятно, что разболтался с первым встречным. За слабость сочтешь. А я могу. Я летатель... Я — свободен! Господи! Какое это счастье! Слушай! — тридцать три года, как у Христа, и все время спеленатый, как в коконе, словно я до этого и не жил, а исполнял социальную функцию. Не жизнь, а сплошное исполнение социальной функции, да что тебе говорить, сам знаешь...

— Знаю,

Тускло скривился Василий и, ослабив узел галстука, расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке.

— Я-то хотел по детской психологии специализироваться. Но место было сюда... Обещали-обещали. И сейчас обещают...

— Во-во! На этом и основано; в школе — веришь, в институте — веришь, начальству, — веришь или делаешь вид, что веришь; как мул, у которого пучок травы перед мордой привязан. Понесут в ящике, лабухи на барабане и в тромбон: — «ту-ду-рум-пум-пум», — а ты уже не слышишь... Я четыре года тему разрабатывал, ночами сидел, жена ушла — первая жена; думал: защищусь, кандидат, перспектива... а начальство — хап лапкою и тему под себя: — «Ты, — говорят, — молодой, способный, еще успеешь!» Поерзал, побитый, два года. Собрал манатки, теперь в газовой котельной. Сутки на дежурстве, двое — дома. Социальная функция... Налей.

— Эт-т-точно, — икнув, налил в мензурки спирт Василий.

— А что у тебя со второй женой? Ты, Саша, не думай, я не для бумаги этой, — кивнул доктор на бланк.

— Я по разговору...

— Я вижу, Вася... ну! «Ангел в чашку!» — у моего деда присловье было. И если честно, то во всем и всегда виноваты мы, мужики! Мужчины...

Александр покрутил мензурку, осматривая ее на просвет, стряхнул остатки спирта и вставил ее себе в глазницу, на манер монокля или лупы часовщика.

— «Зри в корень!» — заповедано от благого Козьмы.

— А если...

— Безо всяких «если»! — со стуком поставил мензурку на стол мужчина в синем свитере, — Вариантов не бывает. Стерва попалась — сам выбирал. За ложь, за снисходительность к себе сам и плати. Вот у меня: молодая — я на десять лет старше; красивая — ноги как у манекенщицы; умная, целеустремленная, да еще вроде бы влюблена. Букет достоинств. Звали красиво: Вита Витольдовна Эструс! Вита!..

— Как? Как? Эструс? — встрепенулся Василий.

— Что, фамилия знакомая? — удивился Александр.

— Нет. Латынь вспомнил. Странная фамилия... Эструс.

— У нее дед из Румынии. Польстило мне, сама ситуация польстила. Лесть и ложь — одной закваски. Я был увлечен, но вот здесь, — Александр похлопал по этикетке «Спорт» на свитере.

— Здесь-то пусто было. И видел все, сопоставлял. У нее распределение на носу, вот-вот в деревню на три года. Ссылка. Слезы, конечно. А против слез какой аргумент? «Надо помочь», — раскис я от внимания, от глаз лучиками. Черт их знает? — может, и не лгала вначале? Но, понимаешь, Вася, одно дело по-пушкински: — «Пора пришла, она влюбилась». Другое — по-советски: — «При данных обстоятельствах ей стало выгодно влюбиться». Я просекал это, видел. Потому виноват вдвойне. Ей и себе врал. Здесь-то пусто было... Ты не спеши, Василий, лучше кофейку из термоса... спасибо.

— «Целеустремленная»... - Василий повторил слово из откровений пациента.

— «Целеустремленная»... - медленно, почти по слогам, как бы прощупывая, осязая слово на вкус.

Лицо доктора, очерченное темноволосой стриженой бородкой, скуластое загорелое лицо, потемнело неровными пятнами алкогольного румянца; взгляд, направленный на двери, на секунду обострился, — проникая сквозь крашеные филенки и, представляя сидящих в коридоре кагебешников, охраняющих неожиданное застолье, — и потух, ушел в себя...

Александр застыл с чашкой кофе у рта, исподлобья кольнул задумавшегося доктора и, отвернувшись, опасаясь перебить чужую мысль, продолжил кофепитие короткими глотками. Что-то вдруг выпрямило доктора, он вскинул голову — резко, по-офицерски, словно воспринимая неслышимый приказ, и, не выпуская еще взгляда из себя, одним лицом, но не глазами участвуя в разговоре, спросил:

— Ну, дальше-то что, Саня?

— Дальше? - вздохнул Александр, ставя чашку на стол.

— Дальше — больше. Женились. Заявление еще в Загсе, и быстрей справку в комиссию по распределению. Семья у нее интеллигентная, отец умница, честный — не желал суетиться, освобождать дочь от распределения, хотя мог бы. Прожили год у меня в коммуналке. Ровно, чисто жили. Я после первого супружества малость опсел, неряшлив был — не в быту, в знакомствах. А тут, при Вите, выровнялся, что-то забрезжило, да и тут, — пальцем в этикетку «Спорт» на свитере, — Теплее стало. То ли смысл какой-то появился? Дом обрел, не жилище. Друзья, разговоры куда-то ушли, тем более что друг мой три года мордовских лагерей по семидесятой-прим получил...

— Даже так? Значит, эти, в коридоре, не случайно? — поднял брови Василий Иванович.

— А что в нашем мире случайно? — вопросом на вопрос улыбнулся Александр, — Разве что собачки случайно случаются, да и то беспородные, все остальное — закономерно... Налей-ка, Василий, «для дезинфекции», как ты говоришь... Он сейчас в маленькой зоне, мы в зоне большой. Все одно за колючкой сидим. Хоть, два гектара колючкой опоясаны, хоть одна шестая шарика, разница в масштабе, не в сути! Или ты иначе думаешь, Вася?..

— За этим столом я лицо официальное, — засмеялся доктор.

— Понимаю! — воскликнул Александр. — Вон у тебя, какая «Заря коммунизма» в окне! Светло от нее? Тепло? Загар ровный?

— А ты не подзвяздывай! — скривился Василий, — Я с тобой по-человечески, а ты...

— Ладно, Вася, прости. Я не хотел тебя обидеть. Ты хороший человек, но не место тебе здесь. Знаешь, как Пушкин говорил: — «Во всех юдолях человек — палач, надсмотрщик или узник». Не хватает души на «узника», иди хоть в присмотрщики, все честнее. Лучше из норы присматривать, но не участвовать на стороне палача... Я сам в присмотрщиках состоял, приглядывался, козявочкой ползал, а сейчас — свободен! И эти шестерки в коридоре — смех. Забавляюсь я с ними. У них нет тюрьмы для меня, я же летатель! Я тебе сразу сказал, а ты не веришь, думаешь: шизую! Смотри!

Александр раскинул руки в стороны и, медленно покачиваясь, как резиновый шарик с теплым газом, всплыл из-за стола...

— Нет! Нет! - Криком вырвало дух у доктора, шершавым ломким хрустом забило глаза — или то рукав крахмального халата? Отлетел из-под доктора стул, и сам он, чуть не падая, успел зацепиться обеими руками за столешницу и замереть в комичной полуприсядке, не поднимая на пациента взгляда.

Опомнился, — дверь тряслась от ударов кулаком из коридора: «Что у вас там случилось?! Доктор! Помощь нужна?!»

Прыжком в рост, колпак в руки, в два шага к двери и, напялив помятый колпак и выдохнув — до почек, — «собачку» замка вниз, на запор, громко и четко, почти спокойно Василий Иванович произнес: «Все нормально, товарищи! Все нормально! Я веду прием...»

— ... спирта!.. — шепнул за спиной доктора Сашка.

— Пациента! — погрозил ему доктор кулаком.

— Осматриваю больного!.. Сложный случай, но опасности нет. Вы бы лучше разыскали своего капитана. Куда он пропал с бумагами?..

Из-за двери неясно пробурчали, мол, не положено, они должны охранять... Отошли...

Доктор спиной привалился к двери.

Александр, как ни в чем не бывало, сидел за столом, улыбался сытым котом, — красные пятна на лице Василия Ивановича обозначились резче, обведенные белым ободком, пальцы непроизвольно сжимались в кулаки, словно качая кисти рук, пот проступил на висках — все признаки нервного перевозбуждения.

— Я же просил вас... Просил тебя: не надо, не летай, пожалуйста...

Безобразная дрожь под коленями ослабила ноги, тело доктора поползло вниз по косяку, подмышку неожиданно уперлась дверная ручка, а тут и руки Александра подоспели, — обхватил его за грудь, довел полуволоком, — ноги не слушались, — до стула.

— Может, тебе на диване полежать? — участливое лицо впритык, без улыбочки ехидной.

— Не надо... не надо... Только не летай, будь человеком, ладно?

Обмякший доктор взял было себя за пульс, но не нашел, не прощупал его неслушными пальцами.

— Что это? Левитация, да? Саша, скажи: левитация? Или мне чудилось?..

Александр со спины подвздернул его за подмышки, крепче усаживая на стуле, сел напротив, за стол.

— Бог его знает, Василий... Я в теории не силен. Но ЭТО у меня есть. По-моему, это все же не левитация... Я специально в Салтыковку ходил, часа четыре в читальном зале рылся. Левитация нечто иное: при ней боговдохновенный — это слово и вычитал — схизматик, священник способен лишь отрываться от земли на два-три вершка и парить на месте; над местом, точнее. А я летаю. Свободный полет. Без боговдохновения, но и не от дьявола, это; я тебе гарантирую... Я закурю еще?..

— Кури, о чем речь...

— У тебя тут в пачке две сигаретки осталось.

— Кури. Есть еще, в портфеле.

— Налить? Как раз по мензурке выйдет?.. - спросил Саша и после кивка доктора взялся за бутылку.

— Всякое было, когда люди видели мой полет, но я не ожидал, что тебя скрутит. Ты же молодой мужик. Психиатр, а нервишки ни к черту...

— ...ни к черту... - повторил Василий, поднося к губам мензурку; ахнул в один глоток, задержал дыхание, чтоб не ожечься спиртом.

—... Я же по детской психиатрии специализировался. Готовил себя. А тут... Иногда в висках стучит: — «Уйди», «Уйди», «Уйди».

— И ушел бы! Кто связывает? Не место тебе тут, я тебе говорю. В тебе совесть есть. Хоть и скомканная.

— «Уйди!» — с такой неизбывной тоской воскликнул Василий, мотая головой, как врожденный дебил, что Александр не выдержал, протянулся над двумя столами и легонько ткнул Васю кончиками пальцев в крутой лоб, — мол, что ты, брат, опомнись!

3

— Саня, может, я выйду на три минуты... тут у меня Лиза, ну, медсестра у одного... так она еще спирту даст. Добавим?

— Нет. Достаточно... Кагебэшный капитан подъедет скоро. Ты в норме должен быть.

— Э-э-э! Саня-Саня!.. Не понимаешь ты меня. Я, может, впервые за последние шесть лет разнюнился... Как мать умерла шесть лет назад, так с той поры... высох. Сухой-сухой...

— Пьяные слезы — желудевый кофе. Иди к раковине, вон у тебя в углу, ополоснись холодной водой, все легче будет...

Василий Иванович долго сморкался, фыркал, плескал на лицо воду, потом, изловчившись, держал под струёй лицо то справа, то слева, — струйки затекали за воротник и холодили спину аж до копчика, — потом так же долго, промакивая лицо полотенцем, смотрел в зеркало, в свои глаза. Зла на Саньку не было.

4

Вернувшись к столу, Василий Иванович, стоя, отстранил стул, пробежал глазами исписанный бланк; его короткие мосластые пальцы — крестьянская наследственность — с аккуратными лунками плоских ногтей проиграли на столешнице некую мелодию — с тремя аккордами; та-да ра-рам пам-пам-пам, — неприятен был вязкий, выжидающий взгляд человека в синем свитере.

— Давай я мензурки сполосну? — спросил Александр.

— Не надо, я сам, — обрадовался доктор реальному действию.

Он тщательно вымыл мензурки, наполнил бутылку водой до отметки 200 мл, убрал ее в сейф и позвонил Изольде Тихоновне, которая сообщила, что капитан куда-то пропал, но волноваться не надо, бумаги на больного подвезут не позднее пятнадцати-тридцати. Доктор взглянул на часы, — через сорок минут.

От недавнего хмельного возбуждения оставалась лишь неестественная легкость в голове, и руки двигались излишне плавно — подконтрольно. Доктор высыпал из пластмассового футляра окурки и спички в бумажку, скомкал, бросил в мусорницу.

— Курить больше нельзя?

— Нельзя.

— Писать будешь... будете?

— Надо. Время идет. И давай договоримся так: сейчас ты — Александр Степанович, я — соответственно...

— Усек.

Василий Иванович упреждающим жестом попросил больного несколько подождать, летучим почерком нанизал строчки внизу бланка, развернул его.

— Скажите, Александр Степанович, после того, как вас лишили темы для защиты кандидатской диссертации, вы не обращались по инстанции с жалобами, письмами?..

— Обращался. Да что толку? К нам в институт письмо мое вернули, а зам секретаря парткома по работе с молодыми учеными как раз...

— То лицо, которое...

— Да. Брыканов Юрий Осипович.

—...сипович, — дописывая отчество, доктор вслух произносит последние слога,

— И что было дальше? Как прошел разбор вашей жалобы?..

— Соответственно. Я оказался сутягой, поливающим грязью заслуженных ученых... До письма, один наш, ну, мы еще приятелями считались, в один год в лабораторию пришли, я ему варианты угловых отклонений просчитывал, семьями дружили, пока моя первая не ушла, и всякое такое; и он меня подталкивал: — «Давай-давай, мы за тебя, пора Брыканова к ногтю...» А на заседании конфликтной комиссии перекинулся... Стыдить меня начал.

— Как его звали?

— Не все ли равно, доктор? Противно мне его имя говорить. Человек, который всегда за сильного. Мало ли таких? Брыканов ясен, а этот — вроде бы свой, пульки почти в «девятку» легки, на мелочи-то внимания не обращаешь. Стоит дела коснуться и «девятка»-то «шестеркой» перекинулась... Кстати, доктор, посмотрите схему, ее мой сосед Василь Петрович Гегемон придумал.

Мужчина в свитере нарисовал карандашом во весь лист «9» и «6».

— У девятки — «голова», у шестерки — «пузо»; «девятка» неустойчива, ножка тоненькая, чуть что — и с копыт. Зато «шестерка» устойчива, как ванька-встанька — как бы ни раскачивать «шестерку» слева-справа, она и туда и сюда поклонится, и всем угодит и на месте стоит!.. «Это что значить? — говорит Гегемон. От недостатка зубов он смягчает окончания слов, но отнюдь не выводов. — А значит то, что матерья, «пузо» — первична! А идея разум — вторичень! Нравиться — не нравиться, а закон природы не изменяють...» - так говорит Гегемон.

— Н-да, «так говорит Гегемон...», «Так говорил Заратустра»... А как вы, Александр Степанович?

Исписав полстраницы, доктор, переложив ручку в левую руку, трясет кистью правой, — устал.

— Я не шестерка.

— Девятка?

— Вряд ли... ближе семерка, четверка. У них больше острых углов.

Неловко улыбается Александр Степанович, и доктор с завистью отмечает, что хоть и пили они спирт наравне, но на пациента алкоголь не подействовал явно. Разве что зрачки расширены и наклон головы изменился — прежде пациент держал голову прямо, выпятив лоб и глядя из-под острых, «галочкой», бровей, — а сейчас наклон вальяжный, подбородок торчком — набок, и взгляд с ленцой, снисходительный.

— И чем закончилась история с диссертацией?..

— Я же вам рассказывал, доктор. Побарахтался я два года на полусогнутых и ушел.

— Писали еще жалобы, заявления?...

— Писал еще раз. Результат грязнее вышел, жену мою приплели, мне аморалку, одного хорошего человека хотели испачкать. Но я подловил Брыканова тет-а-тет и обещал — Во!...

Александр Степанович показал доктору кулак:

— Оставили ее в покое...

— Та-ак, дорогой Александр Степанович, послушайте сейчас оценку ваших действий с точки зрения современной советской психиатрии...

Доктор вынимает из ящика книгу со множеством закладок и громким начальственным тоном читает:

— « Сутяжно паранойяльные состояния возникали после психотравмирующих обстоятельств, несущих в себе ущемление правовых и имущественных положений больных... ». « …Обвинения в клевете, оскорбления должностных лиц, распространение ложных сведений, порочащих государственное устройство СССР, бред реформаторства и борьба за мифическую «справедливость »...

Доктор прекратил на минуту цитировать книжку. Тряхнул ею над головой, как хунвейбин цитатником председателя Мао:

— Не ухмыляйтесь, Александр Степанович, я не думаю вас пугать, но даже по эпизоду с неудачной диссертацией вы нуждаетесь, — как пишет Л.Н. Диамант вот в этой книжке «Проблемы принудительного лечения психиатрических больных»: « ...в силу своей особой социальной опасности нуждаются в продолжительном, исчисляющемся годами, лечении в психиатрических больницах, чаще специального типа ». Прочитайте сами! Год издания — 1978. Пожалуйста, ознакомьтесь... *

Василий Иванович вручил мужчине в синем свитере книгу и, отойдя в угол комнаты, долго мыл руки, время от времени встряхивая кистями, как уставший пианист и бросая за спину обрывки фраз:

— Врач не должен обижаться. На больного...

— Вы говорите: в больном обществе...

— Комплекс Пилата, по пятнадцать-двадцать раз в день.

— Как разнервничаюсь. Мою и мою...

— Ощущение зуда. Подержал книжку в руках, и зуд, словно слабые разряды. Тока. Пощипывает...

— Нормальный человек — всегда псих. Эт-т-точно.

— Итак! — взбадриваясь и радостно вытирая руки о казенное полотенце с лиловым фингалом штампа, воскликнул доктор.

— Сутяжно паранойяльное состояние у вас налицо! Не отвертитесь, лет пять вам уже уготовано. А вот с мифическими способностями к полетам мы еще не разобрались. Рассказывайте!

Мужчина в синем свитере с минуту смотрел на Василия Ивановича, скрестив руки и покачиваясь на стуле, словно следователь, ведущий затяжной допрос юркого и хитрого жулика, который врет, — униженно юродствуя, юлит, — меняя показания, хамит,— угрожая высоким начальством, плачет покаянными слезами — намекая на «особую благодарность».

Стыдновато стало Александру Степановичу, прокашлялся, смущенно приглаживая темно-русые волосы. Доктор же, в белом колпаке и с дежурной докторской полуулыбкой на лице следил за мимикой пациента, держа чуть на отлете ручку с золотым пером. Указательный палец на эбонитовом «паркере», как на спусковом крючке пистолета, — и черная подушечка под золотым пером темнеет, словно маленькое дульце.

— Надо, голубчик, надо. Вас ко мне ЭТИ, — многозначительный кивок на дверь, - не в пинг-понг играть доставили! А на об-сле-до-ва-ни-е! — раздельно, по слогам, для вящей убедительности, — Надо!

— Кому? Мне? — мне все равно, — встряхивается пациент, — А для вас, Василий Иванович, пожалуйста. Пишите, доктор... Только я начну не с полетов, а с того, как это во мне выросло. Пишите.

5

Жил себе. Комната девять метров в коммуналке, высокое окно трехгранное, эркером — как трюмо, Витушка, жена молодая, с ногами манекенщицы и каштановой гривою ниже плеч у окна перед зеркалом. Красиво... Девичий силуэт сквозь оконную кисею и прозрачный халатик восково светится — как свеча в божьем храме, — и свет от нее и сама прозрачная, — красиво! Сам — в углу, за столиком на колесиках бумагу чиркаю, чашка с кофе парком ноздри щекотит, слова подсказывает.

Весной у меня стихи пошли. Лет десять не писалось, забыл, что и было, и вдруг обрушилось — внезапно, радостно для меня — стихи.

Солнечным зайчиком, бликом озерным

Чудом нежданным чердак осветило

Нить золотая соткалась из пыли

Я как пылинка — сгореть и погаснуть

Жаль, мимолетна ты, нить золотая

Свет воробей закрыл, севший на крышу, —

Нить Ариадны пропала, истлела

И на стропила — глухие, слепые

Пыль оседает…

Лажа, конечно, дилетантщина, знаю, но я для себя лепил...

Одетая, из моей чашки два торопливых глоточка, крашеные губки у моего виска, воздух — чмок!

— «Ой, опоздала! Пока, Санечка. Бегу, бегу, Крашенинников на кафедре пять минут пробудет и уйдет… А мне обязательно поговорить...»

— «И понравиться?»

— «Да, и понравиться. Не скучай».

У порога: — «Опять «молния» на сапоге! Что ты смотришь, помоги!»

Убежала... Одно меня смущало в Витушке: целеустремленность! Отмеренная, прямоугольная, как кирпич, целеустремленность. И была бы цель живая, а то — марксистско-ленинская философия. Маразм! Для идейных недоумков или рядовых пошляков.

Шестьдесят лет подгоняли действительность под теории кабинетных благодетелей и походя уничтожили сто миллионов мужиков! А вместо обещанных благ — пучок сена перед мордой — стремитесь! вперед к победе! слава труду! — вожжи в руках подонков. Да что говорить, сами, Василий Иванович, все понимаете...

Думал: молодая, блеск манит, светлая идея. Втолковывал: да ради светлой идеи самые грязные дела, крови по горло, страх скорлупою...

Смеялась: — «Ты ничего не понимаешь!» В аспирантуру готовилась, кандидатский минимум сдала и аборт сделала... Просил:

— Подумай.

Три дня у родителей после больницы: — «Не приходи, не надо, потом все объясню, и не звони мне пока, не звони — не звони — не звони!..»

«Ладно, успокойся, Витушка, тебе нельзя сейчас волноваться, побереги себя, Витушка, быть может, мы нап... — но вовремя язык прикусил, и на том конце провода трубку бросили, — ...расно.»

Через три дня сама позвонила, я как раз на смене в котельной был, показания манометров снимал.

— «Саша, нам надо расстаться».

— «Я давно решила».

— «Все кончено, я готовлю документы на развод».

— «Мы разные, разные. Это была ошибка с моей стороны».

— «И вообще мне сейчас не нужна семья. Ни с кем».

— «Не выдумывай, никого у меня нет, просто мы с тобой разные».

— «И вообще: брак — это форма сексуальной эксплуатации женщин!..»

— «Не говори ничего, я давно решила. Заеду через неделю. Мы разные».

— «Я сейчас в твоей комнате, собираю вещи».

— «Ты запакуй мои книги в коробку картонную, мне сегодня все не увезти. И остальное в чемодан коричневый, ну, тот, с лямками. Ладно?..»

«БРАК — ФОРМА СЕКСУАЛЬНОЙ ЭКСПЛУАТАЦИИ ЖЕНЩИНЫ!»

Очен-но по-марксистски!

Кто из благой идеетворящей троицы сей завет высказал? Маркс? Энгельс? Ленин?..

«Долой сексуальных эксплуататоров!»

«Вырвем им душу вместе с гениталиями!»

Стройные ноги манекенщицы наступили на меня, эксплуататора, как на ступеньку в развитии идейной личности и вознесли хозяюшку чуть выше к заветной цели!..

Трубка черная, ненужная: пиик — пиик — пиик, — положил на рычаги телефона. И вправе ли я Витушку винить? — насквозь советскую молодую женщину? Из двух зол — трехлетней ссылки в деревенскую школу и нескольких месяцев сексуальной эксплуатации — она выбрала меньшее, и — вперед! — к сияющим вершинам марксистско-ленинской философии! Благая цель оправдывает средства...

На меня словно ступор нашел: опустился на дощатый ящик из-под водки, который испокон веков служил в котельной «креслом» для незваных гостей, смотрю на манометры: в третьем котле давление критическое, стрелку зашкаливает, надо сбросить подачу газа, иначе все к черту, ведь полуавтоматика, а руки поднять не могу, во мне самом что-то зашкалило, давление критическое, моя автоматика не срабатывает...

И ведь предполагал изначально, видел, что Витушке нужен я лишь временно, для начального толчка, но забылся, прирастать начал, не привычкой, нет, чем-то большим, что помимо моей воли и сознания во мне возникло. Словно грецкий орех, скорлупой от свиней охраненный, лежал себе, лежал неразгрызенный, и влагой с небес окропленный, сам располовинился и беленькие росточки-корешки в землю пустил, а его копытцем-то с места и сковырнули!

— Хрум! — и тут, доктор, вижу я, но замедленно, словно кадры в кино замедленном, как рвется клепка, и летят листы обшивки, и котел разваливается, и газ слепит взрывом, и семь этажей с квартирами, что над котельной возведены, обрушиваются, а меня нет, я за экраном наблюдаю из зала полупустого, но все, не то, не то, доктор!

Провал... Момент отсутствия.

Но взрыва не было. Это точно.

Вернулся в себя: оказалось, я за столом сижу, под локтем «Журнал дежурной смены», в котлах давление нормальное, и уже двадцать минут четвертого. Ночь на исходе.

Мне смену сдавать в восемь утра.

Дотянул кой-как смену — думал: на улице-то, на свежем воздухе должно полегчать; а то последние часы в тесной котельной невмоготу стало. Один на один захлебывался в своих — непроизнесенных — словах, натыкаясь на патрубки и трубопроводы, шарахаясь от третьего котла: уж слишком он ровно гудел, подозрительно ровно. И телефон старинный с эдакими рогатыми рычажками, сороковых годов телефон, страшил меня своей рогатой убежденностью: казалось, подниму трубку, и логика будущей аспирантки по курсу марксистско-ленинской философии завалит меня кирпичами-цитатами:

«СЕМЬЯ — ФОРМА СЕКСУАЛЬНОЙ ЭКСПЛУАТАЦИИ ЖЕНЩИН!»

И то ли от обиды, то ли от недостатка воздуха (вентиляция барахлила) ком горловой дыхание перешибал; и голова разболелась — мочи нет — словно у институтки взволнованной...

Вышел из полуподвала на улицу, дунуло в лицо сквозняком питерским, полегчало голове, но так мне, доктор, стыдно стало! Стыдно, стыдно, Василий Иванович, — необъяснимо стыдно, даже, доктор, как-то не по-человечески стыдно, такой же стыд разъедал, наверное, грецкий орех, который корешки в землю запустить надумал, а его кабаньим копытцем сковырнули и схрумкали; и в бензиновой вони питерской улицы мне чудилась вонь из кабаньего хайла, и от этого стыдно, стыдно — за дома обшарпанные, за людей угрюмых, за блевотный запах из подъездов, мимо которых я проходил. Шел я не домой, в «Сайгон», чашку кофе после ночной смены пропустить.

Стыдно на крыше дома «НАРОД И ПАРТИЯ— ЕДИНЫ!» читать, все новая заповедь мерещилась:

«СЕМЬЯ — ФОРМА СЕКСУАЛЬНОЙ ЭКСПЛУАТАЦИИ ЖЕНЩИН. ДОЛОЙ СЕКСУАЛЬНЫХ ЭКСПЛУАТАТОРОВ!»

Стыдно за всех и за себя в особенности, потому что другим-то, может, и втемяшили в подкорку, что живут они лучше не придумать, и весь мир на нас равняется, но я-то не верю этому блефу, но, принимая его,— поддерживаю, как молчаливое большинство. Стыд мне кожу ест, словно меня голого прилюдно крапивой высекли. А тут еще мысль сквозанула дикая: год с Витушкой прожил и не смог ей объяснить, что ко лжи стремиться стыдно, не смог иль постеснялся; и тоже, — тридцать три года я в обманутой стране живу и кроме как кухонными трепами и брежневскими анекдотами ничем не попытался блеф разрушить. Год и тридцать три года — все псу под хвост, задарма прожиты...

Дзяньк! Трамвай под носом! Я отпрыгнул назад, уступая дорогу трамваю, вдруг — глаза в глаза лицо Виталика Верхоблядова за окном вагона.

Он мне по стеклу стучит, обрадовался случайной встрече, знак подает, что на остановке он выскочит, а я чтобы к нему шел. Остановка за углом, метрах в пятнадцати...

Я еще махнул ему рукой машинально, мол, ладно, в «Сайгоне» встретимся, и тут меня скрутило, доктор.

Доктор! Василий Иванович! Я к вам как Петька из анекдотов обращаюсь! Это можно и не записывать, это каждый человек должен изначально, с пеленок знать: не касайтесь, сторонитесь зануд с подловатым нутром! Он продаст вас с улыбочкой и потом в милую шутку все обратит, а если не продаст, то рядом с ним вы все равно испачкаетесь. У колодца — да не напиться, у дерьма — да не измазаться.

Ведь это он, Виталик Верхоблядов, моего друга под семидесятую-прим подвел.

Фамилия его настоящая Верхоблюдов, но он не обижается и на неблагозвучного «Верхоблядова», и, кажется, сам себе эту кликуху придумал. Как бы упреждая кличку заспинную.

Я его лет десять знаю: одно время соседями были. Он на радио в молодежной редакции ошивается. Всех и все знает, всюду без мыла проникнет, сотворит пакостливый репортаж, а потом тебе же в «Сайгоне» или в «Дохлом Голиафе» на Васильевском с улыбочкой объясняет,

— Иначе нельзя, Саня. Ведь я же советский журналист, а журналистика — это вторая по древности после проституции профессия!

И улыбается, улыбается довольный:

— Мне платят за строки и за минуты в эфире, а не за то, что я на самом деле думаю. Пусть думают Они! — пальцем в потолок.

А ты сидишь напротив его, как оплеванный, и поддакиваешь сочувственно:

— Да, вот такая у вас, советских журналистов, сучья профессия: вторая по древности после проституции...

Трамвай громыхнул за угол. Скрипнули на остановке тормозные колодки, я уже сжался от неотвратимости верхоблядского рукопожатия, ведь даже после того, как он друга моего заложил, а потом «подвал» в вечерке тиснул: — «Клеветник с комсомольских билетом» с подзаголовком «Враждебная радиопропаганда Запада действует», — я не оборвал с ним отношений, быть может, от страха, быть может, от недостатка брезгливости. Но сейчас, ошпаренный вселенским стыдом, я чувствовал, что если коснусь руки Верхоблядова, то меня просто-напросто разорвет!

И спрятаться негде!

Проходного двора нет.

Через дорогу не перебежать — догонит!

В «Сайгоне» разыщет!

Сквозь землю не провалиться — асфальт в пять слоев, а под ним екатерининская мостовая!

Выхода не было!

Мутные стекла домов пялили сквозь меня пыльные бельма. За углом уже слышались шаги Виталия Верхоблядова. Я, отчаявшийся, затравленный человек, с ужасом смотрел на свою руку, в которую через пару секунд вцепится в лжетоварищеском рукопожатии верхоблядовская рука, — и — ..., и —

— Взлетел!

Радиокорр и стукач Верхоблядов прошел подо мной.

Замер.

Оглянулся.

Поправил очки. Осмотрел перекресток внимательно — медленно поворачивая голову, как подводная лодка перископ.

Меня нигде не было. (Для него).

Верхоблядов вздернул к лицу левую руку, зачем-то засекая точное время. Я парил над ним на высоте пять метров и чуть не давился от смеха: сверху Виталик смотрелся на редкость комично — серая шляпа-пижонка на куче тряпья.

Верхоблядов рванулся в сторону «Сайгона», очевидно, решил, что я уже там, в очереди за кофе; а я, взмахнув руками, взлетел выше и выше! Выше трамвайных проводов, балконов, крыш, утыканных телеантеннами, — вид открывался изумительный!

Справа от меня уходила к Неве Невская першпектива, изламываясь клюкой перед Дворцовой площадью.

Прямо передо мной шпиль Адмиралтейства стягивал к себе легкую сетку сереньких улиц.

Купол Исаакия вдали, купол Казанского напротив маленького мячика на крыше Дома книги.

Храм Спаса-на-Крови в лесах, в вечных лесах, как боярин в лохмотьях юродивого, —

и, —

крыши, —

крыши, —

крыши — Бог ты мой!

Никогда бы не подумал, что крыши Питера могут быть так красивы и пластичны.

Серыми жуками катились подо мной машинки и усатые троллейбусы.

Темные фигурки людей скапливались в отрядики на перекрестках и вдруг, по единому знаку, устремлялись бегом друг на друга в атаку: словно колонны солдат из враждующих муравейников. Но стычек не было — отрядики просачивались сквозь встречные ряды, и люди вновь замирали на перекрестках, уступая дорогу автомобильным жукам и длинным желтым гусеницам спаренных автобусов.

Лететь оказалось удивительно легко и радостно!

Да, именно — легко и радостно!

Чисто и свободно!

Никто не толкался, ничто не давило!

Воздух и небо вливались в меня!

Мои легкие переполняла радость, а невесомое тело послушно было каждой моей мысли, — я сделал вираж, по спирали взлетая еще выше, и вдруг — «тра-та-та-та-та-та!» — милицейский свисток прошил подо мной небо, как очередь зенитного пулемета.

Меня отшатнуло. На углу Литейного и Невского собралась толпа.

Перепуганные автомобили замерли нестройным стадом. Желтая милицейская ПМГ истерично ревела сиреной, как ишак с колючкой под хвостом.

Я резко спикировал во двор углового дома, ощутил под ногами землю, — свидетелей приземления не было, две старушки на лавочке сидели спиной ко мне. Одернул сбившийся свитер, оправил брючины, закурил, успокаиваясь, и вышел на улицу к месту происшествия.

В толпе вскрикивали и задавали вопросы. Полная женщина, прижимая к груди пухлую сумку, скороговоркой объясняла:

— Покушение на милиционера. Бандит в синем свитере хотел револьвер срезать. Скрылся.

Я протолкнулся к центру. Молодой старшина, тараща глаза, сидел на асфальте, поддерживаемый санитаркой.

Врач «скорой помощи» проверял его пульс. Второй санитар совал под нос старшины ватку с нашатырем. Врач, отпустив запястье старшины, диктовал в блокнот милицейского капитана: —

— Пульс почти нормальный. Обморок. Припекло, но вряд ли. Слишком здоровый. Такое бывает. Обморок от избытка здоровья. Кровь в голову. Больше двигаться. Нашатырь ему помог.

Старшина, видимо, различал лишь погоны начальства и самоотверженно пытался доложить: — «В свитере... У-у-у! В синем свитере... у-ух!», — и нелепо, как куренок, взмахивал локтями.

Из-за плеч, голов и женских грив стрельнули в меня очки Виталия Верхоблядова, я послал ему воздушный поцелуй с кукишем и скрылся в толпе. Перебежал Невский и через несколько секунд я уже давился среди пассажиров троллейбуса.

От «хвоста» я оторвался и ехал на Васильевский остров. Меня одолевали сомнения: летал ли я или старшине только привиделось? — там, на Васильевском, был укромный двор, где я мог испытать обретенное чувство свободы.

Подворотня — налево, сквозь подъезд — во двор; это даже не двор, а черт знает что: тесная, как карман, прореха между корпусами остеклена сверху остроконечной крышей. Грязные стены, три окна — одно заколочено, два наглухо заложены кирпичами. Мутный свет со стеклянного потолка... Жуть, сладкий сон Сальвадора Дали. Я передернулся от отвращения, — но лучшего полигона для летателя в нашем городе не найти: безопасно! Я покомкал беретик, высыпал в него из карманов мелочь, ключи, записную книжку. Пристроил берет на чистое место и — взлетел!

Спокойно, словно шагнул к небу.

Подлетел к крыше, — она была насажана на двор на высоте седьмого этажа. Железные переплеты насквозь проржавели и оставшиеся стекла держались за счет окаменевшей пыли. Стекла грязные, в птичьем помете, а в прорехи — небо голубенькое, как в мультике, и можно бы вылететь на волю, но засекут, увидят, опять милиционеров откачивать придется.

Я кидал свое тело от стенки к стенке, плавно опускался в глубину двора на спинке, потом взмывал вверх! Не знаю, сколько времени прошло — час? два?..

Мой полет был скован со всех сторон, но это был настоящий полет! Свободный, зависимый только от моей мысли!

И вдруг я ощутил чье-то присутствие. Глянул вниз:

Зачуханный бомж в старинном драповом пальто в клеточку перекладывал из моего берета деньги в свой карман.

Я захохотал по-фантомасовски и спикировал вниз.

Бомж вдавился в стенку, ничего не соображая и пытаясь расстегнуть верхнюю пуговицу на рубашке, забыв, что ни пуговицы, ни рубашки на нем нет — под драповым пальто тельняшка времен гражданской войны и шарф, засаленный как удавка.

— Все. Завязал, — доверительно сообщил мне бомж, поглядев на высокий потолок и на меня, спокойно стоящего рядом.

— Верни деньги, ключи. Все, что украл, — сказал я.

— «Лечиться, лечиться и лечиться!» Так говорил мне участковый!

Бомж вернул мне украденное и даже попытался меня наградить своей измятой полупачкой «Севера».

— А участковый обещал меня на работу устроить. Говорит: — «Полечишься годик в эЛТэПэ, будет тебе и работа, и прописка». Хороший мужик участковый. Он прав: — «Лечиться и еще раз лечиться!»

Уже на улице меня на миг остановил крик бомжа, усиленный эхом двора-колодца,

— Мужик, ты пришелец, да? Я буду лечиться! Я вылечусь!

Я быстро перебежал Большой проспект, опасаясь, что бомж привяжется. «Хорошо, летать я умею, а что дальше?» — подумал я.

«Здесь летать невозможно. Засекут, отловят, по врачам начнут водить», — что и произошло, Василий Иванович. — «За кордон? На Запад? Но я не хочу! Ну, их в задницу со сладкой жизнью! Не хочу и все! Я здесь родился!»

« Я земли для погоста не хочу выбирать,

На Васильевский остров я вернусь умирать! »

Я побрел в кафешку «Дохлый Голиаф» на Пятой линии. Мог бы летом лететь, но нельзя... Нельзя! Почему? Кому мешаю?

В «Дохлом Голиафе» за столиком с бутылочкой «сухаря» сидели Василь Петрович Гегемон, мой сосед, и Виталик Верхоблядов. Я поздоровался с Василь Петровичем за руку и сказал Верхоблядову:

— Не тянись. У меня руки чистые, пачкаться не хочу.

Верхоблядов зло съежился и убрал руку. Я взял себе двойной кофе, шоколадку и бутылку «Шампанского». В кафешке, кроме нас троих и Ады за стойкой, сидела забавная парочка: майор-перестарок, которому по возрасту давно пора быть подполковником, и пожилая «девушка» лет под сорок с малиновыми губами и в седом парике.

— Задаешься, да? Брезгуешь, да? — подхохатывал Верхоблядов. — Ишь ты, руки не подал! Хо-хо-хо!

— Василь Петрович, я летать научился, — сказал я, разливая себе и Гегемону по стаканам «Шампанское», — Честное слово!

— Глядить-ка! А трезвый! — удивился Гегемон. — Ладно, мимо стакана не налей, летатель.

Я чокнулся с Василь Петровичем, в единый дух освободил в себя шампанское, зажевал уголком шоколадки и взлетел.

Раскинув руки, я медленно, как большая стрекоза, обогнул неподвижный вентилятор под потолком, облетел парочку, — майор поперхнулся сухим вином (случай в анналах Советской Армии беспрецедентный!), «девушка» стянула с головы парик и, комкая его как платок, прижала к большим грудям. Защищая подругу, майор подпрыгнул со стула, замахал руками, отгоняя меня, как овода, и сел на пол, вскрикивая: — «Кыш, кыш! П-шел вон!»

Восхищенный Василь Петрович хлопал себя по груди и бормотал: — «Во даеть! Во даеть!»

Виталий же Верхоблядов со стаканом у рта барабанил зубами по стеклу сложный наигрыш.

Лишь одна Ада за стойкой не растерялась (ей и не такое приходилось видеть на рабочем месте) и, —

— Хватит, мальчики, веселиться!

Она всех клиентов зовет «мальчиками».

— Выпили, расплатились и быстренько разбежались по домам! А летать у меня нечего. Клиентов пугать!

Я приземлился на свой стул, хлобыстнул скоренько еще стакан шампанского. Василь Петрович: —

— «Научи, Саня! По гробь жизни блаходарень буду!»

А Верхоблядов словно неживой, пялит на меня глаза сквозь очки и барабанную дробь на стакане зубами выцокивает.

«Василий Иванович!» — ожил селектор на столе у доктора.

6

«Василий Иванович! — ожил селектор на столе у доктора: — Подъехали ваши кагебэшники с бумагами. Даже двое. Поднимаются».

— Спасибо, Изольда Тихоновна, — сказал доктор в селектор и глянул на развернутую страницу «Истории болезни». Почти чистая. Лишь вверху несколько строчек.

— Табула раса! - говорит доктор и, обмакнув ватку в нашатырный спирт, — вонь мгновенная! — протягивает ее пациенту:

— Пожалуйста, Александр Степанович, попрыскайте на воротник свитера. Запах того спирта надо перебить.

Пациент беспрекословно исполняет приказание.

— Александр Степанович, отвечайте, только быстро: как долго вы летали до того, как вами заинтересовались органы?

— Три недели.

Доктор делает летучую отметку в «Истории болезни».

Стук в дверь.

— Да-да! Пожалуйста! — приглашает Василий Иванович, дверь толкают, но она на замке. Доктор вскакивает, открывает замок. — Простите, закрылась случайно. Здравствуйте...

Входят двое в штатском.

7

Входят двое в штатском.

Приветливо улыбаются доктору и пациенту. Один с лаской во взоре фиксирует прутковый закат в окне, плексиглас на портретах, пластмассовые горшочки с кактусами — он впервые в этом кабинете.

Второй, не отпуская руку доктора, спрашивает:

— Как прошла гипогликемия?

— Я ее не делал... И вообще я её не делаю. Процедурная этажом выше. А разве ему назначена гипогликемия?

— Да... простите, маленькая накладка вышла, — оборачивается к мужчине в синем свитере человек в штатском.

— Вы хорошо себя чувствуете?

— Куда уж лучше? — сквозь зубы бормочет пациент.

— Надо же! Ошиблись этажом. Следуйте за нами.

— Простите! — теперь доктор подхватывает руку мужчины в штатском, — Я два часа вел прием пациента, и вы его забираете? Позвольте, я закончу и с его бумагами ознакомлюсь.

— Возникла необходимость? — цвиркнув сквозь зубы, многозначительно покачивает головой старший, тот, который в этом кабинете не впервые.

— Да! — протягивает руку за красной папочкой доктор.

Жест Василия Ивановича тороплив, некстати, вызывает недоумение на лицах кагебэшников, но, тем не менее, старший отдает врачу папочку с тесемочками бантиком и отшагивает к стене, явно показывая, что намерен находиться в кабинете до окончания приема…

Другой штатский делает два шага назад-влево, копируя действия начальника.

В серых костюмах, белых рубашках, в неярких галстуках они становятся у двери на страже, глаз не спуская ни с пациента, ни с доктора.

Василий же Иванович бегло просматривает листки в папке, снизу вверх почему-то, вдруг задерживается на какой-то фразе и спрашивает у старшего кагебэшника:

— Так был пожар в газо-операторской или не был?

— Окончательно не выяснили еще. В пожарной дежурной части вызов зафиксирован, диспетчер помнит, как отправлял машину, но никто из команды не помнит. Эту странность я отметил. Следов пожара на месте не обнаружено. Соседи ничего не видели и взрыва не слышали. Одна старушка якобы видела взрыв, но она заговаривается... К чему вам это, доктор?

Доктор не отвечает на вопрос человека в штатском, долистывает бумаги в папке, что-то дописывает в своем листке и обращается к фигурам у двери:

— Будьте добры, подождите в коридоре. Два-три вопроса, и Александр Степанович в вашем распоряжении.

Едва за штатскими захлопывается дверь, доктор начинает мыть руки и, включив струю до упора, кивком подзывает к себе пациента. Тот подходит, но не сразу; вообще, с той минуты, как Изольда Тихоновна перебила его рассказ, он не вполне в себе.

Изменений явных нет, но внешне он в чем-то уже пациент психоневрологического диспансера, а не какой-нибудь районной стоматологии.

— Сашка, Сашка! - с неожиданной жаркой жалостью зашептал Василий.

— Тебе конец! Гипогликемия — это все, идиотство полнейшее! А тебе назначено пятнадцать инъекций — это конец, не то что летать, но и ложку не сообразишь ко рту поднести! Полная деградация, тебя уже не будет... Понимаешь ты или нет?! Пятнадцать гипогликемий!..

Доктор схватил себя за горло и яростным жестом показал, как разорвется жизнь у Сашки.

— Понимаю. Но...

В шепоте Александра нет былой уверенности.

Струя воды лупцует раковину, отплевываясь в склоненные лица врача и пациента, и заглушает шепот.

— Выход? Выход... Выход есть всегда. Но ты... Ты?

Василий подымает лицо от раковины и несколько отстранено смотрит в глаза Сашке, словно в свои собственные в зеркале.

— Вариант первый: ты — летатель. Тогда тебе дико повезло, что они ошиблись этажом. Ты вырвешься и улетишь. Там, на шестом этаже дверь налево, перед «Процедурной», запомнил? На двери ничего не написано. Подсобка. Санитарки там тряпки и швабры хранят. Окно без решетки. Иди напролом! Понял?! Единственное окно на этаже без «Зари коммунизма».

— Спасибо. — Александр стискивает доктору предплечье.

— Вариант второй: ты — ........ Общество больное, согласен, но здоров ли ты? И я тебя с шестого... Но чем лучше гипогликемия?!

— И за это спасибо. Разберемся...

Время сгущается, мужчине в синем свитере кажется, что доктор специально медлит, ковыряясь в струе над раковиной; секунды скользят перед глазами, как штакетник длинного забора из окна быстро мчащегося автомобиля; мужчина уже с подозрением и ненавистью смотрит на белую спину доктора и на то, как ходят лопатки под его халатом — как у лодочного гребца, — «Ну что он там вымывает, черт его дери? Или раскаялся, что выдал мне окно с выходом?» Некстати, совершенно, некстати Александр вспоминает мускулистую спину Жорки-боцмана, соседа по коммуналке из послевоенного детства: рук у Жорки не было — штрафбат морской пехоты — точнее, по локоть не было левой руки, а вместо кисти правой — на скорую руку смастаченная фронтовым хирургом клешня из остатков ладони; жена у Жорки-боцмана погуливала, он бил ее локтем и клешней, истошно орал матом, так, что все семнадцать квартиросъемщиков вздрагивали и, представляя атаку штрафников, прятались по комнатам, — контуженный, что с него возьмешь; а по утрам после ссоры Жорик послушно открывал рот перед ложкой с кашей, подносимой его неверной женой, — в эти минуты он походил на птенца, получающего корм из клюва мамы-ласточки.

И клешня его скромно и безопасно лежала на коленях, открывая всем соседям по огромной коммунальной кухне сиреневый татуированный лозунг на его обнаженной груди: — «Я не Бог, я не прощаю!» Корявые буквы татуировки в двух местах были рассечены шрамами — на слове «Бог» заглавная буква скомкана рубцом, но еще угадывалась, а от второй частицы «не» оставалось лишь сине-бордовое крошево. «Я не Бог, я ... прощаю!» Жорик, прожевав очередную ложку каши, виновато, вроде бы никому, объявлял на всю кухню: — «Ну, что с нее, рыжей, спрашивать, ведь я ее и приласкать-то толком не могу». А по поводу иссеченной татуировки он как-то раз сказал Сашке, тогда сопливому шестилетнему мальчишке, только-только учившемуся читать и с этой целью забравшемуся к соседу на колени и водившему пальцем по буквам на Жоркиной груди: — «Вишь, браток, как война-учительница мне исправила ошибки?»

..доктор заканчивает вытирать руки.

Сашка вздрагивает, возвращенный из плутаний в детстве, осознает себя в психушке, перед гипогликемией и окном без «Зари коммунизма» и только остаточная мысль, обрывок фразы все еще маячит в сознании, хотя перед глазами уже сотрудники КаГэБе, принимающие из рук доктора его «Историю болезни». — «...Прощаю!» — «Кого «прощаю?» При чем тут «прощаю», если мне уготовано? Что?» — путаются его мысли. Медленно, как сомнамбула, он встает по приглашающему жесту старшего из штатских, проходит по кабинету неровными шагами, случайно чиркнув плечом в синем свитере по плечу доктора в белом халате, бормочет: — «Простите, доктор. Прости, если что не так», — и слышит докторское: —

— Всего доброго! Поправляйтесь, Александр Степанович.

Доктор провожает троицу до двери, чуть придерживает её и прикладывается к щели ухом.

Вслушивается в удаляющиеся по коридору шаги.

Вот они на лестничной площадке...

Поднимаются на шестой этаж...

Ничего не слышно...

Сейчас они на подходе к «Процедурной» ...

Белая дверь без надписи — каптерка...

Окно без «Зари коммунизма»…

Должны быть крики и звон стекла...


* Если бы М.С. Горбачев выступил с идеями перестройки, не будучи генсеком и на пять лет раньше, то, судя по следующей цитате: — «Принудительное лечение в психиатрических больницах специального типа следует рекомендовать в случаях ... упорного реформаторства с наклонностью к индуцированию окружающих...» — сидел бы М.С. в психушке, хлебал бы рыбный суп алюминиевой ложкой и ждал бы передачи от Раисы Максимовны как манны небесной. Цитировалась диссертация А.Л. Косачева «Клиника и судебно-психиатрическая оценка паранойяльной деятельности», 1973 г. (Прим. Авт.).

 


СМЕРТЬ КОММУНИСТА
рассказ

Бог ты мой! — каким яростным я был коммунистом до десяти лет, как истово верил в «светлое будущее всего человечества»! Жги меня на костре, подвешивай за крючья в салазаровских подвалах, линчуй на ку-клукс-клановских крестах (почему-то думал, что негров обязательно распинают), расстреливай во франкистских застенках и чан-кайшистских тюрьмах, — всего себя по капельке, по кровиночке отдам за свободу и братство человечества! Эх-ма-три-нуля железяка хренова!

«Здоровски! В восьмидесятом откроют коммунизм! Наверное, к первому мая или, — в крайнем случае, — седьмому ноября, — размышлял я, валясь после школы поперек родительской кровати и забравшись ногами на стену выше головы (сгорая в любовном трепете томился на моем животе пред встречей с великолепной Валерией распахнутый на скучной — для меня — любовной сцене благородный Спартак). — Нет, успеют к первому мая. Коммунизм хорошо открывать весной, к летним каникулам. Я буду еще не очень старым, двадцать шесть лет. Успею пожить! В Москве коммунизм откроет Никита Сергеевич, — ножницы ему поднесут на атласной подушечке, там где-то ленточку красную натянут (перед самым входом в коммунизм), — он ее чик! — и в магазинах бесплатно! в кино бесплатно! мороженое бесплатно! О! И так по всем городам и селам.

В нашем городе коммунизм откроет товарищ Поронькин — сколько себя помню, он все время главный, значит, и до восьмидесятого доживет, — подушка, ножницы, ленточка; а эту противную усатую старуху, билетершу кинотеатра «Строитель», уволят на пенсию. Будет знать, как выковыривать нас, залегших меж кресел на полу с надеждой посмотреть кино еще раз. И вообще, билетеры не нужны будут, и кассиры, и кондуктора... Подошел, взял, сказал: «Спасибо!» Отработал свои восемь часов, и тебе: «Спасибо!» Все честно, по совести, поровну...

Я себе обязательно велосипед возьму, и не надо будет у Карпухина клянчить: «Дай прокатиться! Дай прокатиться!» Пусть он клянчит... Нет, если поровну, то у Карпухина будет второй велосипед, новый. А! — не жалко! Пусть берет, к тому времени его перевоспитают, не будет жмотиться, как вчера.

Приходила бабушка из магазина, сгоняла меня с родительской кровати, выкладывала на стол покупки: хлеб, молоко, свежемороженую треску (треска в те годы не была дефицитом, даже наоборот — занимала ступеньку нынешней мойвы в иерархии продуктов), лук, еще что-то в кулечках, и мы напару готовили с бабушкой солянку из трески в молоке. Очень вкусную! Бабушка крошила кружочками картошку и лук и рассказывала, как продавщица в рыбном пыталась ее обвесить на семь копеек, а я говорил бабушке про коммунизм, как там будет здорово и прекрасно…

Незадолго до этого я переболел гайморитом и был вынужден десять дней провести в постели, не выходя из комнаты даже в туалет, а так как все домашние и соседские книги были мною прочитаны, то я с утра до вечера слушал радиопередачи о бригадах коммунистического труда, о двадцать втором съезде КПСС, о моральном кодексе строителей коммунизма, о воспитании и перевоспитании трудящихся в духе коммунистических идеалов, о создании материально-технической базы коммунизма..., и по праву считал себя крупнейшим теоретиком коммунизма если не во всем нашем бараке, то уж в нашей квартире — точно!

Профессора-политэкономы и доктора-философы так загадили мои формирующиеся извилины, что и через три десятка лет я свободно жонглирую их пустышными фразами, — но это так, к слову…

Я расписывал бабушке дворцы из стекла и стали, комариные тучи вертолетиков, цветущие под куполами сады в Заполярье, повернутые в пустыню сибирские реки, многое-многое другое и главное, — счастливые лица свободных людей!

«0й! Господи-боже-мой, чего выдумають, чего выдумають?! — торопливым шепотком выдыхала бабушка и, подоткнув под платок согбенным пальцем седую прядь, и, отложив на секунду ножик, мелкими взмахами крестилась у самого лица: — Это ж надо же? И болеть никто не будет? И помирать?»

— Да! И помирать! Зачем помирать, когда коммунизм на земле! Лекарство выдумают от старости и всех болезней!

Восторженно говорил я и вдруг соображал, что бабушка-то моя очень старая, семьдесят четыре ей уже, и до восьмидесятого года ей, пожалуй, не дожить.

— Господь не попустит такого безобразия! — отметала мой восторг бабушка.

— Поработал человек жизнюшку и упокоился с миром. От веку так было и так будет...

— То раньше было, до революции и двадцать второго съезда! Вот! А сейчас — «Новая эпоха в развитии всего человечества» Вот! Везде написано! А то, что? — семьдесят лет и в могилу?!

— Что в могилу? В земле — тело бренно, а душа ...

— Сказки это! Опиум для народа. Гагарин и Титов в космосе летали и рая не видели!

— Это ты сказки сказываешь! –

Сердилась бабушка и выставляла меня из кухни, оканчивая спор.

— Бегай себе! Я позову, как сготовлю.

Я понимал, что бабушку рассердили не мои слова, а несправедливость этой жизни, — уж кто-кто, но бабушка коммунизм заслужила, всю жизнь работала-работала, и сейчас работает, со мной возится, кучу моих двоюродных братьев и сестер воспитывает. По семейному уговору бабушка неделю жила у нас, неделю в семье тети Раи, неделю у Никитиных, потом опять к нам, и так круглый год. Но я был уже достаточно большим и соображал, что сразу лекарства от болезней и смерти на всех не сделать, как бы мне не было жалко бабушку. Сначала такое лекарство дадут Хрущеву, космонавтам, артистам, ученым, тому же Поронькну, чтоб было, кому коммунизм открывать...

Товарищ Поронькин до восьмидесятого года не дожил. Увы!

Ни Салазар, ни Франко, ни Чан-Кайши не притронулись кровавыми когтистыми лапами (которые подрисовывал им лучший художник в мире Бор. Ефимов) к моей светлой вере в светлое будущее, а испохабил её семиклассник Игорь Копьев, бегавший за моей соседкой Танькой Ручилкиной.

Ручилкины втроем занимали целых две комнаты в шестнадцать квадратных метров в нашей квартире, а мы вчетвером ютились, как всегда жаловалась мама, в одной комнате, на десяти с половиной. Но скоро наш барак, — коридор, клочки грязной ваты из-под дверной обивки, чуткие на каждый шаг оцинкованные ванны на стенах, распятые коврами под потолком «взрослые» велосипеды, сопливая и золотушная малышня на трехколесиках, и запахи пищи, гнили, старых тряпок, болезней, — должны были снести, освобождая место для строительства еще одного корпуса обкомовского дома, который все почему-то звали «сто девятнадцатый», хотя номер его — двадцать восьмой (потом я узнал, что он спецпроектовский, «стодевятнадцатиквартирный»).

Когда возвели шестиэтажную громаду сто девятнадцатого (а я это смутно помню), то наша семья должна была получить в нем квартиру, потому как мой отец, отличный каменщик и передовик труда, сам и строил этот дом.

В нашем семейном альбоме, после отцовских фронтовых фотографий и моей беззубой младенческой рожицы, подклеена вырезка из газеты: дядя Костя, отцовский дружок и сам отец стоят на верхотуре, в левой у каждого по кирпичу, в правой — по мастерку, улыбки стылые, смазанные плохим газетным отпечатком. В подписи, «Каменщики К.В.Бодров и М.С.Пураев отлично трудятся на строительстве жилого дома на улице Ленина», переврана наша фамилия: мы не «Пураевы», а Шураевы.

Квартиру отцу не дали. И потому, что он вдруг плохо стал работать, и не потому, что в газете переврана фамилия (как я выдумал, когда научился читать), а потому, что отец мой что-то не сказал, что должен был сказать... Редко, редко, уж в самые пики семейных ссор, когда вспоминалась даже безвестная Клаша-кучерявая, с которой мой отец, гулял до знакомства с мамой, мама упрекала его молчанием, стоившим нам квартиры.

«Ну, чего упираться было?! — возмущалась мама: — Трудно было тебе по бумажке эту чушь прочитать? Жили бы сейчас в отдельной!»

Но отца её слова приводили в исступление, и он тогда бил тарелки на столе и маму. Осколки тарелок выметались из-под дивана, мама несколько дней отвечала повернутой спиной на любые отцовские извинения, но появлялась бабушка, шепталась с мамой на кухне, и мир восстанавливался. Но до сих пор я не знаю, какие такие волшебные слова есть на некоторых бумажках, что их скажешь, и получишь квартиру в сто девятнадцатом?

Три корпуса сто девятнадцатого надвигались на наш барак, сарайки, голубятни и незаконнорожденные погреба величественной и блистательной громадой — с трех сторон, в форме буквы «П». Четвертый корпус должен был смести наш барак и замкнуть двор обкомовского дома в каре, прикрывая от досужих взглядов подъезды с лифтершами и милиционерами.

Но, но, но, как это у нас принято, барак жил еще несколько лет после того, как переехали мы, получили квартиры Ручилкины, Суровцевы, Карпухины и другие барачные.

Судьбу барака хорошо знала тетка Оля-медсестра. По ее словам, барак был красноармейской казармой до войны, конюшней перед самой войной, офицерским корпусом в концлагере для советских военнопленных во время оккупации, и бараком, бараком, бараком до воцарения Андропова, нашего земляка, когда тетка Оля рассказала историю барака приезжему корреспонденту, тот напечатал статью в «Крокодиле», и барак снесли.

Игореша Копьев был не просто из сто девятнадцатого, а из пятого подъезда, где при входе торчал милиционер, — попинывая надраенным сапогом камушки и время от времени отмахивая честь подвозимым на серых «победах» серым шляпам.

Для Игореши Копьева я был барачной мелюзгой, не стоящей и косого взгляда, пока Танька Ручилкина не получила кубка на городской олимпиаде. Она бросала диск, копье, бегала, прыгала и плавала, и еще трясла длинным двухцветным хвостом и не любила сдерживать ни языка, ни кулака. Вольная девчонка. Женька Карпухин попробовал дразнить ее, напевая:

— «Танька, Танька — колонча!

Ча-ча-ча! Ча-ча-ча!

Прыгни в небо без мяча!

Ча-ча-ча! Ча-ча-ча!» —

— и она его поймала, и напихала в трусы крапивы.

Игореша Копьев и Котя, тоже семиклассник, но наш, барачный, смеялись и подзадоривали Таньку: — «Ты его в лужу посади! В лужу! Пускай остынет!»

Игореша — мальчик-картинка: брюки клеш с цепочками туда-сюда на клешах, водолазка белая в обтяжечку, часы с браслетом и копна волос под битлов; сидит на скамейке у барака, руки раскинул на спинку — занято, все, уже и ни сесть никому. Котя за его спиной наготове: чуть Игореша брови на кого вскинет или подбородком указующе поведет, Котя подскочит, пинком наградит иль затрещиной, или ухо разотрет шершавой ладонью и лыбится плоской татарской рожей.

Странная парочка: Игореша щуплый, глаза карие, томные, с грустинкой — и начальник. Котя старше его, все-таки дважды второгодник, самый сильный из барачных парней, бьет в лицо, — не жмурится, да и сожмуриться-то ему невозможно, и так глаз почти не видно, — узкие, без ресниц, прикрыты валиками век. И в шестерках у Игорька.

«Сигаретами Котю купили...» — шептал мне Женька Карпухин.

Старший брат Коти сидел в тюрьме. Батя сидел в тюрьме. Младший брат Коти только по воскресеньям в бараке появлялся, а так всю неделю в интернате для УО пребывал, и сам Котя частенько ночевал у печных труб на чердаке, когда его пьяная мать приводила домой пьяных мужиков. Зато на его кулаке настоящая татуировка «КОТЯ», и все его боялись.

Кроме Таньки Ручилкиной.

Я подсмотрел, как Танька била Котю своим портфелем в школьной раздевалке, и благоразумно спрятался за девчоночьи пальто, чтобы Котя мне потом не отомстил.

Игореши при котином афронте не было видно, но без него не обошлось. Под его чутким руководством Котя Таньке что-то нехорошее предлагал. Сорвалось. Но сказывались семейные заповеди: «Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики!», — и Игореша решил действовать в обход, через меня, Танькиного соседа.

Меня соблазнили и купили.

Однажды после школы Котя опустил мне руку на плечо.

— Хочешь на спортивке покататься?

— Гоночном? — недоверчиво посмотрел я исподлобья.

На вельветовой куртке Коти чуть выше моих вихров сиял значок ГТО со стрелком в центре звездочки.

Я боялся поднять на Котю лицо. Спортивных велосипедов не было ни у кого, ни в нашем бараке, ни в двух соседних, ни в кирпичной трехэтажке.

— Гоночном! С тремя скоростями! Заедет ко мне Игореха Копьев на польской спортивке, может, даст тебе. Если я попрошу! — великодушничал Котя.

Три дня я хлебал счастье полными горстями, как попавший в сказочную страну маленький бродяжка: каждый день я катался на настоящем гоночном велосипеде от нашего крыльца до кочегарки и обратно, дружил с большими парнями, и они всюду меня брали с собой, ел молочное мороженое за девять копеек, стрелял с Игорешей и Котей из поджиги по консервным банкам, и даже курил с ними на крыше сарайки, и разглядывал голых теток на Игорешиной колоде карт, а когда узнал, что отец Игорешин настоящий Герой Советского Союза и для Героев уже открыт коммунизм, то восторг затопил во мне остатки недоверия и черных мыслей.

Мне стало ясно, почему Игореша такой щедрый, свободный и богатый. Он может, ему — дано, его папа уже живет при коммунизме! (И ничего плохого Игореше от меня не надо, ведь он может быть щедрым п р о с т о т а к ).

Я простил Коте былые пинки и затрещины, не замечал прыщавой сыпи на Игорешином лице и пытался копировать его вихляющую походку и манеру держать сигаретку в кулаке, часто-часто присасываться к ней, быстро выпархивая дым вниз, куда-то себе в подмышку, словно сдувая с груди невидимые соринки.

Странным мне казался только постоянный хохоток моих старших товарищей, когда они приникали, полу обнявшись, к заветной Игорешиной колоде. Подумаешь! — волосатый низ живота и пупырышки на вислых титьках! Видел я все эти штучки, — правда, без титек и без волос. Ирка Лузгенко показывала еще в первом классе. Мне и Женьке Карпухину. Он попросил, и она показала, за просто так, — ничего особенного.

Вот, Танька Калашник, из сто девятнадцатого, умеет писать стоя, как мальчишка, — вот это класс! Тут без тренировки не обойтись! Но она скромная не всем показывает, а только одноклассникам. (Всем показывать ей Витька Зельмунд из 3 «В» запрещает).

«Нет, — размышлял я, — если у тебя есть гоночный велосипед из Польши, сорокасильный морской бинокль, поджига и фотоаппарат «Смена», если в твоем кармане постоянно бренчат монеты, а для Героя-отца уже открыт взаправдашний коммунизм, то захлебываться такими штучками как-то не то, — не по-мужски».

О коммунизме врал Котя.

Врал вдохновенно, искренно и всегда на крыше сарайки.

Внизу грязь (недавно хлестанул дождь, освежил осиновые опилки, и они меднеют среди корья и тусклых щепок), крики малышей, щелкают на ветру мокрые старушечьи штаны — блекло сиреневые и желтые, уже давно и нудно злобятся две женщины, и непонятно, — то ли они меж собой грызутся, то ли кого-то хают, а может, просто разговаривают.

Мы на плоской крыше. Пахнет распаренной толью и варом. Над нами большое небо, очень большое — такого с земли никогда не увидишь. Сарайка в два этажа, выше барака, и небо не загораживают ни заборы, ни клетушки, ни соседские бараки. И даже осанистая мощь сто девятнадцатого стоит себе отчужденно в стороне и не захватывает меня клешней трех корпусов, как бывает внизу, на земле.

Да! Только с крыши сарайки мир прекрасен и удивителен!

Игореша, лежа на животе, в бинокль следит за Танькиным окном, его задница вздрагивает нетерпеливо, как у оправившегося кота, — наверное, Таньку увидел. Котя, сидя по-татарски, ковыряет спичкой в бородавке.

— А можно мне посмотреть на Звезду Героя его папы? — спрашиваю я Котю, выплюнув мякиш вара, который уже устал жевать.

— Нет, — рубит Котя.

— Почему?

— Его сейчас нет в Советском Союзе, — давит Котя бородавку ногтем — коротким и широким как копыто.

— Где же он?

— Там, где надо. Ты что, не соображаешь, кому в мирное время могут дать Звезду Героя? — сурово вопрошает Котя.

— Нет. Не соображаю! — округляются мои глаза.

— Игорь, Игореша, — прихватывает его за пятку Котя. — Как ты думаешь, можно ему сказать? Не проболтается?

— Нет-нет, не выдам! — тороплюсь я.

— О чем? — не отрываясь от бинокля, спрашивает Игореша.

— О твоем отце.

— А! Говори! — дергает пяткой сын Героя.

— Его отец... Его отец, — Котя озирается, подманивает меня и шепотом в ухо: — Разведчик! Там, на Западе! Как Николай Кузнецов. Или Рихард Зорге. У де Голля или у Кеннеди, но об этом никто не знает! И ты ни-ни! А Звезда Героя в сейфе, в военкомате. Выдадут, когда вернется...

— А как же тогда коммунизм? — пытаюсь увязать я одно с другим.

— Это ерунда. По справке. Как алименты для семьи, — возвращается к бородавкам Котя. — Есть список секретный для таких семей, как Игорехина… Номенклатура, называется! И магазины специальные! Туда вход по пропускам. Вот! Выдают только по списку.

— Как при коммунизме?

— Конечно. Там все есть. Конфеты, какие угодно, мясо, колбаса, сыр, сгущенка, даже сосиски...

— Сосиски я знаю, видел, — перебиваю я. — У нас дома есть «Книга о вкусной и здоровой пище», с портретом Сталина и лучшая картинка там — сосиски на тарелочке, зеленый горошек и пиво «Рижское» написано. И сардельки я взаправду ел. На Новый Год дядя Костя из Москвы приезжал и сарделек привозил. В нашем городе их почему-то нету.

— Есть! Да не про нашу честь! — Котя почему-то начинает сердиться.

— Я же тебе говорил: номенклатура! Магазин специальный. Только для них!

— По ночам работает? Чтоб ни кто не видел?

— Нет. Не по ночам, но на этом магазине даже вывески «Продукты» нет. Понял?

— А там, в магазине специальном, за «спасибо» дают? Как при настоящем коммунизме?

— Конечно, за «спасибо», — ломает спичку Котя и смотрит вниз, где на скамейке у крыльца нашего барака сидит его мать. Сегодня у нее выходной, но она почему-то еще трезвая.

У нее некрасивое старое лицо и желтый синяк на скуле. Рядом сидит слабоумный брат Коти и бессмысленно щерится. То, что он дурак, видно сразу, но ребята во дворе боятся его дразнить. Он камнями бросается. Большими. Однажды Женьке Карпухину чуть череп не проломил. На «Скорой» увезли, пять швов наложили. Хотя Женька его совсем не дразнил. У Котиного братика бывает: озлобится, и давай камнями в кого попало швырять.

— Бл.... старая. Ишь, расселась! — грязно ругается Котя, и я его прекрасно понимаю: будешь ругаться, если у тебя такая мать нехорошая и батя в тюрьме. — «За спасибо!» — шепчет Котя и вдруг кричит матери: — «СПАСИБО!» на стол не поставишь! «СПАСИБО» в стакан не нальешь!

— Чего надо? — задирает голову Котина мать.

— Давай, мы ее в туалете сфотографируем! — рывком возвращается к нам Игореша. — Вот, дура, занавески задернула, переодевается. У вас ведь есть окно из кухни в туалет? Как у Коти?

— Есть. Краской замазано.

— А ты соскреби чуть-чуть! Она сядет, ты нам дверь откроешь — и! — восторженно сжимает кулачки Игореша.

— И что ты заснимешь? Спину и затылок? Окно же высоко, — останавливает восторг хозяина Котя. — Надо коловоротом дырку просверлить. Напротив рундука.

— Ды-ы-ырку! — горестно тянет Игорь. — Дырка нужна — во!!! — смыкает он пальцы. — Чтоб объектив вошел! А зачем она махонькая?

— Я такую сверлить не буду! — пугаюсь я. — Отец побьет.

— Побьет... И она увидит. Внезапность нужна!

— А она в корыте моется. Через день! — выдаю я тайну семьи Ручилкиных. — Нагреет в баке воды. И плещется, как собака. Потом мокрыми ногами по полу шлепает. Воду туда-сюда таскает. Космы мокрые. Во! — я чувствую себя разведчиком, почти Героем.

— Голая моется? — не веря удаче, ерзает Игореша.

— На кухне? — уточняет Котя.

— Нет, у себя в комнате. Днем, пока её батя на работе.

— Запирается?

— Наверное. Я не знаю...

— Может, она и сейчас моется? Надо проверить: где их корыто?

В нашей квартире тихо: кухня пустая и чужая, привычные и давно знакомые посудные шкафчики и тумбочки сейчас, когда за моей спиной затаенно дышат Игореша и Котя, вдруг замерли настороженно, недоверчиво, словно не узнают меня, — так домашние животные не принимают пьяных ласк хозяина. На плите в бельевом баке ворчит кипяток, из насморочного крана, обмотанного марлей, чтобы не брызгался, хронической соплей сочится струйка.

— Она еще воду греет! Быстро! — Котя за шиворот оттаскивает меня в туалет, и мы втроем испуганно пыхтим в тесноте и мраке. Вонь из дырки, прикрытой крашеной крышкой, и гнилостный шепот Игорехи мне в лицо: — «Сиди здесь, не высовывайся!» Мне страшно и от страха хочется в туалет, но при парнях совестно.

Котя в щелку следит за коридором, Игореша, навесив мне на шею бинокль, ковыряется в фотоаппарате.

«Ты на нее поджигу наставь, — шепчет Игореша Коте, — она встанет в корыте с испугу, а я — щелк! Щелк! Щелк!»

«Зачем тебе Танька голой нужна?» — спрашиваю я.

«В школе покажу, пусть не выпендривается, халява!»

«Идет!» — через плечо шипит Котя и запирает дверь на крючок. Заглоченный с испугу воздух распирает мой живот, и я чувствую, как надуваются мои щеки. Слышно, как Танька вычерпывает воду из бака, — одно ведро отнесла, второе... Набирает холодной воды из-под крана, парни корчат мне и друг другу заговорщицкие хари, Игореша метится объективом на сортирную крышку.

«Пора!» — почти вслух командует Котя.

Оставшись один, я запираюсь на крючок и горестно сижу на краешке деревянного рундука, — Таньку мне не жалко, пускай, она лишь шипит на меня, если я под ногами путаюсь. И Котю мне не жалко, — он все равно таким останется. А Игорешу... С Игорешей непонятное: для папы коммунизм открыли, значит, вся семья достойная, а сынок, получается, грязным делом увлекается. Но, может быть, к восьмидесятому году он еще успеет перевоспитаться, и будет жить по «Моральному кодексу Строителя Коммунизма»? О себе в этой хреновине я стараюсь не думать, уж я-то двадцать раз успею перевоспитаться, — отрешенно слышу я далекий, — сквозь две двери, — и отчаянный Танькин визг, Игорешин победный возглас:

«Попалась!» — шлепки, крики, и вдруг — грохот распахнутой пинком двери: — «Что здесь?.. Вы что, сопляки?» — сиплый голос дядьки Вани, Танькиного отца. — «А-а-а-а! Пусти-и-и!» — верещит Игореша. «Май-вай-вай!» — не понятно кто, топот, возня, визги сметаются в коридор и смолкают…

Пользуясь паузой, я перебегаю в нашу комнату, запираюсь и долго и горестно плачу под подушкой, пока не засыпаю…

Вечером на кухне под смешки и комментарии соседок дядька Ваня распивает с моим отцом чекушку и дважды, трижды расписывает происшествие и хвастается трофеем — щупленьким фотоаппаратом «Смена», из которого хвостиком вьется серая пленка.

— Карбюратор засорился, подъехал продуть, подхожу: Танюшка визжит. Думал: насильничают! Девчонка-то во! — вымахала, меня перерастет. Она в ванне голенькая, а двое пацанов вокруг прыгают, на фотку снимают. Я их за шиворот: один, наш барачный, меня в грудь укусил, сквозь рубашку! — лезет дядя Ваня за грудки.

— Ну-ну! Не показывай! Верим!

— Сынок этот, из девятой!

— Узкоглазый-то? Знаем-знаем. Котей зовут.

— У второго я фотоаппарат отобрал, но он вывернулся, шустрый парнишка. Из сто девятнадцатого. Вечно в нашем дворе болтается…

— Этого я знаю прекрасно! — тетка Оля-медсестра смеется, сверкая стальными зубами.

— Обкомовский выблядыш. Мать его, Катя Копьева, до сих пор под начальством жопой вертит! Начинала секретаршей у Сутейкина, которого в Москву перевели. Потом при Поронькине крутилась, в блокнотик записывала. Сейчас в своем кабинете, та еще проблядь! — (тетка Оля-медсестра ругается, не замечая ни меня, ни моей мамы, которая знаками пытается приостановить ее разухабистую речь). — Я, вить, их, обкомовок, всех подкожно знаю! Аборты когда? в пятьдесят пятом разрешили? А до пятьдесят пятого им Либерзон аборты делал. Криминально, на собственной даче! Я ассистировала, последы в мусорном ведре выносила. Либерзону-то, чай, звание заслуженного врача не напрасно дали! Выслужил! Выскреб! Катю Копьеву три ли, четыре раза скреб. На передок она слабее Котиной мамки-бедолаги! Они, шлюхи обкомовские, друг о дружке все выбалтывали, и то, что Катя Копьева сама не знает, от кого понесла сыночка — то ли от Сутейкина, то ли от самого Поронькина....

— НЕ-ПРАВ-ДА! — кричу я в блудливые улыбки.

— НЕ-ПРАВ-ДА! — кричу я в застывшие на полудвижении жесты.

— НЕ-ПРАВ-ДА! НЕ-ПРАВ-ДА! Неправда! — от соленого слезного крика застит глаза, и все лица сливаются в многоглазое губатое месиво.

— Игорешин папа — Герой Советского Союза! Вот! Для них уже коммунизм открыт! Игорешина мать имеет право в магазине специальном все, что угодно, брать! За «Спасибо!» По справке! Вот! Как при коммунизме! Игорешин отец — Герой, секретный разведчик! Вот!

В запале срывается с моего языка Военная Тайна, которую Мальчиш-Кибальчиш никогда бы не выдал.

— Он для Игорешиной матери коммунизм заслужил!!! Вот!

— И-хо-хо! — А-ха-ха! — И-го-го! — А-ва-ва! — У-ю-ю! — заходится в многоголосом худливом лае многоротое чудище. Нет лиц, нет закатившихся глаз, лишь красные зевы с дрожащими языками и мятые помидорины подбородков и щек.

— «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Вот! — кричу я свой любимый и светлый лозунг, который везде и всюду, на домах и по радио, навсегда и во веки веков! — А им раньше коммунизм открыли! По списку! Номен… Номен… Номенкутура! Вот! Так их зовут! В магазине специальном! Вот! Заслужили! Вот!

— Ах, ты моё поколение! —

Мама ловит меня, прижимает к животу, и даже её живот предательски смеется! Тетка Оля-медсестра пританцовывает по кухне кругами и нараспев кричит сквозь слезы: «Уморил — уж — уморил! «Заслужила — заслужил!» Ах-герой-ты-наш-герой! А-ха-ха-ха-ха! Нет у твоего Игореши отца. Нет! Выблядыш! Его мать спецмагазин вот ЭТИМ заслужила! Лядь партийная!», — тетка Оля-медсестра в пясть захватывает похабную жирную складку крепдешинового платья внизу своего живота и трясет её и трясет, сама заходясь от тряски...

Умер во мне коммунист. Загнулся в судорогах барачного смеха.

Вот…

Другое дело — отец… Он ведь их тех, рядовых, правоверных.

В партию в сорок втором на фронте вступал, а не как мои сверстники — на пятом курсе перед распределением и аспирантурой.

И не трус был мои отец, (я не по медалям и орденам сужу, а по жизни), не трус, — но, помню, — когда я однажды при нем расписывал скорый коммунизм восьмидесятого года, он, как-то пряча глаза, и словно чужому, посоветовал мне поменьше чепухой увлекаться. Неужели он опасался, что в меня уже успели вдолбить восторженное стукачество Павлика Морозова? Ведь я же был и есть кровь от крови его. И годы были, слава Богу, не тридцатые, а шестидесятые. Но опасливая чуждиночка в его голосе мне запала глубоко — не соображал ведь ни черта, а запомнил…

Отец мой как был коммунистом, так коммунистом и умер, хотя дожил до поры, когда модно стало партбилеты бросать и принародно каяться, — мол, всю-то я жизнюшку, сударики, дурак дураком проходил, обманутый.

Нет, в обманутых он себя не числил. Гордость была. Честь блюл, — помню, года за два до смерти, уже при «перестройке» (к которой мне всегда хочется добавить эпитет «сраной», быть может, чисто по звуковому ряду: «ср..» — «пр-стр..»), получил отец приглашение из Обкома КПСС «Принять участие в торжественном собрании ветеранов КПСС с партстажем 40 и более лет».

Почти час он брился моим станком, галстук у меня попросил, пиджак свой с орденами надел. Пошел…

Вернулся через два часа — злой и с кульком гречки в руках. (Гречка была страшным дефицитом).

Я (каюсь) не утерпел, съерничал:

— Что, папа? Выслужил за сорок пять лет? Целое кило дали?..

Отец глянул на меня-врага из-под драных бровей (к старости они у него отросли неровно, клочками), кулек с гречкой из правой руки в левую переложил, да как врежет мне!

С отмашки. В кровь. (За все детство он всего лишь два раза меня ремнем воспитывал, а тут взрослого…)

— Прости… — сказал я тогда и отвернулся, не утираясь, — Не меня надо бить. А их, что по своей сучьей мерке людей меряют. Им же не понять, что кило это ...

«Прости», — я тогда сказал тебе, папа.

Не знаю, поверил ли ты тогда в мое извинение. Обидели тебя, а я твою обиду злым словом усугубил.

«ПРОСТИ» — говорю я тебе сейчас, папа, когда третий год я старший с твоей фамилией в роду...

«ПРОСТИ» — если тебе оттуда слышны мои слова, а если и не слышны, все одно, — «ПРОСТИ»...

Отец! Только твоя жизнь, меня с этим словом и примиряет, — «коммунизьмь — коммунизьмь», — но все равно, когда я его слышу, организм мой начинает срабатывать как у учебниковой собачки из знаменитых опытов Павлова, — крутится калейдоскоп блеклых картинок из задранных подбородков, размятых смехом щек, разгоряченного румянца, поросшего седыми волосами, — в треугольнике распахнутой дяди Ваниной рубашки, — складки крепдешинового платья в пясти тетки Оли-медсестры и теплого, предательски трясущегося живота моей мамы у самого моего лица. Ушные раковины улавливают отдаленное, как бурчание заполуночного унитаза за три этажа над бессонной подушкой, почти невнятное — «заслу-жи-и-ыла» «аслу-жи-ы-ы-ла, комму-унизьмь — комму-унизьмь!»; во рту отрыжный кисловатый вкус, и ищется — куда бы сплюнуть, — тьфу! — пакость, тошнотные позывы... Иногда все это вместе, иногда частями, — но тошнотные позывы всегда.

Наш старый барак с крыши двухэтажной сарайки, коридор — темный, длинный, вонючий, прямой — как путь к светлому будущему! — и как светлое будущее блестит и слепит глаза на том конце коридора солнечный дверной проем; кажется, пройдешь этот путь, зажмуря глаза и заперев дыхание от вони, и — вот он! светлый и солнечный мир! — ан, нет, нетушки, — тот же двор с другого конца барака...

 


Бервлюд, Саша Вайер и Я

рассказ

Шел я по улице Карла Маркса, - погода веселая, апрель, голубизна сверху прикрывает город куполом пластиковым, сияние в воздухе и от умытых окон настырное, как от рекламы, - весна, весна, воробей в луже перышки растопырил, - купается, радужку в брызгах сотворил, а настроение у меня, как назло, - поганое. Что-то не так в этом мире. Седьмым чутьем чую…

Тротуар вдоль здания МВД чистый, ни окурочка, ни сориночки.

Газон зеленый, словно свежевыкрашенный.

Прошлогодняя палая листва в компактные кучки сметена, ждет, когда её погрузят и вывезут.

Детишки-школьники несут ранцы, ранцы закрытые, дети руками не машут, не кричат, не толкаются, - даже странно! Ранцы – засранцы. Идут смирные и воспитанные, как манекены заводные, блестят благонравием и улыбками картонными. Обгоняет меня стайка девиц голопузых, - наконец-таки их сезон открылся, - колокольчики на пупках девичьих позвякивают, как ботала игрушечные.

От этого благолепия и всеобщего блистания у меня челюсти тоской сводит, и взгляд невольно ищет мусорную урну, куда бы сплюнуть, не нарушая гламурности мироздания, - и тут, боковым зрением вижу я, что из высокого двустворчатого парадного входа здания МВД величаво и медлительно выходит Бервлюд, слегка склонив мохнатую ушастую башку набок, чтоб об верхний косяк ненароком не чиркнуть. Все-таки он почти в три метра ростом и с двумя горбами на спине, а парадные двери у министерства хоть и высокие, но рассчитаны лишь на генеральские смушковые папахи. Даже самый высокий и ответственный российский генерал, эмведешной или общевойсковой службы, - вместе с папахой, на крутых сапожных каблуках и по команде «Р-рняйсь!», - вряд ли выше двух метров двадцати сантиметров будет. А тут – Бервлюд трехметровый.

Спускается он по гранитным ступенькам, мосластыми шерстяными ногами переступает настороженно, чтоб не запнуться. На голенях у него шерсть несколько потертая и светлая, как гамаши на форме шотландских гвардейцев. Школьники посмотрели на бервлюда мельком, один пацан на ходу мобильник навороченный достал, сделал снимок на память, и дальше пошли.

Странно, словно у нас в Карелии бервлюды каждый день по центральным улицам разгуливают. Я то остановился, рука невольно поднялась с немым вопросом к окружающим, - мол, что же это происходит? – а реакции нет ни какой! Девчушки чуть взвизгнули и бегом к переходу припустились, желая успеть на зеленый цвет светофора. Служащие министерства внутренних дел, мужчины и женщины, из парадного крыльца выходят, – в форме и в гражданском, - обгоняют Бервлюда, - вперед, направо и налево расходятся, видно время у них обеденное. Между собой переговариваются, а Бервлюда словно и не замечают! У меня даже очки на нос полезли, они у меня постоянно на шее на шнурке болтаются, чтоб по карманам не искать.

Пригляделся я к нему, вдруг, думаю, на меня какая-то мара весенняя взошла, после тяжких месяцев пребывания в зимней подвальной мастерской, всякая чертовщина может померещится. Может, думаю, мнится мне, и не Бервлюд он, а самый обычный верблюд двугорбый, которых сейчас на бывшем пост советском пространстве в среднеазиатских республиках развелось больше, чем «мерседесов» в Москве. Посмотрел я пристально: вижу, что не ошибся с первого взгляда, что не верблюд он, хоть внешне их отличить почти невозможно. Бервлюду мой изучающий взгляд не понравился, - кому понравится, когда его настырно и невежливо незнакомые граждане разглядывают? Он бровь одну поднял, губу верхнюю оттопырил, - вот, думаю, сейчас харкнет презрительно, и тут у меня рука и обрушилась! Я, оказывается, так и стоял, замерев с поднятой рукой, - и в тот же миг далекий и красивый колокольный перезвон от храма Александра Невского донесся! Из-за Ямки, из-за Лососинки, из-за грязных корпусов закрытого Онежского тракторного завода…

- Пом! Пом! Пом! – словно невидимый звонарь ждал отмашки моей, чтоб благовестный перезвон начать. Чистая случайность, совпадение, а мне анекдот об адвокате Плевако вспомнился, и говорю я Бервлюду фразу знаменитую:

- «Видит Бог: Он не виноват!»

Бервлюд улыбнулся мне одними глазами, значит, знает он эту самую короткую в истории российской юриспруденции и самую убедительную для православных присяжных заседателей речь знаменитого защитника, (недаром же у него в МВД какие-то дела были!), и мне сразу же проще стало. Невежливость свою загладил.

- Вам туда? – спросил я Бервлюда и на универмаг «Карелия» указал.

- Н-да, в ту сторону… – кивком подтвердил он, и мы с ним вдвоем направились к пешеходному переходу. Он чуть впереди, а я на полшага поотстав, чтоб со стороны ни кто не подумал, что я его веду, как караванщик. Пока мы стояли у «зебры» и ждали своего сигнала светофора, я заметил на той стороне Сашу Вайера, как обычно расхристанного: куртка нараспашку, пиджак нараспашку, патлы нараспашку кубарем, борода во все стороны торчит, руки в карманах, на животе фотоаппарат, а подмышками тубус и папка с бумагами. Санька меня тоже заметил и тубусом махнул, мол, давай, жду.

Перешли мы с Бервлюдом улицу Кирова, он, как мне показалось, из деликатности, – ведь они еще не были знакомы с Вайером, - чуток кивнул Саше и направился, было, прямо вперед по Маркса, но Вайер мне руку протянул и путь ему преградил:

- Привет, Гриша!

- Привет, Саша!

- По пиву?

- Пуркуа бо ни па?

- Вы вместе? – спросил он у Бервлюда.

- В какой то мере… - ответил я за него.

- Тогда, - прошу! – я угощаю! Я сегодня богатый! – Вайер так убедительно обратился к Бервлюду, что тот, на шаг отступил и слегка склонил в согласии тяжелую ушастую голову.

- Это Саша Вайер, реставратор и художник, – представил я Вайера, - А меня Григорием зовут. Я тоже художник. И писатель. А это – …

- Да, понятно! – сказал Вайер и рассмеялся: - Одним мирром мазаны!

- Ну, хвастай! Как ты разбогател? – спросил я. И мы втроем направились в сторону шалмана «Теремок», где мы обычно встречаемся, пьем пиво, а иногда и кое-что покрепче.

- Помнишь, с месяц назад, я тебе рассказывал о подделке под Поленова?

- Да, было дело. Холст на картон наклеен. Новодел, кажется? Так?

- Нет, не новодел, тоже семидесятые годы девятнадцатого, но какой-то третьей руки европейский пейзажист. Добротный ремесленник. Но…

- Не Поленов.

- Разумеется, нет. Куда ему до Василия Дмитриевича! Хоть я и не специалист по передвижникам…

- Пом… Пом… Пом… - раздались последние и неспешные басовые возгласы. Мы втроем на несколько секунд застыли, обернувшись назад, на золотые купола храма Александра Невского, вбирая в себя колебания воздушных волн, и сразу же стало ясно, что всё это время, пока мы здоровались и знакомились, каждый из нас какой-то своей частью продолжал соучаствовать в благовесте…

- … Холст тонированный, кракелюр старый, естественный, а подпись – поверх лака.

- И ты?

- Лачок под подписью, - ну, буквально на полмиллиметра поскреб, и все ясно. Туфта. И получилось, что я мужику тысяч сто сохранил!

- Баксов?

- Конечно… А что ты думаешь, Гриша, сейчас цены такие. На передвижников и фамилии. Они же, эти новые, не живопись покупают, а фирмУ… Айвазян за лимон зеленых зашкаливает. Самый простенький. И потому клиент мне сотенку баксов, - Вайер передал мне тубус и полез в карман за деньгами, - За пол часа работы выдал. Я даже и не рассчитывал на гонорар, - когда это было! – месяц назад! Он, наверное, уже после меня в Москве к другим спецам совался. За подтверждением. Я оказался прав. Туфта. Итак, - гуляем мужики!

Бервлюд удивленно округлил глаза и сверху слева покосился на Вайера, мол, надо же! Как, оказывается, можно легко и честно зарабатывать деньги!

У входа в «Теремок» переминался с ноги на ногу и тер коленями друг о дружку Скрыпач со скрипичным футляром за плечами и двумя таксами на поводке. Младший такс, - кажется, его Али-Бабой зовут, - был в новых и чистеньких штанишках.

- Саша! Подержи, пожалуйста! – Скрыпач сунул Вайеру поводки от собачек и мелкими шажками, но быстро побежал за угол.

- Гриша! Подержи, пожалуйста! – передал Вайер мне тубус, папки и поводки от собачек и скрылся в «Теремке».

- Саша! Мне фифти–фифти! – крикнул я ему вдогонку и спросил у Бервлюда, - Вы водку тоником разбавляете? Или чистую предпочитаете?

Бервлюд зачем-то повернулся назад, осмотрел свои склоненные горбы и грустно потупился. Было ясно, что ему все равно: хоть разбавленную, хоть чистую. Полоса в жизни такая.

Я закурил свою дешевую сигарету без фильтра, и по некоторому оживлению в глазах Бервлюда догадался, что он тоже не отказался бы от табачка. Толстой и доброй верхней губой Бервлюд смахнул с моей ладони на свой язык сразу же три сигаретины, за два жева их прожевал, и отправив самый смак их за щеку, - как конфету. Тут и Вайер подоспел, - с бутылкой водки и стаканами. Еще раз он исчез в «Теремке» и вернулся с пивом в пластиковых стаканах.

Мы пристроили стаканы, бутылку и закуску на выступающий цоколь. Вайер разлил водку, - коротко глянув на Бервлюда и решив, что его, судя по живому весу, должна пробить более значительная порция, - ливнул ему почти полбутылки в пластиковый стакан. Нам водочка досталась в традиционные граненые. В свой стакан я добавил тоника, - фифти-фифти, по вкусу. Чокнулись, - причем Вайер сразу же держал два стакана: свой граненый и пластиковый Бервлюжий: -

- Ангел в чашку!

- Эт-то точно!

Собачки смотрели на меня как на пророка. Пришлось выделить им по ломтику ватрушки, - хоть они и непьющие, но от закуси не отказываются.

Бервлюд опустил в стакан свой толстый и сиреневый язык, чуток опробовал водку на вкус языком и как-то очень просто и легко вдохнул её, словно она сама скользнула ему в глотку. Вайер мгновенно пододвинул ему стакан с пивом, - и пиво усвистало вслед за водкой.

- Хорошо прошла? – спросил Саня.

- Хо! – важно выдохнул Бервлюд в небо.

Конечно, мы немножко подсматривали за нашим новым собутыльником, - не каждый же день приходится потреблять алкоголь в компании с пьющими бервлюдами. Он это видел и несколько демонстративно занюхал выпивку своей подмышкой, как, бывает, мужики по-простецки занюхивают первый стопарь рукавом.

Вторая порция не застоялась.

- Ты не знаешь, кто у них звонарь? – спросил Вайер, кивнув на далекие золотые купола.

- Нет, не знаю. Но мой дед, Константин Степанович, в этом храме регентом хора был. Певчими руководил, на общественных началах, разумеется… Так-то он работягой вкалывал всю жизнь, слесарь на ОТЗ. Он пение церковное любил.

- Когда? – спросил Саня, - Собор только лет десять, как по новой открыли?

- Ой, давно, Саша! Давно, еще до войны. Деда моего еще в тридцать восьмом шлепнули. Бумагу родичам выдали, мол, «десять лет без права переписки». А на самом деле, - убили.

- «Без права переписки»… - буркнул Вайер и скривился, кого-то или что-то припомнив.

Я закурил свою «термоядерную» без фильтра, Саня двумя пальцами показал латинское «V», намекая, что сейчас ему хочется что-нибудь покрепче, я дал ему «Приму», и протянул пачку Бервлюду, мол, еще табачку? Он хмыкнул и надул одну небритую и обвислую щеку, показывая, что еще первый смак в силе.

- А куда писать? Куда звонить? Туда и звон колокольный, - вон-бом-бом! – не доносится! Бабушка моя только в шестьдесят втором правду узнала.

- У-в-ы-ы-ы-ы… - Бервлюд с шумом выдохнул воздух в сторону неба.

- Да-а-а… А не хрен деду было Игнатия Брянчанинова разучивать, когда все остальное население «звейся – развейся» под холодок за шиворот поет!

- Эт-то точно. Не хрен. Помянем! – потупившись, сказал Вайер.

- Помянем…

- Увы-ы-ы, – повторил Бервлюд.

Не чокаясь, мы помянули и помолчали каждый о своих и о своем…

Младший такс Али-Баба вдруг завыл дискантом, словно что понимает, - и я наделил собачек остальной половиной ватрушки. Вернулся из-за угла Скрыпач и огорченно посмотрел на уже пустую бутылку.

- Не грусти! – сказал ему Вайер, - Сбегай еще за одной.

На Бервлюде был надет новенькой кожи недоуздок с красивыми серебряными заклепками, пластинками, насечками и большими литыми кольцами, - сразу видно: ручная работа, орнамент тонкий, восточный мотив с висюльками из голубой керамики. Штучная вещь, а не какая-нибудь веревка пеньковая на грубых узлах. После первой бутылочки он голову держал высоко, как-то чуток выпячивая грудь. Он скользнул по нашим головам невидящим легким взглядом, - словно погладил, - и мечтательно уставился в край неба над крышами, где недавно процарапались следы двух самолетов.

Я тоже прислушался к себе и осознал, что резкое и неотвратимое ощущение несовершенства мира вокруг меня и во мне самом не то что бы подсохло, но оно хотя бы уже не дергает всего меня колотуном. Как, бывает, вылезешь мальчишкой мокрым из теплого озера, и сначала дергает тебя всего на свежачке, аж зуб на зуб не попадает, а через пару незаметных минут ты еще мокрый, и трусы к попке липнут, но колотун уже не трясет.

Скрыпач разливал водочку, разламывал сыр, упрекал своих такс за неумение вести себя в приличных компаниях (желание выпить на халяву у него слишком выпирало), что-то деловито рассказывал Вайеру и мне, - а мне захотелось стать большим, трехметровым, как Бервлюд, смотреть на это все свысока и покачивать полупустыми горбами. Я прикоснулся к его плечу, и поманил пальцем, - Бервлюд наклонил ко мне круглое ухо: -

- Вишь, как суетится! – шепотом сказал я, - За сто граммов он тебе и сыграет, и спляшет, и споет!

- М-м-м… - шепотом ответил Бервлюд и с упреком заглянул мне в лицо.

- Да ладно, это я так, к слову…

- Ну! За знакомство! – Саша поднял два стакана: пластиковый Бервлюду и граненый себе, но Бервлюд так забавно вытянул свой язык и быстро-быстро затряс им, словно дразнясь, что Вайер догадался: - Пивом разбавить? Ерша?

- О! – закатил глаза Бервлюд.

- Да вы, батенька, эстет! – воскликнул Скрыпач.

- А почему бы и нет?

- Уи, пуркуа бо ни па?

- Держи стаканы!

Выпили.

Помолчали.

Опять выпили. Скрыпач стал настраивать скрипку, с надеждой, что мы отговорим его играть, - и мы упросили его поберечь тишину. Время сгустилось, - как часто бывает после приема двухсот грамм сорокоградусной, - стало клубиться и выпадать хлопьями в осадок, - возникли еще какие-то персонажи, постоянные и периодические посетители шалмана «Теремок». Невысокий лысый мужичок с густой апостольской бородой, умными собачьими глазами и аккуратным деревянным молотком под мышкой достал из кармана початую чекушку. Непьющий уже четыре недели поэт Дима с грустными глазами грустно прихлебывал кофе и вскоре ушел. Пьющий уже четвертый день старпом Сергей Алексеевич подкармливал пожилую сеттериху Гаяне сыром и рассуждал о достоинствах стиля протопопа Аввакума. Андрюша Скоробедный привел какого-то высокого лакированного негра, угощал его «Карельским бальзамом» и объяснял ему что-то по-французски. Пал Палыч с зонтиком-тростью, вальяжный и загадочный, снисходительно слушал старпома. Сказочник Вася быстро, за два стакана, всех догнал и перегнал, тыркал во всех по кругу корявым и грязным пальцем и норовил сплясать в присядку. Приехал на трехколесном велосипеде преподаватель живописи Валерий Михайлович, прикинул, что симпозиум еще не подошел к кульминации и какое-то время продолжится, быстро-быстро закрутил педалями, чтоб успеть к подведению итогов. Прозаик Михаил Шураев уже дважды перехватывал мой стакан с выпивкой и сердито шептал мне в ухо, что я совсем разленился, исписался, ни черта не делаю, и что я вообще проходной персонаж. Саша Вайер, прислонившись к стойке, щурился на всех, как ласковый кот-баюн. Бервлюд выпятил нижнюю губу, свысока и снисходительно поглядывал на сборище, но не пропускал ни одного тоста.

Я отобрал у Мишки Шураева свой стакан с фифти-фифти, - водка плюс тоник, - и только хотел объяснить ему популярно, без жестов, что не хрен ему выдрючиваться, потому, что он сам всего лишь псевдоним, причем, довольно случайный, - как нестройную гармонию симпозиума разрушила наглая выходка Скрыпача, - он ухватил Бервлюда за недоуздок, пригнул его голову к асфальту и закричал, что хочет покататься верхом. Я отбил руку Скрыпача, оттолкнул его в сторону, - Вайер возник между нами, чтоб стычка не переросла в драку, - а я почувствовал, что количество принятого алкоголя уже подошло к кризисной массе, и что еще чуть-чуть, - и мне уже будет сложно себя контролировать, и потому я выдавился из компании собутыльников и направился в мастерскую.

Грусть давила мне на становой хребет.

Грусть, изрядно омытая спиртом, обрела физическую форму двух обвислых горбов и стала привычной русской тоской.

Я медленно шел, покачиваясь и выверяя каждый свой шаг, - параллельно мне отражением в темных зеркальных витринах неспешно и одиноко двигался в ту же сторону пегий от седины немолодой бактриан семейства парнокопытных, отряда мозоленогих, ближайший родич дромадеров… Бервлюду тоже было тоскливо, и лишь новый недоуздок с ажурными насечками поблескивал серебром на весеннем закатном солнце и радовал взгляд.


Конец 3 части


       Редакция журнала «Колесо» приглашает авторов и просто творческих людей к общению, сотрудничеству и продвижению настоящего искусства.


В рамках сотрудничества


Если Вам понравился данный выпуск, можете переслать его Вашим знакомым и друзьям.

http://koveco.info                              Эл.почта: koleco@inbox.ru


В избранное