Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Хулио Кортасар "Игра в классики"



 Литературное чтиво
 
 Выпуск No 58 (1128) от 2016-08-01


   Хулио Кортасар "Игра в классики"

Часть
1
   По ту сторону
   Глава 15

И ему совершенно естественно вспомнилась ночь на канале Сен-Мартен и предложение, которое ему сделали (за тысячу франков), - посмотреть фильм на дому у одного швейцарского врача. Ничего особенного, просто какой-то кинооператор из стран оси ухитрился заснять во всех подробностях повешение. Двухчастевый фильм, да, немой. Но снят - потрясающе, качество гарантируется. Заплатить можно после просмотра.

Минуты, которая была необходима, чтобы решиться и сказать "нет", а затем отправиться ко всем чертям вместе с гаитянской негритянкой, подружкой подружки швейцарского врача, ему хватило, чтобы вообразить сцену повешения и встать - а как же иначе? - на сторону жертвы. Кем бы он ни был, тот, кого вешали, слова тут излишни, но если он знал (а тонкость, возможно, как раз и состояла в том, чтобы дать ему это понять), - если он знал, что камера будет регистрировать все, до мельчайших деталей, его гримасы и судороги во имя того, чтобы доставить удовольствие дилетантам из будущего... "Что бы со мной ни случилось, никогда я не буду равнодушным, как Этьен, - подумал Оливейра. - Дело в том, что меня одолевает неслыханная мысль: человек создан совсем ради другого. А значит... До чего же ничтожны орудия, с помощью которых приходится ему искать выход". Хуже всего, что он разглядывал фотографии Вонга спокойно потому, что пытали на них - не его отца, к тому же производилась эта пекинская операция сорок лет назад.

- Подумать только, - обратился Оливейра к Бэпс, которая вернулась к нему, успев поссориться с Рональдом, желавшим во что бы то ни стало послушать Ма Рэйни, вместо Фатса Уоллера, - уму непостижимо, какими мы можем быть мерзавцами. О чем думал Христос, лежа в постели перед сном, а? Одно мгновение - и улыбающийся человеческий рот может превратиться в мохнатого паука и куснуть.

- О, - сказала Бэпс. - Delirium tremens [Белая горячка (лат.).], что ли. Не ко сну будь сказано.

- Все поверхностно, детка, все воспринимается на уровне э-пи-дер-ми-са. Интересно: мальчишкой, дома, я все время цапался со старшими - с бабкой, с сестрой, со всем этим генеалогическим старьем, и знаешь из-за чего? Из-за разных глупостей, но в том числе и потому, что для женщин любая смерть в их квартале или, как они говорят, любая кончина всегда гораздо важнее, чем события на фронте, чем землетрясение, чем убийство десяти тысяч человек и тому подобное. Иногда ведешь себя, как кретин, такой кретин, что и вообразить трудно, Бэпс, ты можешь прочесть Платона от корки до корки, сочинения отцов церкви и классиков, всех до единого, знать все, что следует знать сверх всего познаваемого, и тут как раз доходишь до невероятного кретинизма: начинаешь цепляться к своей собственной неграмотной матери и злиться, что бедная женщина слишком переживает смерть какого-то несчастного русского, жившего на соседнем углу, или чьей-то двоюродной племянницы. А ты донимаешь ее разговорами о землетрясении в Баб-эль-Мандебе или о наступлении в районе Вардар-Инга и хочешь, чтобы бедняжка страдала по поводу ликвидации трех родов иранского войска, что ей представляется чистой абстракцией...

- Take it easy, - сказала Бэпс. - Have a drink, sonny, don't be such a murder to me [Здесь: не бери в голову. Выпей лучше, дорогой, и не терзай меня (англ.).].

- А по сути, дело все в том же: глаза не видят, сердце не болит... Какая необходимость, скажи, пожалуйста, проедать старухам плешь нашим пуританским недоумочным вонючим кретинизмом? Ну и гадко у меня сегодня на душе, дружище. Пойду-ка я лучше домой.

Но не так-то просто оказалось оторваться от теплого эскимосского ковра и от созерцания - издали и почти равнодушно - того, как Грегоровиус вовсю интервьюировал чувства Маги. Оторвавшись наконец, он почувствовал себя так, словно ощипал старого полудохлого петуха, который отбивался, как настоящий мужчина, каким некогда был, и облегченно вздохнул, узнав тему "Blue Interlude", - эта пластинка была у него когда-то в Буэнос-Айресе. Теперь он уже не помнил состава оркестра, знал только, что в нем играли Бенни Картер и, кажется, Чью Берри, а когда началось труднейшее своей простотой соло Тедди Уилсона, решил, что, пожалуй, лучше остаться до конца действа. Вонг говорил, что на улице льет, весь день лило. А это, наверное, Чью Берри, если только не сам Хоукинс, нет, это не Хоукинс. "Поразительно, как все мы оскудеваем, - подумал Оливейра, глядя на Магу, которая смотрела на Грегоровиуса, а тот - куда-то в пространство. - Кончим тем, что отправимся в Bibliothèque Mazarine [Библиотеку Мазарини (фр.).] составлять библиографию о мандрагоре, об ожерельях банту или об истории ножниц для стрижки ногтей". Подумать только, как велик выбор подобных пустячков и какие огромные перспективы открываются для исследования и тщательного изучения. Одна только история ножниц для стрижки ногтей - две тысячи книг надо прочесть для полной уверенности в том, что до 1675 года этот предмет не упоминался. А потом в какой-нибудь Магунсии кто-нибудь напечатает оттиск с изображением женщины, обрезающей себе ноготь. Не ножницами, но чем-то на них смахивающими. В XVIII веке некий Филипп Мак-Кинни запатентовал в Балтиморе первые ножницы с пружинкой: ура, проблема решена, можно теперь стричь ногти на ногах, невероятно толстые и быстро отрастающие, - жми до отказа, ножницы потом сами раскроются автоматически. Пятьсот картотечных карточек с названиями трудов, целый год работы. А если заняться вопросом изобретения винта или употреблением глагола "gond" в литературе пали VIII века... Любое, за что ни возьмись, будет интересно, лишь бы не гадать, о чем там разговаривают Мага с Грегоровиусом. Городи, что угодно и из чего вздумается, лишь бы спрятаться за этой баррикадой, любое годится в дело - и Бенни Картер, и маникюрные ножницы, и глагол "gond" - еще стакан, - церемония сажания на кол, изысканнейшим образом осуществленная палачом, не опустившим ни малейшей подробности, а не хочешь - затеряйся в блюзах Джека Дюпре - вот баррикада так баррикада, лучше не сыскать, потому что (пластинка страшно зашипела):

Say goodbye, goodbye to whisky
Lordy, so long to gin,
Say goodbye, goodbye to whisky
Lordy, so long to gin.
I just want my reefers,
I just want to feel high again

[Пора прикончить, прикончить виски,
и джин доконать пора,
пора прикончить, прикончить виски,и джин доконать пора.
Поднять бы покруче парус -
и пусть нас несут ветра...(англ., пер. Б. Дубина)].

Значит, наверняка Рональд вернется сейчас к Биг Биллу Брунзи под действием ассоциаций, которые хорошо знал и уважал, и Биг Билл расскажет им еще об одной баррикаде, расскажет тем самым тоном, каким, должно быть, Мага теперь рассказывает Грегоровиусу о своих детских годах в Монтевидео, расскажет без горечи, matter of fact [Здесь: как само собой разумеющееся (англ.).].

They said if you white, you all right,
If you brown, stick aroun,
But as you black,
Mm, mm, brother, get back, get back, get back

[Если ты белый, ты прав в любом деле,
если коричневый - как повернуть.
А если ты черный,
мм... мм... брат, будь покорный, покорный, покорный.(искаж., англ.)].

- Тут ничего не поделаешь, воспоминания меняют в прошлом только самое неинтересное.

- Да, ничего не поделаешь, - сказала Мага.

- Я попросил рассказать о Монтевидео потому, что вы для меня - как карточная королева: вся тут, но вся плоская, без объема. Поймите меня правильно.

- А Монтевидео даст объем... Чепуха все это, чепуха, и только. Что вы, например, называете старыми временами, прошлым? Для меня, например, все, что было в прошлом, случилось как вчера, как вчера поздно вечером.

- Уже лучше, - сказал Грегоровиус. - Теперь вы королева, но уже не карточная.

- В общем, для меня все это - недавнее. Оно - далеко, очень далеко, но было недавно. Мясные лавчонки на площади Независимости, ты их помнишь, Орасио, кругом мясо жарят на решетке, и от этого площадь так грустно выглядит, наверняка накануне случилось убийство и мальчишки у дверей лавчонок выкрикивают газетные новости.

- И лотерейные выигрыши, - сказал Орасио.

- Зверское убийство в Сальто, политика, футбол...

- Рейсовый пароход, рюмочка рома анкап. Словом, местный колорит, черт подери.

- Должно быть, очень экзотично, - сказал Грегоровиус и подвинулся так, чтобы заслонить Оливейру и остаться чуть более наедине с Магой, которая глядела на свечи, тихонько отстукивая ногой внутренний ритм.

- В Монтевидео в ту пору не было времени, - сказала Мага. - Мы жили у самой реки в огромном доме с двором. Мне там всегда было тринадцать лет, я хорошо помню. Синее небо, тринадцать лет и косоглазая учительница из пятого класса. Однажды я влюбилась в белобрысого мальчишку, который продавал на площади газеты. Он кричал "гзе-е-ета", а у меня вот тут отдавалось эхом... Ходил в длинных штанах, хотя было ему лет двенадцать, не больше. Мой папа не работал и целыми вечерами читал в патио, пил мате. А мама умерла, когда мне было всего пять лет, я росла у теток, они потом уехали в деревню. А тогда мне было тринадцать лет, и мы с папой остались вдвоем. Дом был многонаселенный. В нем жили еще итальянец, две старухи и негр с женой, они всегда по ночам ссорились, а потом пели под гитару. У негра были рыжие глаза, похожие на влажный рот. Мне они всегда были немножко противны, и я старалась уходить играть на улицу. Но отец, если видел меня на улице, всегда загонял в дом и наказывал. Один раз, когда он меня порол, я заметила, что негр подглядывал в приоткрытую дверь. Я даже не сразу поняла, подумала сначала, что он чешет ногу, что-то там делает рукой... А отец был слишком занят - лупил меня ремнем. Странно, оказывается, можно совершенно неожиданно потерять невинность и даже не узнать, что вступил в другую жизнь. В ту ночь на кухне негритянка с негром пели допоздна, а я сидела в комнате; днем я так наплакалась, что теперь мучила жажда, а выходить из комнаты не хотелось. Папа сидел у дверей и пил мате. Жара была страшная, вам в ваших холодных странах не понять, какая бывает жара. Влажная жара - вот что самое страшное, из-за того, что река близко; но, говорят, в Буэнос-Айресе еще хуже, Орасио говорит, гораздо хуже, не знаю, может быть. А в ту ночь одежда прилипала к телу, и все без конца пили мате, я раза два или три выходила во двор попить воды из-под крана, туда, где росли герани. Мне казалось, что в том кране вода прохладнее. На небе не было ни звездочки, герань пахла резко, это очень красивые, броские цветы, вам, наверное, случалось гладить листик герани. В других комнатах уже погасили свет, а папа ушел в лавку к одноглазому Рамосу, и я внесла в дом скамеечку, мате и пустой котелок - папа всегда оставлял их у дверей, а бродяги с соседнего пустыря крали. Помню, когда я шла через двор, выглянула луна и я остановилась посмотреть - от луны у меня всегда мурашки по коже, - я задрала голову, чтобы оттуда, со звезд, могли меня увидеть, я верила в такие веши, мне ведь всего тринадцать было. Потом попила еще немного из-под крана и пошла к себе в комнату, наверх, по железной лестнице, на которой я однажды, лет девяти, вывихнула ногу. А когда собиралась зажечь свечку на столике, чья- то горячая рука схватила меня за плечо, я услыхала, что запирают дверь, а другая рука заткнула мне рот, и я почувствовала вонь, негр щупал меня и тискал, что-то бормотал в ухо и обслюнявил мне все лицо, разодрал платье, а я ничего не могла поделать, даже не кричала, потому что знала: он убьет меня, если закричу, а я не хотела, чтобы меня убивали, что угодно - только не это, умирать - хуже оскорбления нету и нет большей глупости на свете. Что ты на меня так смотришь, Орасио? Я рассказываю, как меня в нашем доме-муравейнике изнасиловали, Грегоровиусу хотелось знать, как мне жилось в Уругвае.

- Рассказывай со всеми подробностями, - сказал Оливейра.

- Не обязательно, достаточно общей идеи, - сказал Грегоровиус.

- Общих идей не бывает, - сказал Оливейра.


   Глава 16

- Он ушел почти на рассвете, а я даже плакать не могла.

- Мерзавец, - сказала Бэпс.

- О, Мага вполне заслуживает такого внимания, - сказал Этьен. - Одно, как всегда, странно - дьявольский разлад между формой и содержанием. В случае, о котором ты рассказала, механизм полностью совпадает с механизмом того, что происходит между двумя возлюбленными, не считая легкого сопротивления и, возможно, некоторой агрессивности.

- Глава вторая, раздел четвертый, параграф А, - сказал Оливейра. - "Presses Universitaires Françaises" [Издательство французской высшей школы (фр.).].

- Ta gueule, - выругался Этьен.

- Короче, - заключил Рональд, - настало, кажется, время послушать что-нибудь вроде "Hot and Bothered" [Блюз, исполнявшийся Д. Эллингтоном.].

- Подходящий заголовок для славных воспоминаний, - сказал Оливейра, поднимая стакан. - Храбрый малый был этот негр, а?

- Не надо шутить, - сказал Грегоровиус.

- Сами напросились, приятель.

- Да вы пьяны, Орасио.

- Конечно, пьян. И это великий миг, час просветления. А тебе, детка, придется подыскивать какую-нибудь геронтологическую клинику. Посмотри на Осипа, ты ему годков двадцать добавила своими милыми воспоминаниями.

- Он сам просил, - обиделась Мага. - Сперва просят, а потом недовольны. Налей мне водки, Орасио.

Но, похоже, Оливейра не был расположен больше путаться-мешаться между Магой и Грегоровиусом, который бормотал никому не нужные объяснения. Гораздо нужнее оказалось предложение Вонга сварить кофе. Крепкий и горячий, по особому рецепту, перенятому в казино "Ментона". Предложение было принято единодушно, под аплодисменты. Рональд, нежно поцеловав этикетку, поставил пластику на проигрыватель и торжественно опустил иглу. На мгновение могучий Эллингтон увлек их сказочной импровизацией на трубе, а вот и Бэби Кокс, за ним, мягко и как бы между прочим, вступил Джонни Ходжес и пошло крещендо (ритм за тридцать лет у него стал тверже - старый, хотя все еще упругий тигр), крещендо напряженных и в то же время свободных риффов, и на глазах родилось маленькое чудо: swing ergo существую [Здесь: я играю свинг, следовательно, существую (англ.).]. Прислонившись к эскимосскому ковру и глядя сквозь рюмку водки на зеленые свечи (как мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок), совсем легко согласиться с пренебрежительным определением, которое Дюк дал тому, что мы называем реальной действительностью: "It don't mean a thing if it ain' that swing" [Что не свинг - того на свете нет (англ.).], но почему все-таки рука Грегоровиуса перестала гладить Магу по голове, бедный Осип совсем сник, тюлень, да и только, как расстроила его эта приключившаяся в стародавние времена дефлорация, просто жаль смотреть на него, такого напряженного в этой обстановке, где музыка, сламывая любое сопротивление, расслабляла и размягчала, плела и сплетала все в единое дыхание, и вот уже словно одно на всех огромное сердце забилось в едином покойном ритме. И тут хриплый голос пробился сквозь заигранную пластинку со старым, времен Возрождения, изложением древней анакреонтовской тоски, с чикагским сагре diem [Здесь: лови момент (лат.).] 1929 года:

You so beautiful but you gotta die some day,
You so beautiful but you gotta die some day,
All I want's little lovin' before you pass away

[Ты хороша на диво, но срок настает всему,
ты хороша на диво, но срок настает всему,
дай же хоть кроху ласки, пока не ушла во тьму.(англ., пер. Б. Дубина)].

Время от времени случалось так, что слова давно умерших совпадали с тем, о чем думали живые (если только последние были живы, а те действительно умерли). "You so beautiful. Je ne veux pas mourir sans avoir compris pourquoi j'avais vecu" [Ты хороша на диво (англ.). Не хочу умирать, не узнав, зачем жил (фр.).]. Блюз, Рене Домаль, Орасио Оливейра, "but you gotta die some day, you so beautiful but" - и потому Грегоровиус так хочет знать прошлое Маги, чтобы она чуть-чуть меньше умерла от той окончательной смерти, которая все уносит куда-то, от той смерти, которая есть незнание того, что унесено временем; он хочет поместить ее в свое принадлежащее ему время you so beautiful but you gotta, поместить и любить не просто призрак, который позволяет гладить его волосы при свете зеленых свечей, - бедный Осип, как скверно кончается ночь, просто невероятно, да еще эти башмаки Ги-Моно, but you gotta die some day, и негр Иренео (позже, когда он окончательно вотрется к ней в доверие, Мага расскажет ему и про Ледесму, и про типов из ночного карнавала - словом, всю целиком сагу о Монтевидео). И тут Эрл Хайнс с бесстрастным совершенством изложил первую вариацию темы "I ain't got nobody" так, что даже Перико, зачитавшийся каким-то старьем, поднял голову и слушал, а Мага как приткнулась головой к коленям Грегоровиуса, так и застыла, уставившись на паркет, на кусок турецкого ковра, на красную прожилку, уходившую к центру, на пустой стакан на полу у ножки стула. Хотелось курить, но она не станет просить сигарету у Грегоровиуса, не знает почему, но не станет, не попросит и у Орасио, хотя почему не попросит у Орасио - знает: не хочется смотреть ему в глаза и видеть, как он опять засмеется в отместку за то, что она прилепилась к Грегоровиусу и за всю ночь ни разу не подошла к нему. Она чувствовала себя неприкаянной, и оттого в голову лезли возвышенные мысли и строчки из стихов, попадавшие, как ей казалось, в самое яблочко, например, с одной стороны: "I ain't got nobody, and nobody cares for me" [Нет у меня никого, и никому нет дела до меня (англ.).], что, однако, было не совсем так, поскольку по крайней мере двое из присутствовавших пребывали в дурном настроении по ее милости, и в то же время строка из Перса: "Tu est là, mon amour, et je n'ai lieu qu'en toi..." ("Ты - здесь, любовь моя, мне некуда идти, но лишь в тебя..."), и Мага цеплялась за это "мне некуда идти" и за "Ты - здесь, любовь моя", и было легко и приятно думать, что у тебя просто нет иного выхода, кроме как закрыть глаза и отдать свое тело на волю судьбы, - пусть его берет, кто хочет, пусть оскверняют и восторгаются им, как Иренео, будь что будет, а музыка Хайнса накладывалась бы на красные и синие пятна, что пляшут под веками, и у них, оказывается, есть имена - Волана и Валене, слева - бешено крутится Волана ("and nobody cares for me"), а наверху - Валене, словно звезда, утопающая в яркой, как у Пьеро делла Франчески, сини, "et je n'ai lieu qu'en toi". Волана и Валене. Рональду никогда не сыграть на рояле, как Эрл Хайнс, а надо бы им с Орасио иметь эту пластинку и заводить ее по ночам, в темноте, и научиться любить друг друга под эти томительные музыкальные переливы, под эти фразы, похожие на долгие нервные ласки, "I ain't got nobody", а теперь на спину, вот так, на плечи, а руки закинуть за шею и пальцы запустить в волосы, еще, еще, и вот все закручивается в последний, финальный, вихрь, Валене сливается с Волана, "tu est là, mon amour and nobody cares for me" [Ты - здесь, любовь моя, и никому нет дела до меня (фр., англ.).]. Орасио - там, и никому она не нужна, никто не гладит ее по голове, Валене и Волана куда-то пропали, а веки болят - так крепко она зажмурилась, но тут что-то сказал Рональд и запахло кофе, о, этот дивный запах кофе, Вонг, дорогой Вонг, Вонг, Вонг.

Она выпрямилась и, часто моргая, поглядела на Грегоровиуса, помятого и грязного Грегоровиуса. Кто-то подал ей чашку.


   Глава 17

- Мне не хочется говорить о нем походя, - сказала Мага.

- Не хочется - не надо, - сказал Грегоровиус. - Я просто спросил.

- Я могу говорить о чем-нибудь другом, если вы просто хотите, чтобы я говорила.

- Зачем вы так?

- Орасио - все равно что мякоть гуайавы, - сказала Мага.

- Что значит - мякоть гуайавы?

- Орасио - все равно что глоток воды в бурю.

- А, - сказал Грегоровиус.

- Ему бы родиться в те времена, о которых любит рассказывать мадам Леони, когда немножко выпьет. В те времена, когда люди не волновались - не дергались, когда трамваи возило не электричество, а лошади, а войны велись на полях сражения. Тогда еще не было таблеток от бессонницы, мадам Леони говорит.

- Прекрасная, золотая пора, - сказал Грегоровиус. - В Одессе мне тоже рассказывали об этих временах. Мама рассказывала, она так романтично выглядела с распущенными волосами... На балконах выращивали ананасы, и никто не пользовался ночными горшками - что-то необыкновенное. Только Орасио в эту сладкую картину у меня не вписывается.

- У меня - тоже, но, может, там ему было бы не так грустно. Здесь ему все причиняет страдание, все, даже аспирин. Правда, вчера вечером я дала ему аспирин, у него зуб болел. Он взял таблетку и смотрит на нее, никак не может заставить себя проглотить. И такие чудные вещи говорил, мол, противно пользоваться вещами, которых, по сути дела, не знаешь, вещами, которые кто-то другой придумал для того, чтобы унять нечто, чего он тоже не знает... Вы слышали, как он умеет переворачивать все.

- Вот вы несколько раз употребили слово "вещь", - сказал Грегоровиус. - Слово не бог весть какое, однако годится для объяснения того, что происходит с Орасио. Совершенно очевидно, что он - жертва увеществления.

- Что такое увеществление? - спросила Мага.

- Довольно неприятное ощущение: не успеешь осознать какую-то вещь, как начинаешь ею терзаться. Сожалею, что приходится пользоваться абстрактным и даже аллегорическим языком, но я имею в виду следующее: Оливейра, мягко говоря, патологически чувствителен к давлению всего, что его окружает, к давлению мира, в котором он живет, ко всему тому, что ему выпало на долю. Одним словом, обстоятельства слишком угнетают его. А еще короче: все в мире причиняет ему страдание. Вы это сочувствовали, Лусиа, и со свойственной вам прелестной наивностью вообразили, будто Оливейра может быть счастлив в карманной Аркадии, измышленной по рецепту какой-нибудь мадам Леони или моей одесской матери. Я полагаю, вы не поверили тому, что я рассказывал про ананасы на балконе.

- И про ночные горшки - тоже, - сказала Мага. - В это трудно поверить.

Ги-Моно угораздило проснуться как раз в тот момент, когда Рональд с Этьеном решили послушать Джелли Ролла Мортона; он открыл один глаз и пришел к выводу, что спина, которая вырисовывалась на фоне зеленых свечей, принадлежала Грегоровиусу. Его невольно передернуло: мало приятного, проснувшись в постели, первым делом увидеть горящие зеленые свечи; дождь за окном мансарды странным образом перекликался с тем, что он только что видел во сне, а снилось ему какое-то нелепое место, однако залитое солнцем, и Габи расхаживала там в чем мать родила и крошила хлеб огромным, точно утки, глупым-преглупым голубям. "Как болит голова", - подумал Ги. Его совсем не интересовал Джелли Ролл Мортон, хотя на фоне дождя за окном довольно занятно звучали слова:

"Stood in a corner, with her feet soaked and wet..."? [Стояла на углу, и ноги все промокли (англ.).] Ну конечно, Вонг тотчас же состряпал бы какую- нибудь теорию о реальном и поэтическом времени; интересно, Вонг на самом деле говорил, что собирается сварить кофе? Габи крошит хлеб голубям, и тут как раз Вонг, вернее, голос Вонга раздался откуда-то из-за голых ног Габи, расхаживающей по буйно цветущему саду: "По особому рецепту казино "Ментона"". Вполне возможно, что в довершение всего появится и Вонг с полным кофейником.

Джелли Ролл сидел за роялем и ногою тихонько отстукивал ритм, за неимением ударного инструмента. Джелли Ролл пел "Mamie's Blues", наверное, чуть покачиваясь и уставившись на какую-нибудь лепнину на потолке или на муху, которая летает туда-сюда, а то и просто на пятно, что маячит перед глазами. "Two-nineteen done took my baby away..." [Двести девятнадцатый увез мою крошку... (англ.)] Наверное, это и есть жизнь - поезда, которые увозят и привозят людей, в то время как ты с промокшими ногами стоишь на углу и слушаешь механическое пианино и взрывы хохота, которые несутся из зала, а ты трешься у входа, потому что не всегда есть деньги войти внутрь. "Two-nineteen done took my baby away..." Бэпс, наверное, столько раз ездила на поезде, она любит уезжать на поезде, да и как не любить, если в конце пути ждет дружок и если Рональд поглаживает ее по бедру, вот так, нежно, как сейчас, будто пишет музыку у нее на коже, "Two-seventeen'll bring her back some day" [Двести семнадцатый привезет мне ее обратно (англ.).], и, конечно, в один прекрасный день другой поезд привозил ее обратно, поди знай, стоял ли там на платформе Джелли Ролл, но вот он, рояль, и вот он, блюз Мамми Десдюм, вот он, тут, когда дождь заливает окна парижских мансард, в час ночи, и ноги промокли, и проститутка бормочет "If you can't give a dollar, gimme a lousy dime" [Если не можете дать мне доллар, дайте вшивый десятицентовик (англ.).], - скорее всего Бэпс говорила, что-то похожее в Цинциннати, все женщины где-нибудь и когда-нибудь говорят что-нибудь в этом роде, даже в королевских постелях, у Бэпс своеобразное представление о королевских постелях, но как бы то ни было, какая-то женщина наверняка сказала что-то вроде "If you can't give a million, gimme a lousy grand" [Здесь: если не можете дать миллион, дайте вшивую тысчонку (англ.).] - все зависит от того, каковы запросы, да что же это рояль у Джелли Ролла звучит так печально, совсем как этот дождь за окном, который разбудил Ги и довел до слез Магу, а Вонг с кофе все не идет и не идет.

- Хватит, - со вздохом сказал Этьен. - Сам не понимаю, как терплю эту муру. Душещипательная, ничего не скажешь, но мура.

- Ну, разумеется, это не Пизанелло, - сказал Оливейра.

- И даже не Шенберг, - подхватил Рональд. - Зачем же просили поставить? Тебе не только ума не хватает, но и сердца. Наверное, не таскался ночью по улице с мокрыми ногами? А вот Джелли Ролл поет, старик, так, что сразу видно: знает, о чем поет.

- Я рисую лучше, когда у меня ноги сухие, - сказал Этьен. - И не пытайся пронять меня доводами из арсенала Армии спасения. Лучше поставь что-нибудь не такое глупое, какое-нибудь соло Сонни Роллинса, например. Эти, из "West Coast" [Название музыкальной группы.], по крайней мере наводят на мысль о Джэксоне Поллоке или о Тоби - видно, во всяком случае, что они вышли из возраста пианолы и акварельных красок.

- Он способен верить в прогресс искусства, - сказал Оливейра, зевая. - Не обращай на него внимания, Рональд, и свободной рукой достань-ка пластиночку "Stack O'Lee Blues", - что ни говори, а соло на рояле там, на мой взгляд, заслуживает внимания.

- Что касается прогресса в искусстве, то это - архипопулярная чушь, - сказал Этьен. - Однако в джазе, как и в любом другом искусстве, полно шантажистов. Одно дело - музыка, которая может передать эмоцию, и совсем другое - эмоция, которая норовит сойти за музыку. Выразить отцовскую скорбь через фа-диез то же самое, что писать сарказм желто-фиолетово-черными мазками. Нет, дружок, искусство начинается до или за пределами этого, но только не этим.

Похоже, никто не собирался ему возражать, потому что тут как раз появился Вонг с кофейником, и Рональд, пожав плечами, поставил "Warung's Pennsylvanians" [Популярный ансамбль.]; сквозь ужасное шипение и треск пробилась тема, которая так очаровывала Оливейру, сперва на трубе, а потом - на рояле, все - в ужасной записи, сделанной на старом фонографе, в исполнении простенького оркестрика еще доджазовых времен, но в конце концов разве не из таких вот стареньких пластинок, не из show boats [Плавучих театров (англ.).], не из представлений в Сторивилле и родилась единственная универсальная музыка века, та, что сближала людей больше и лучше, чем эсперанто, ЮНЕСКО или авиалинии, музыка достаточно простая, чтобы стать универсальной, и достаточно хорошая, чтобы иметь собственную историю, в которой были свои взлеты, отречения и ересь, свои чарльстоны, свое black bottom [Черное дно (англ.).], свои шимми, свои фокстроты, свои стомпы, свои блюзы, и если уж снизойти до классификации и ярлыков, до разделения на стили, то - и свинг, и бибоп, и кул, свой романтизм и классицизм, "горячий" и "головной" джаз - словом, человеческая музыка с собственной историей, в отличие от животной танцевальной музыки, от всех этих полек, вальсов и самб, музыка, которую признают и ценят как в Копенгагене, так и в Мендосе или в Кейптауне, музыка, которая соединяет и приближает друг к другу всех этих юношей с дисками под мышкой, она подарила им названия и мелодии, особый шифр, позволяющий опознавать друг друга, чувствовать себя сообществом и не столь одинокими, как прежде, пред лицом начальников в конторе, родственников - в кругу семьи и бесконечно горьких любовей; музыка, допускающая любое воображение и вкусы, афоническую серию-78 с Фредди Кеппардом или Банком Джонсоном, реакционную исключительность диксиленда, академическую выучку Бикса Бейдербека, прыжок в великую авантюру Телониуса Монка, Хорэса Силвера или Теда Джонса, вычурность Эррола Гарнера или Арта Тэйтума; не говоря уж о раскаяниях и отступничествах, о пристрастии к маленьким музыкальным группам, странным записям под таинственными псевдонимами и названиями, продиктованными сиюминутными причудами фирм или капризами времени, и эти франкмасонские сборища по субботним вечерам в студенческой комнатушке или в каком-нибудь подвальчике, где девушкам нравится танцевать под "Star Dust" или "When your man is going to put you down", а от них самих слабо и сладко пахнет духами и разгоряченной кожей, и они позволяют целовать себя, когда уже ночь на дворе, а тут еще поставят "The blues with a feeling", и никто уже не танцует, а только стоят покачиваются, и на душе делается беспокойно, нечисто и гадко, и каждый, без исключения, ласково шаря по спине девушки, начинает испытывать желание содрать с нее тоненький лифчик, а девушки, полуоткрыв рот, отдаются сладостному страху и ночи, и вдруг труба врывается и за всех мужчин разом одной жаркой фразой пронзает всех девушек, и они опадают, как подкошенные, в объятия своих партнеров, и больше нет ничего, только недвижный бег, только воздушный рывок в ночь, а потом потихоньку рояль приводит их в себя, измученных, умиротворенных и по-прежнему девственных - до следующей субботы; и все это - музыка, музыка, которая внушает страх тем, кто привык на все взирать из ложи, тем, кто считает, что это - ненастоящее, если нет отпечатанных по всем правилам программок и капельдинеров, которые проводят вас на места согласно купленым билетам, ибо мир таков, а джаз - как птица, что летает, прилетает, пролетает и перелетает, не зная границ и преград; неподвластный таможенным досмотрам, джаз странствует по всему миру, и сегодня вечером в Вене поет Элла Фитцджеральд, а в это же самое время в Париже Кенни Кларк открывает какой-нибудь cave [Здесь: подвальчик (фр.).], а в Перпиньяне бегают по клавишам пальцы Оскара Питерсона, и повсюду - в Бирмингеме, в Варшаве, в Милане, в Буэнос-Айресе, в Женеве, во всем мире - Сатчмо, вездесущий, как сам господь бог, ниспославший ему этот дар, и что бы ни случилось, а он - будет, как дождь, как хлеб, как соль, невзирая на нерушимые традиции и национальные устои, на разность языков и своеобычие фольклоров, как туча, не знающая границ, как лазутчики воздух и вода, как прообраз формы, нечто, что было до всего и находится подо всем, что примиряет мексиканцев с норвежцами, а русских с испанцами, и вновь приобщает всех к забытому, незнаемому, порочному и злому внутреннему огню, и хоть ненадолго, но возвращает их к истокам, которые они предали, показывая, что, возможно, были другие пути и тот, что избрали они, - не единственный и не лучший или что, может, были другие пути и тот, что избрали они, - лучший, но были все- таки и другие, по которым отрадно было бы пройти, но они не пошли по ним или пошли было, но не прошли, как следовало, и еще что человек - всегда больше, чем просто человек, и меньше, чем человек; больше потому, что заключает в себе то, на что джаз намекает, что обходит и даже предвосхищает, и меньше потому, что эту свободу человек превратил в эстетическую или нравственную игру, в какие-то шахматы, где сам ограничился ничтожной ролью слона или коня, свел ее к определению свободы, которую изучают в школах, в тех самых школах, где никогда не учили и никогда не будут учить детей, что такое первый такт регтайма и первая фраза в блюзе, и так далее и тому подобное.

I could sit right here and think a thousand miles away,
I could sit right here and think a thousand miles away,
Since I had the blues this bad, I can't remember the day...

[И где б ни сидел я, всюду мне снился далекий край,
И где б ни сидел я, всюду мне снился далекий край,
И так мне здесь было худо, что лучше не поминай...(англ., пер. Б. Дубина)]


   Глава 18

He к чему было задаваться вопросом, что он делает тут в этот час с этими людьми, добрыми друзьями, которых он не знал вчера и не узнает завтра, людьми, с которыми он по чистой случайности пересекся во времени и пространстве. Бэпс, Рональд, Осип, Джелли Ролл, Эхнатон - какая разница? Привычные тени в привычном свете зеленых свечей. Пьянка в самом разгаре. А водка что-то слишком крепкая.

Если бы все это можно было экстраполировать, разобраться в том, что такое Клуб, что такое "Cold Wagon Blues", понять любовь Маги, постичь все до мельчайшей зазубринки, все, что ощущаешь кончиками собственных пальцев - каждую куклу и того, кто дергает ее за ниточки, осознать скрытый механизм любого чуда и воспринять их не как символы иной, возможно, недостижимой реальности, но как силотворящее начало (ну и язык, какой кошмар), указующее, в каком направлении бежать, - если бы все это было возможно, то кинуться по этому пути следовало бы, вероятно, сию же минуту, но для этого надо оторваться от эскимосской шкуры, чудесной, теплой и почти душистой, до ужаса эскимосской, однако надо оторваться и выйти на лестничную площадку, спуститься вниз, спуститься одному, выйти на улицу, выйти одному, и пойти, пойти одному, до угла, одинокого угла, до кафе Макса, одинокого Макса, до фонаря на улице Бельшаз, где... где ты - один. И возможно, один уже с этой минуты.

Но все это - пустая ме-та-фи-зи-ка. Потому что Орасио и слова... Короче, слова для Орасио... (Этот вопрос столько раз пережевывался в бессонные ночи.) Взять бы за руку Магу, Магу: Маг, Мага, Магиня, вывести ее под дождь, увести за собой, как дымок сигареты, как что-то свое, неотъемлемое, увести под дождь. И снова заняться любовью, но так, чтобы и Маге было хорошо, а не только затем, чтобы побыть вместе и разбежаться, словно ничего и не было, ибо такая легкость в отношениях скорее всего прикрывает бесполезность любых попыток по- настоящему стать близкими, - на такую близость способна марионетка, действующая в соответствии с алгоритмом, грубо говоря, общим для ученых собак и полковничьих дочерей. И если бы все это - жиденький рассвет, который начинал липнуть к окну мансарды, и печальное лицо Маги, глядящей на Грегоровиуса, глядящего на Магу, глядящую на Грегоровиуса, и Бэпс, которая снова плачет втихомолку, невидимая для Рональда, а тот не плачет, а словно утонул в нимбе сигаретного дыма и водочных испарений, и Перико, этот испанский призрак, взобравшийся на табурет презрения и дешевого словоблудия, - если бы все это можно было экстраполировать, если бы всего этого не было, не было на самом деле, а лишь находилось здесь для того только, чтобы кто-нибудь (кто угодно, но в данный момент - он, потому что именно он об этом думал и только он мог с точностью знать, что он думает, вот тебе, затрепанный старикашка Картезий!), - чтобы кто-нибудь из всех, кто здесь есть, попотев как следует, вгрызаясь зубами и вырывая, - уж не знаю что, но вырывая с корнем - из всего этого смог выдавить крошечную цикаду спокойствия, малюсенького сверчка радости, и выйти через какую угодно дверь в какой угодно сад (столь же аллегорический для всех остальных, как и мандала аллегорична для всех), и в этом саду сумел бы сорвать один-единственный цветок, и пусть цветок этот будет Мага, или Бэпс, или Вонг, лишь бы их можно было объяснить и, объяснив, воссоздать где-нибудь вне Клуба, представить, какими они становятся вне этих стен, когда выйдут за этот порог, наверное, все это - не что иное, как тоска по земному раю, по идеалу чистоты, притом что чистота неминуемо будет плодом упрощения; пал слон, пали ладьи, пешки покидают доску, и посреди поля, огромные, как антрацитные львы, остаются короли в окружении самого чистого, самого непорочного, бьющегося до конца воинства; на заре в роковом поединке скрестятся копья, и станет ясно, кому какая участь, и наступит мир и покой. Да, идеал беспорочности и чистоты - в совокуплении кайманов, а какая может быть чистота у этой, боже ты мой, девы Марии с грязными ногами; невинно чиста шиферная крыша, на которой сидят голуби и, само собою, гадят сверху на головы дамам, а те выходят из себя от бешенства и дурного характера, чистота у... Ради бога, Орасио, ну ради бога.

Чистота.

(Хватит. Ну - иди. Иди в отель, прими душ, почитай "Собор Парижской богоматери" или "Волчицы из Машкуль" [Роман А. Дюма.], протрезвись, в конце концов. Тоже экстраполяция, а как же.)

Чистота. Жуткое слово. Чисто, а потом - та. Вдумайся. Какой бы сок из этого слова выжал Бриссе! Да ты, никак, плачешь? Э-эй, ты плачешь?

Понять, эту чисто-ту, как понимаем чудо богоявления. Damn the language [Проклятый язык (англ.).]. He умом понять, а воспринять как чудо. И тогда почему не допустить мысли, что можно обрести потерянный рай: не может такого быть, что мы находимся здесь, а существовать не существуем. Бриссе? Человек произошел от лягушки... Blind as a bat, drunk as a butterfly, foutu, royalement foutu devant les portes que peut-etrê... [Слеп, как летучая мышь, пьян, как мотылек (англ.), пропал, грандиозно пропал у самых врат, которые, быть может... (фр.)] (Кусок льда на затылок - и спать. Но вот проблема: кто играет - Джонни Доддс или Альберт Николас? Доддс, почти наверняка. Однако надо спросить у Рональда.) Скверный стих бьет крылом в окно мансарды: "Пред тем как отзвучать и пасть в забвенье...". Что за чушь. До чего же я пьян. The doors of preception, by Aldley Huxdous. Get yourself a tiny bit of mescalina, brother, the rest is bliss and diarrhoea [Врата восприятия Олдли Хаксдоса. Возьми-ка, братец, немножко травки, а дальше - блюз и понос (англ.).]. Но давайте серьезно (конечно, это Джонни Доддс, бывает, к выводу приходишь косвенным путем. Ударник - не кто иной, как Зутти Синглтон, ergo [Следовательно (лат.).] кларнет - Джонни Доддс, джазология - наука детективная и легко дается после четырех часов утра. Совет бесполезный для приличных господ и духовных лиц). Давайте все-таки серьезно. Орасио, прежде чем попробуем принять вертикальное положение и направиться на улицу, давайте- ка зададим себе вопрос положа руку на сердце (руку на сердце? Или зуб на зуб - словом, что-то в этом роде. Топономия, топономия-анатомия, в двух томах с иллюстрациями), - зададим же себе вопрос, стоит ли браться за это дело, и если да, то - сверху или снизу (однако же совсем неплохо, мысли ясные, водка пригвождает их, как булавки - бабочек, А - это A, a rose is a rose is a rose, April is the cruellest month [Здесь: роза есть роза, есть роза, есть роза. Апрель - самый суровый месяц (англ.). - Цитаты из Г. Стайн и Т. С. Элиота.], все - по местам, всему - свое место, и каждую розу - на ее место, а роза есть роза, есть роза, есть роза...). Уф! "Beware of the Jabberwocky my son" [О, бойся Бармаглота, сын (англ.). - Из стихотворения Л. Кэрролла.].

Орасио чуть поскользнулся и ясно увидел все, что хотел увидеть. Он не знал, браться за дело сверху или снизу и надо ли выбиваться из сил или вести себя, как сейчас, - рассеянно, не сосредоточиваясь, глядеть на дождь за окном, на зеленые свечи, на пепельное, точно у ягненка, лицо Маги и слушать Ма Рэйни, которая поет "Jelly Beans Blues". Пожалуй, лучше так, лучше рассеянно и не сосредотачиваясь ни на чем в особенности впитывать все, словно губка, потому что достаточно смотреть хорошенько и правильными глазами - все впитаешь, как губка. Он был не настолько пьян, чтобы не чувствовать: его дом разлетелся вдребезги и в нем самом ничто не осталось на своем месте, но в то же время - это было так, чудесным образом так, - на полу, на потолке, под кроватью и даже в тазу плавали и сверкали звезды и осколки вечности, стихи, подобные солнцам, и огромные лица женщин и котов, горевшие яростью, присущей обоим этим родам; и все это - вперемешку с мусором и яшмовыми пластинками его собственного языка, где слова денно и нощно яростно сражались и бились, как муравьи со сколопендрами, и где богохульство сожительствовало с точным изложением сути вещей, а чистый образ - с отвратительным жаргоном. Беспорядок царил и растекался по комнатам, и волосы обвисали грязными патлами, глаза поблескивали стеклом, на руках - полно карт и ни одной комбинации, и повсюду - куда ни глянь - неподписанные записки, письма без начала и без конца, на столах - остывающие тарелки с супом, а пол усеян трусиками, гнилыми яблоками, грязными бинтами. Все это разрасталось, разрасталось и превращалось в чудовищную музыку, еще более страшную, чем плюшевая тишина ухоженных квартир его безупречных родственников, но посреди этого беспорядка, где прошлое не способно было отыскать даже пуговицы от рубашки, а настоящее брилось осколком стекла, поскольку бритва была погребена в одном из цветочных горшков, посреди времени; готового закрутиться, подобно флюгеру под любым ветром, человек дышал полной грудью и чувствовал, что живет до безумия остро, созерцая беспорядок, его окружавший, и задавая себе вопрос, что из всего этого имеет смысл. Сам по себе беспорядок имеет смысл, если человеку хочется уйти от себя самого; через безумие, наверное, можно обрести рассудок, если только это не тот рассудок, который все равно погибнет от безумия. "Уйти от беспорядка к порядку, - подумал Оливейра. - Да, но есть ли порядок, который не представлялся бы еще более гнусным, более страшным, более неизлечимым, чем любой беспорядок? У богов порядком называется циклон или лейкоцитоз, у поэтов - антиматерия, жесткое пространство, лепестки дрожащих губ, боже мой, как же я пьян, надо немедленно отправляться спать". А Мага почему-то плачет, Ги исчез куда-то, Этьен - за Перико, а Грегоровиус, Вонг и Рональд не отрывают глаз от пластинки, что медленно крутится, тридцать три с половиной оборота в минуту - ни больше, ни меньше, и на этих оборотах - "Oscar's Blues", ну, разумеется, в исполнении самого Оскара Питерсона, пианиста, у которого есть что-то тигриное и плюшевое одновременно, в общем, человек за роялем и дождь за окном - одним словом, литература.


   Глава 19

Кажется, я тебя понимаю, - сказала Мага, гладя его по волосам. - Ты ищешь то, сам не знаешь что. И я - тоже, я тоже не знаю, что это. Только ищем мы разное. Помнишь, вчера говорили... Если ты скорее всего Мондриан, то я - Виейра да Силва.

- Вот как, - сказал Оливейра. - Значит, я - Мондриан.

- Да, Орасио.

- Словом, ты считаешь: я прямолинеен и жесток.

- Я сказала только, что ты - Мондриан.

- А тебе не приходило в голову, что за Мондрианом может сразу же начинаться Виейра да Силва?

- Ну конечно, - сказала Мага. - Только ты пока еще не отошел от Мондриана. Ты все время чего-то боишься и хочешь уверенности. А в чем - не знаю... Ты больше похож на врача, чем на поэта.

- Бог с ними, с поэтами. А Мондриана не обижай сравнением.

- Мондриан - чудо, но только ему не хватает воздуха. И я в нем немного задыхаюсь. И когда ты начинаешь говорить, что надо обрести целостность, то все очень красиво, но совсем мертвое, как засушенные цветы или вроде этого.

- Давай разберемся, Лусиа, ты хорошо понимаешь, что такое целостность?

- Я, конечно, Лусиа, но ты меня не должен так называть, - сказала Мага. - Целостность, ну конечно, понимаю, что такое целостность. Ты хочешь сказать, что все у тебя в жизни должно соединяться одно к одному, чтобы потом ты мог все сразу увидеть в одно и то же время. Ведь так?

- Более или менее, - согласился Оливейра. - Просто невероятно, как трудно тебе даются абстрактные понятия. Целостность, множественность... Ты не можешь воспринимать их просто так, без того, чтобы приводить примеры. Ну конечно, не можешь. Ну, давай посмотрим: твоя жизнь тебе представляется целостной?

- Нет, думаю, что нет. Она вся из кусочков, из отдельных маленьких жизней.

- А ты, в свою очередь, проходила сквозь них, как эта нитка сквозь эти зеленые камни. Кстати, о камнях: откуда у тебя это ожерелье?

- Осип дал, - сказала Мага. - Ожерелье его матери, из Одессы.

Оливейра спокойно потянул мате. Мага отошла к низенькой кровати, которую им дал Рональд, чтобы было где спать Рокамадуру. Теперь от этой постели, Рокамадура и ярости соседей просто некуда было деваться, все до одной соседки убеждали Магу, что в детской больнице ребенка вылечат скорее. Едва получили телеграмму от мадам Ирэн, пришлось, ничего не поделаешь, ехать за город, заворачивать Рокамадура в тряпки и одеяла, втискивать в комнату эту кроватку, топить печку и терпеть капризы и писк Рокамадура, когда наступало время ставить ему свечи или кормить из соски: все вокруг пропахло лекарствами. Оливейра снова потянул мате, искоса глянул на конверт "deutsche Grammophon Gesellschaft" [Немецкая фирма грампластинок (нем.).], давным-давно взятый у Рональда, который бог весть как долго теперь не удастся послушать, пока тут пищит и вертится Рокамадур. Его приводило в ужас и то, как неловко Мага запеленывала и распеленывала Рокамадура, и какими чудовищными песнями развлекала его, и какой запах время от времени шел из кроватки Рокамадура, и пеленки, и писк, и дурацкая уверенность Маги, которая, похоже, считала, что все ничего, что она делает для своего ребенка то, что должна делать, и не пройдет двух-трех дней, как Рокамадур поправится. Ничего страшного. Да, но что он тут делает? Еще месяц назад у каждого была своя комната, а потом они решили жить вместе. Мага сказала, что так они станут тратить меньше, смогут покупать одну газету на двоих, не будет оставаться недоеденного хлеба, она начнет обстирывать Орасио, а сколько сэкономят на отоплении и электричестве... Оливейра почти восхищался столь грубой атакой здравого смысла. И в конец концов согласился, потому что старик Труй никак не мог выбраться из трудностей и задолжал ему около тридцати тысяч франков, а самому Оливейре тогда было все равно, как жить, - одному или с Магой, он был упрям, но дурная привычка бесконечно долго жевать-пережевывать всякую новую мысль приводила к тому, что он долго все обдумывал, но потом непременно соглашался. И он действительно поверил, что постоянное присутствие Маги избавит его от лишнего словопереживания, но, разумеется, он и не подозревал, что случится с Рокамадуром. Однако даже в этой обстановке ему иногда удавалось на короткие минуты остаться один на один с собою, пока плач и визг Рокамадура целительно не возвращали его в мрачное настроение. "Видно, меня ждет судьба персонажей Уолтера Патера, - думал Оливейра. - Один монолог кончаю, другой начинаю, просто порок. Марий-эпикуреец - это мой рок, не рок, а порок. Единственно, что спасает, - вонь от детских пеленок".

- Я всегда подозревал, что в конце концов ты станешь спать с Осипом, - сказал Оливейра.

- У Рокамадура жар, - сказала Мага.

Оливейра снова потянул мате. Надо беречь травку, в парижских аптеках мате стоит пятьсот франков за килограмм, а в лавке у вокзала Сен-Лазар продавали совершенно отвратительную траву с завлекательной рекомендацией: "Maté sauvage, cueilli par les indiens" [Дикорастущая трава - мате, собранная индейцами (фр.).] - слабительное, противовоспалительное средство, обладающее свойствами антибиотика. К счастью, один адвокат из Росарио, который, между прочим, приходился Оливейре братом, привез ему из-за моря пять кило этой травы фирмы "Мальтийский крест", но от нее оставалось совсем немного. "Кончится трава, и мне - конец, - подумал Оливейра. - Единственный настоящий диалог, на который я способен, - диалог с этим зеленым кувшинчиком". Он изучал необычайные повадки мате: как пахуче начинает дышать трава, залитая кипятком, и как потом, когда настой высосан, она оседает, теряет блеск и запах до тех пор, пока снова струя воды не взбодрит ее, ни дать ни взять запасные легкие - подарок родной Аргентины - для тех, кто одинок и печален. Вот уже некоторое время для Оливейры стали иметь значение вещи незначительные, и в том, что он сосредоточил все внимание на зеленом кувшинчике, были свои преимущества: его коварный ум никогда не пытался приложить к этому зеленому кувшинчику омерзительные понятия, какие вызывают в мозгу горы, луна, горизонт, начинающая созревать девочка, птица или лошадь. "Пожалуй, и этот кувшинчик с мате мог бы мне помочь отыскать центр, - думал Оливейра (и мысль о том, что Мага - с Осипом, становилась все более жиденькой и теряла свою осязаемость, в эту минуту оказывался сильнее и заслонял все зеленый кувшинчик, маленький резвый вулканчик с ценным кратером и хохолком пара, таявшим в стылом воздухе комнаты, стылом, сколько ни топи печку, которую надо бы протопить часов в девять). - А этот центр, хоть я и не знаю, что это такое, этот центр не мог бы топографически выразить целостность? Вот я хожу по огромной комнате с плитчатым полом, и одна из плиток пола является единственно правильной точкой, где надо встать, чтобы перспектива упорядочилась. Правильная точка - подчеркнул Оливейра, чуть подшучивая над собой для пущей уверенности, что слова говорятся не ради слов. - Как при анаморфном изображении, когда нужно найти правильный угол зрения (беда только, что уголъ этотъ бываеть очень острымъ и тогда приходится почти елозить носомъ по холсту, чтобы бессмысленные мазокъ и штрихъ вдругъ превратились в портретъ Франциска I или в битву при Сенигаллии - словомъ, в нечто невыразимо прекрасное)". Однако эта целостность, сумма поступков, которые определяют жизнь, похоже, никак не хотела обнаруживаться до тех пор, пока сама жизнь не кончится, как кончился этот спитой мате, иначе говоря, только другие люди, биографы, смогут увидеть ее во всей целостности, но это для Оливейры уже не имело ни малейшего значения. Проблема состояла в том, чтобы понять собственную целостность, даже не будучи героем, не будучи святым, преступником, чемпионом по боксу, знаменитостью или духовным наставником. Понять целостность во всей ее многогранности, в то время как эта целостность еще подобна закручивающемуся вихрю, а не осевшему, остывшему, спитому мате.

- Дам ему четверть таблетки аспирина, - сказала Мага.

- Если заставишь его проглотить - считай, ты выше Амбруаза Паре, - сказал Оливейра. - Иди попей мате, я заварил свежий.

Вопрос насчет целостности возник, когда ему показалось, что очень легко угодить в самую скверную западню. Еще студентом, на улице Вьямонт, в тридцатые годы, он обнаружил (сперва с удивлением, а потом с иронией), что уйма людей совершенно непринужденно чувствовали себя цельной личностью, в то время как их цельность заключалась лишь в том, что они неспособны были выйти за рамки единственного родного языка и собственного пораженного ранним склерозом характера. Эти люди выстраивали целую систему принципов, в суть которых никогда не вдумывались и которые заключались в передаче слову, вербальному выражению всего, что имеет силу, что отталкивает и, наоборот, притягивает, а на деле означало беспардонное вытеснение и подмену всего этого их вербальным коррелятом. Таким образом, долг, нравственность, отсутствие нравственности и безнравственность, справедливость, милосердие, европейское и американское, день и ночь, супруги, невесты и подружки, армия и банк, флаг и золото, абстрактное искусство и битва при Монте-Касерос становились чем-то вроде наших зубов и волос, некой роковой данностью, чем-то, что не проживается и не осмысляется, ибо это так, ибо это неотъемлемая часть нас самих, нас дополняющая и укрепляющая. Мысль о насилии, которое творило слово над человеком, о надменной мести, которую вершило слово над своим родителем, наполняла горьким разочарованием думы Оливейры, а он силился прибегнуть к помощи своего заклятого врага и при его посредничестве добраться туда, где, быть может, удалось бы освободиться и уже одному следовать - как и каким образом, светлой ли ночью, пасмурным днем? - следовать к окончательному примирению с самим собой и действительностью, в которой существуешь. Не пользуясь словом, прийти к слову (как это далеко и как невероятно), не пользуясь доводами рассудка, познать глубинную целостность, которая бы явила суть таких, казалось бы, незамысловатых вещей, как пить мате и глядеть на голую попку Рокамадура и снующие пальцы Маги, сжимающие ватный тампончик, под вопли Рокамадура, которому не нравится, когда ему что-то суют в попку.


   Глава 20

- Я так и думал, что ты в конце концов станешь спать с Осипом, - сказал Оливейра.

Мага завернула сына, который кричал уже не так громко, и протерла пальцы ваткой.

- Ради бога, вымой руки как полагается, - сказал Оливейра. - И выброси всю эту пакость.

- Сейчас, - сказала Мага. Оливейра выдержал ее взгляд (это всегда ему трудно давалось), а Мага взяла газету, расстелила ее на кровати, собрала ватные тампончики, завернула в газету и вышла из комнаты выбросить все это в туалет на лестнице. Когда она возвратилась, ее порозовевшие руки блестели; Оливейра протянул ей мате. Мага опустилась в низкое кресло и прилежно взялась за кувшинчик. Она всегда портила мате, зря крутила трубочку или даже принималась мешать трубочкой в кувшинчике, словно это не мате, а каша.

- Ладно, - сказал Оливейра, выпуская табачный дым через нос. - Могли хотя бы сообщить мне. А теперь придется тратить шестьсот франков на такси, перевозить пожитки на другую квартиру. Да и комнату в это время года найти не так просто.

- Тебе незачем уезжать, - сказала Мага. - Все это ложный вымысел.

- Ложный вымысел, - сказал Оливейра. - Ну и выражение - как в лучших аргентинских романах. Остается только захохотать нутряным хохотом над моей беспримерной смехотворностью, и дело в шляпе.

- Не плачет больше, - сказала Мага, глядя на кроватку. - Давай говорить потише, и он поспит подольше после аспирина. И вовсе я не спала с Грегоровиусом.

- Да нет, спала.

- Не спала, Орасио. А то бы я сказала. С тех пор как я тебя узнала, ты у меня - единственный. Ну и пусть, можешь смеяться над моими словами. Говорю, как умею. Я не виновата, что не умею выразить то, что чувствую.

- Ладно, ладно, - сказал Оливейра, заскучав, и протянул ей свежий мате. - Это, наверное, ребенок так на тебя влияет. Вот уже несколько дней, как ты превратилась в то, что называется матерью.

- Но ведь Рокамадур болен.

- Возможно, - сказал Оливейра. - Но что поделаешь, лично я вижу и другие перемены. По правде говоря, мы с трудом стали переносить друг друга.

- Это ты меня не переносишь. И Рокамадура не переносишь.

- Что верно, то верно, ребенок в мои расчеты не входил. Трое в одной комнате - многовато. А мысль о том, что с Осипом нас четверо, невыносима.

- Осип тут ни при чем.

- А если подумать хорошенько? - сказал Оливейра.

- Ни при чем, - повторила Мага. - Зачем ты мучаешь меня, глупенький? Я знаю, что ты устал и не любишь меня больше. И никогда не любил, придумал себе, что это любовь. Уходи, Орасио, незачем тебе тут оставаться. А для меня такое - не впервой...

Она посмотрела на кроватку. Рокамадур спал.

- Не впервой, - сказал Оливейра, меняя заварку. - Поразительная откровенность в вопросах личной жизни. Осип подтвердит. Не успеешь познакомиться с тобой, как услышишь историю про негра.

- Я должна была рассказать, тебе этого не понять.

- Понять нельзя, но убить может.

- Я считаю, что должна рассказать, даже если может убить. Так должно быть, человек должен рассказывать другому человеку, как он жил, если он любит этого человека. Я про тебя говорю, а не про Осипа. Ты мог рассказывать, а мог и не рассказывать мне о своих подружках, а я должна была рассказать все. Это единственный способ сделать так, чтобы человек ушел прежде, чем успеет полюбить другого человека, единственный способ сделать так, чтобы он вышел за дверь и оставил нас двоих в покое.

- Способ получить искупление, а глядишь, и расположение. Сперва - про негра.

- Да, - сказала Мага, глядя ему прямо в глаза. - Сперва - про негра. А потом - про Ледесму.

- Ну конечно, потом - про Ледесму.

- И про троих в ночном переулке, во время карнавала.

- Для начала, - сказал Оливейра, потягивая мате.

- И про месье Висента, брата хозяина отеля.

- Под конец.

- И еще - про солдата, который плакал в парке.

- Еще и про этого.

- И - про тебя.

В завершение. То, что я, здесь присутствующий, включен в список, лишь подтверждает мои мрачные предчувствия. Однако для полноты списка тебе бы следовало включить и Грегоровиуса.

Мага размешивала трубочкой мате. Она низко наклонила голову, и волосы, упав, скрыли от Оливейры ее лицо, за выражением которого он внимательно следил с напускным безразличием.

Потом была ты у аптекаря подружкой,
За ним - еще двоих сменила друг за дружкой...

Оливейра напевал танго. Мага только пожала плечами и, не глядя на него, продолжала посасывать мате. "Бедняжка", - подумал Оливейра. Резким движением он отбросил ей волосы со лба так, словно это была занавеска. Трубочка звякнула о зубы.

- Как будто ударил, - сказала Мага, притрагиваясь дрожащими пальцами к губам. - Мне все равно, но...

- К счастью, тебе не все равно, - сказал Оливейра. - Если бы ты не смотрела на меня так сейчас, я бы стал тебя презирать. Ты - просто чудо, с этим твоим Рокамадуром и всем остальным.

- Зачем ты мне это говоришь?

- Это мне надо.

- Тебе - надо. Тебе все это надо для того, что ты ищешь.

- Дорогая, - вежливо сказал Оливейра, - слезы портят вкус мате, это знает каждый.

- И чтобы я плакала, тебе тоже, наверное, надо.

- Да, в той мере, в какой я признаю себя виноватым.

- Уходи, Орасио, так будет лучше.

- Возможно. Обрати внимание: уйти сейчас - почти геройский поступок, ибо я оставляю тебя одну, без денег и с больным ребенком на руках.

- Да, - сказала Мага, отчаянно улыбаясь сквозь слезы. - Вот именно, почти геройский поступок.

- А поскольку я - далеко не герой, то полагаю, что лучше мне остаться до тех пор, пока не разберемся, какой линии следовать, как выражается мой брат, который любит говорить красиво.

- Ну так оставайся.

- А ты понимаешь, по каким причинам я отказываюсь от этого геройского поступка и чего мне это стоит?

- Ну конечно.

- Ну-ка объясни, почему я не ухожу.

- Ты не уходишь, потому что довольно буржуазен и думаешь о том, что скажут Рональд, Бэпс и остальные друзья.

- Совершенно верно. Хорошо, что ты понимаешь: ты сама тут совершенно ни при чем. Я не останусь из-за солидарности, не останусь из жалости или потому, что надо давать соску Рокамадуру. Или потому, что нас с тобой якобы что-то еще связывает.

- Иногда ты бываешь такой смешной, - сказала Мага.

- Разумеется, - сказал Оливейра. - Боб Хоуп по сравнению со мной ничто.

- Когда говоришь, что нас с тобой ничего не связывает, ты так складываешь губы...

- Вот так?

- Ну да, потрясающе.

Им пришлось хватать пеленки и обеими руками зажимать ими рот - так они хохотали, просто ужас, того гляди, Рокамадур проснется. И хотя Оливейра, закусив тряпку и хохоча до слез, как мог, удерживал Магу, она все-таки сползла с кресла, передние ножки которого были короче задних, хочешь не хочешь - сползешь, и запуталась в ногах у Оливейры, который хохотал до икоты, так, что в конце концов пеленка выскочила у него изо рта.

- Ну-ка покажи еще раз, как я складываю губы, когда говорю такое, - умолял Оливейра.

- Вот так, - сказала Мага; и они опять скорчились от хохота, а Оливейра согнулся и схватился за живот, и Мага над самым своим лицом увидела лицо Оливейры, он смотрел на нее блестящими от слез глазами. Они так и поцеловались: она подняв голову кверху, а он - вниз головой, и волосы свисали, точно бахрома, а когда они целовались, зубы касались губ другого, потому что рты их не узнавали друг друга, это целовались совсем другие рты, целовались, отыскивая друг друга руками в адской путанице волос и травы, вывалившейся из опрокинутого кувшинчика, и жидкость струйкой стекала со стола на юбку Маги.

- Расскажи, какой Осип в постели, - прошептал Оливейра, прижимаясь губами к губам Маги. - Не могу так больше, кровь к голове приливает ужасно.

- Очень хороший, - сказала Мага, чуть прикусывая ему губу. - Гораздо лучше тебя.

- Послушай, ну и грязи от этого мате. Пойду-ка я прогуляюсь по улице.

- Не хочешь, чтобы я рассказала про Осипа? - спросила Мага. - На глиглико, на птичьем языке.

- Надоел мне этот глиглико. Тебе не хватает воображения, ты все время повторяешься. Одни и те же слова. Кроме того, на глиглико нельзя сказать "что касается".

- Глиглико придумала я, - обиженно сказала Мага. - А ты выдумаешь какое- нибудь словечко и воображаешь, но это не настоящий глиглико.

- Ну так вернемся к Осипу...

- Перестань валять дурака, Орасио, говорю тебе, не спала я с ним. Или я должна поклясться великой клятвой сиу?

- Не надо, кажется, я в конце концов поверю тебе и так.

- И потом, - сказала Мага, - сдается мне, я все-таки стану спать с Осипом, потому только, что ты этого хотел.

- А тебе и вправду этот тип может понравиться?

- Нет. Просто за все в жизни надо платить. От тебя мне не надо ни гроша, а с Осипом я не могу так - у него брать, а ему оставлять несбыточные мечты.

- Ну конечно, - сказал Оливейра. - Ты - добрая самаритянка. И пройти мимо плачущего солдатика в парке - тоже не могла.

- Не могла, Орасио. Видишь, какие мы разные.

- Да, милосердие не относится к числу моих достоинств. Я бы тоже мог где- нибудь плакать, и тогда ты...

- Никогда не видела тебя плачущим, - сказала Мага. - Плакать для тебя - излишняя роскошь.

- Нет, как-то раз я плакал.

- От злости, не иначе. Ты не умеешь плакать, Орасио, это одна из вещей, которых ты не умеешь.

Оливейра притянул к себе Магу и посадил на колени. И подумал, что, наверное, запах Маги, запах ее затылка привел его в такую грусть. Тот самый запах, который прежде... "Искать через посредство, - смутно подумалось ему. - Если я чего-нибудь и не умею, то как раз этого, и еще - плакать и жалеть себя".

- Мы никогда не любили друг друга, - сказал он, целуя ее волосы.

- За меня не говори, - сказала Мага, закрывая глаза. - Ты не можешь знать, люблю я тебя или нет. Даже этого не можешь знать.

- Считаешь, я настолько слеп?

- Наоборот, тебе бы на пользу быть чуточку слепым.

- Да, конечно, осязание вместо понимания, поскольку инстинкт идет дальше разума. Магический путь в потемки души.

- Очень бы на пользу, - упрямилась Мага, как она делала всякий раз, когда не понимала, о чем речь, но не хотела в этом признаться.

- Знаешь, и без этого я прекрасно понимаю: мы должны пойти каждый своей дорогой. Я думаю, мне необходимо быть одному, Лусиа; по правде говоря, я еще не знаю, что буду делать. К вам с Рокамадуром, который, по-моему, просыпается, я отношусь несправедливо плохо и не хочу, чтобы так продолжалось.

- О нас с Рокамадуром не надо беспокоиться.

- Я не беспокоюсь, но в этой комнате мы трое без конца путаемся друг у друга под ногами, это неудобно и неэстетично. Я не слеп, как тебе хочется, моя дорогая, а потому зрительный нерв позволяет мне видеть, что ты прекрасно справишься и без меня. Признаюсь: ни одна из моих подруг покуда еще не кончала самоубийством, хотя это признание смертельно ранит мою гордость.

- Да, Орасио.

- Итак, если мне удастся мобилизовать весь свой героизм и проявить его сегодня вечером или завтра утром, у вас тут ничего страшного не случится.

- Ничего, - сказала Мага.

- Ты отвезешь ребенка обратно к мадам Ирэн, а сама вернешься сюда и будешь жить преспокойно.

- Вот именно.

- Будешь часто ходить в кино и, как прежде, читать романы, с риском для жизни станешь прогуливаться по самым злачным, самым неподходящим кварталам в самые неподходящие часы.

- Именно так.

- И на улицах найдешь массу диковинных вещей, принесешь их домой и сделаешь из них что-нибудь. Вонг обучит тебя фокусам, а Осип будет ходить за тобой хвостом, на расстоянии двух метров, сложив ручки в почтительном подобострастии.

- Ради бога, Орасио, - сказала Мага, обнимая его и пряча лицо.

- Разумеется, мы загадочным образом будем встречать друг друга в самых необычных местах, как в тот вечер, помнишь, на площади Бастилии.

- На улице Даваль.

- Я был здорово пьян, и ты вдруг появилась на углу; мы стояли и смотрели друг на друга, как дураки.

- Я думала, что ты в тот вечер идешь на концерт.

- А ты, дорогая, сказала мне, что у тебя вечером свиданье с мадам Леони.

- И так забавно - встретились на улице Даваль.

- На тебе был зеленый пуловер, ты стояла на углу и утешала какого-то педераста.

- Его взашей вытолкали из кафе, и он плакал.

- А в другой раз, помню, мы встретились неподалеку от набережной Жеммап.

- Было жарко, - сказала Мага.

- Ты мне так до сих пор и не объяснила, что ты искала на набережной Жеммап.

- О, совершенно ничего.

- В кулаке ты сжимала монетку.

- Нашла на краю тротуара. Она так блестела.

- А потом мы пошли на площадь Республики, там выступали уличные акробаты, и мы выиграли коробку конфет.

- Ужасных.

- А еще было: я вышел из метро на Мутон-Дюверне, а ты, моя милая, сидела на террасе кафе в обществе негра и филиппинца.

- А ты так и не объяснил мне, что тебе понадобилось на Мутон-Дюверне.

- Ходил к мозолистке, - сказал Оливейра. - Приемная у нее в фиолетово-красных обоях, а по этому фону - гондолы, пальмы, парочки под луной. Представь все это тысячу раз повторенное размером восемь на двенадцать.

- И ты ходил ради этого, а не ради мозолей.

- Мозолей у меня не было, дорогая моя, а жуткий нарост на ступне. Авитаминоз, кажется.

- Она тебя вылечила? - спросила Мага, подняв голову и глядя на него очень пристально.

При первом же взрыве хохота Рокамадур проснулся и запищал. Оливейра вздохнул, сейчас все начнется сначала, какое-то время он будет видеть только спину Маги, склонившейся над кроваткой, и ее снующие руки. Он взялся за мате, достал сигарету. Думать не хотелось. Мага вышла помыть руки, вернулась. Они выпили два или три кувшинчика мате, почти не глядя друг на друга.

- Хорошо еще, - сказал Оливейра, - что при всем этом мы не устраиваем театра. И не смотри на меня так, подумай немножко - и поймешь, что я хочу сказать.

- Я понимаю, - сказала Мага. - И я смотрю на тебя так не поэтому.

- Ax, значит, ты...

- Да, но совсем чуть-чуть. И лучше нам не говорить на эту тему.

- Ты права. Ладно, похоже, я просто прогуляюсь и вернусь.

- Не возвращайся, - сказала Мага.

- В конце концов, не будем делать из мухи слона, - сказал Оливейра. - Где же, по-твоему, я должен спать? - Гордиев узел, конечно, узел, но на улице - ветер, да и температура - градусов пять ниже нуля.

- Лучше тебе не возвращаться, Оливейра, - сказала Мага. - Сейчас мне легко сказать тебе так. Пойми меня.

- Одним словом, - сказал Оливейра, - сдается, мы немного торопимся поздравить друг друга с savoir faire [Здесь: с ловким завершением дела (фр.).].

- Мне тебя так жалко, Орасио.

- Ах вот оно что. Осторожнее с этим.

- Ты же знаешь, я иногда вижу. Вижу совершенно ясно. Представь, час назад мне показалось, что лучше всего мне пойти и броситься в реку.

- Незнакомка в Сене... Но ты, моя дорогая, плаваешь, как лебедь.

- Мне тебя жалко, - стояла на своем Мага. - Теперь я понимаю. В тот вечер, когда мы встретились с тобой позади Нотр-Дам, я тоже видела, что... Только не хотелось верить. На тебе была синяя рубашка, замечательная рубашка. Это когда мы первый раз пошли вместе в отель, так ведь?

- Не так, но не важно. И ты научила меня говорить на этом своем глиглико.

- Если бы я призналась, что сделала это из жалости...

- Ну-ка, - сказал Оливейра, глядя на нее испуганно.

- В ту ночь ты подвергался опасности. Это было ясно, как будто сигнал тревоги где-то вдали... не умею объяснять.

- Все мои опасности - исключительно метафизические, - сказал Оливейра. - Поверь, меня не станут вытаскивать из воды крючьями. Меня свалит заворот кишок, азиатский грипп или "пежо-403".

- Не знаю, - сказала Мага. - Мне иногда приходит в голову мысль убить себя, но я вижу, что я этого не сделаю. И не думай, что Рокамадур мешает, до него было то же самое. Мысль о том, что я могу убить себя, всегда меня утешает. Ты даже не представляешь... Почему ты говоришь: метафизические опасности? Бывают и метафизические реки, Орасио. И ты можешь броситься в какую-нибудь такую реку.

- Возможно, - сказал Оливейра, - это будет Дао.

- И мне показалось, что я могу тебя защитить. Не говори ничего. Я тут же поняла, что ты во мне не нуждаешься. Мы любили друг друга, и это было похоже на то, как два музыканта сходятся, чтобы играть сонаты.

- То, что ты говоришь, - прекрасно.

- Так и было: рояль - свое, а скрипка - свое, и вместе получается соната, но ты же видишь: по сути, мы так и не нашли друг друга. Я это сразу же поняла, Орасио, но сонаты были такие красивые.

- Да, дорогая.

- И глиглико.

- Еще бы.

- Все: и Клуб, и та ночь на набережной Берс, под деревьями, когда мы до самого рассвета ловили звезды и рассказывали друг другу истории про принцев, а ты захотел пить, и мы купили бутылку страшно дорогой шипучки и пили прямо на берегу реки.

- К нам подошел клошар, - сказал Оливейра, - и мы отдали ему полбутылки.

- А клошар знал уйму всяких вещей - латынь и еще что-то восточное, и ты стал спорить с ним о каком-то...

- Об Аверроэсе, по-моему.

- Да, об Аверроэсе.

- А помнишь еще: какой-то солдат на ярмарочном гулянье ущипнул меня сзади, а ты влепил ему по физиономии, и нас всех забрали в участок.

- Смотри, как бы Рокамадур не услыхал, - сказал Оливейра, смеясь.

- К счастью, Рокамадур не запомнит тебя, он еще не видит, что перед ним. Как птицы: клюют и клюют себе крошки, которые им бросают, смотрят на тебя, клюют, улетают... И ничего не остается.

- Да, - сказал Оливейра. - Ничего не остается.

На лестнице кричала соседка с третьего этажа, как всегда, пьяная в это время. Оливейра оглянулся на дверь, но Мага почти прижала его к ней; дрожащая, плачущая, она опустилась на пол и обхватила колени Оливейры.

- Ну что ты так расстраиваешься? - сказал Оливейра. - Метафизические реки - повсюду, за ними не надо ходить далеко. А уж если кому и топиться, то мне, глупышка. Но одно обещаю: в последний миг я вспомню тебя, дорогая моя, чтобы стало еще горше. Ну чем не дешевый романчик в цветной обложке.

- Не уходи, - шептала Мага, сжимая его ноги.

- Прогуляюсь поблизости и вернусь.

- Не надо, не уходи.

- Пусти меня. Ты прекрасно знаешь, что я вернусь, во всяком случае сегодня.

- Давай пойдем вместе, - сказала Мага. - Видишь, Рокамадур спит и будет спать спокойно до кормления. У нас два часа, пойдем в кафе в арабский квартал, помнишь, маленькое грустное кафе, там так хорошо.

Но Оливейре хотелось пойти одному. Он начал потихоньку высвобождать ноги из объятий Маги. Погладил ее по голове, подцепил пальцем ожерелье, поцеловал ее в затылок, за ухом и слышал, как она плачет вся - даже упавшие на лицо волосы. "Не надо шантажировать, - подумал он. - Давай-ка поплачем, глядя друг другу в глаза, а не этим дешевым хлюпаньем, которому обучаются в кино". Он поднял ей лицо и заставил посмотреть на него.

- Я негодяй, - сказал Оливейра. - И дай мне за это расплатиться. Лучше поплачь о своем сыне, который, возможно, умирает, только не трать слез на меня. Боже мой, со времени Эмиля Золя не было подобных сцен. Пусти меня, пожалуйста.

- За что? - сказала Мага, не поднимаясь с полу и глядя на него, как пес.

- Что - за что?

- За что?

- Ах, спрашиваешь, за что все это. Поди знай, я думаю, что ни ты, ни я в этом особенно не виноваты. Просто мы все еще не стали взрослыми, Лусиа. Это - добродетель, но за нее надо платить. Как дети: играют, играют, а потом вцепятся друг другу в волосы. Наверное, и у нас что-то в этом роде. Надо поразмыслить над этим.


   Глава 21

Со всеми происходит одно и то же, статуя Януса - ненужная роскошь, в действительности после сорока лет настоящее лицо у нас - на затылке и взгляд в отчаянии устремлен назад. Это, как говорится, самое что ни на есть общее место. Ничего не поделаешь, просто надо называть вещи своими именами, хотя от этого скукой сводит рот у нынешней одноликой молодежи. Среди молодых ребят в трикотажных рубашках и юных девиц, от которых сладко попахивает немытым телом, в парáх cafè créme [Кофе со сливками (фр.).] в Сен-Жермен-де-Пре, среди этого юного поколения, которое читает Даррела, Бовуар, Дюра, Дуассо, Кено, Саррот, среди них и я, офранцузившийся аргентинец (кошмар, кошмар), не поспевающий за их модой, за их cool ["Холодным" джазом (англ.).], и в руках у меня - давно устаревший "Etes-vous fous?" ["Вы в своем уме?" (фp.)] Рене Кревеля, в памяти - все еще сюрреализм, во лбу - знак Антонена Арто, в ушах - не смолкли еще "Ionisations" ["Ионизации" (фр.).] Эдгара Вареза, а в глазах - Пикассо (но сам я, кажется, Мондриан, как мне сказали).

"Tu sèmes des syllabes pour récolter les étoiles" [Ты сеешь слова, чтобы собирать звезды (фр.).], - поддерживает меня Кревель.

"Каждый делает что может", - отвечаю я. "А эта фемина, n'arrêtera-t-elle done pas de secouer l'arbre à sanglots?" [Когда она перестанет сотрясать дерево своими рыданиями? (фр.)]

"Вы несправедливы, - говорю ему я. - Она почти не плачет, почти не жалуется".

Грустно дожить до такого состояния, когда, опившись до одури кофе и наскучавшись так, что впору удавиться, не остается ничего больше, кроме как открыть книгу на девяносто шестой странице и завести разговор с автором, в то время как рядом со столиками толкуют об Алжире, Аденауэре, о Мижану Бардо, Ги Требере, Сидни Беше, Мишеле Бюторе, Набокове, Цзао Вуки, Луисоне Бобе, а у меня на родине молодые ребята говорят о... о чем же говорят молодые ребята у меня на родине? А вот и не знаю, так далеко меня занесло, но, конечно, не говорят уже о Спилимберго, не говорят уже о Хусто Суаресе, не говорят о Тибуроне де Килья, не говорят о Бонини, не говорят о Легисамо. И это естественно. Загвоздка в том, что естественное и действительное почему-то вдруг становятся врагами, приходит время - и естественное начинает звучать страшной фальшью, а действительное двадцатилетних и действительное сорокалетних начинают отталкивать друг друга локтями, и в каждом локте - бритва, вспарывающая на тебе одежду. Я открываю новые миры, существующие одновременно и такие чуждые друг другу, что с каждым разом все больше подозреваю: худшая из иллюзий - думать, будто можно находиться в согласии. К чему стремиться быть вездесущим, к чему сражаться со временем? Я тоже читаю Натали Саррот и тоже смотрю на фотографию женатого Ги Требера, но все это как бы происходит со мной, меж тем как то, что я делаю по собственной воле и решению, как бы идет из прошлого. В библиотеке своей собственной рукой я беру с полки Кревеля, беру Роберто Арльта, беру Жарри. Меня захватывает сегодняшний день, но смотрю я на него из вчера (я сказал - захватывает?) - получается так, будто для меня прошлое становится настоящим, а настоящее - странным и путаным будущим, в котором молодые ребята в трикотажных рубашках и девицы с распущенными волосами пьют cafès créme, а их ласки, мягкие и неторопливые, напоминают движения кошек и растений.

Надо с этим бороться.

Надо снова включиться в настоящее.

А поскольку, говорят, я Мондриан, ergo...

Однако Мондриан рисовал свое настоящее сорок лет назад.

(На одной фотографии Мондриан - точь-в-точь дирижер обычного оркестра (Хулио Де Каро, ессо!), в очках, жестком воротничке и с прилизанными волосами, весь - отвратительная дешевая претензия, танцует с низкопробной девицей. Как и какое настоящее ощущал этот танцующий Мондриан? Его холсты - и эта фотография... Непроходимая пропасть.)

Ты просто старый, Орасио. Да, Орасио, ты не Квинт Гораций Флакк, ты жалкий слабак. Ты старый и жалкий Оливейра.

"Il verse son vitriol entre les cuisses des faubourgs" [Он вливает серную кислоту меж ягодиц предместий (фр.).], - посмеивается Кревель.

А что поделаешь? Посреди этого великого беспорядка я по-прежнему считаю себя флюгером, а накрутившись вдоволь, пора, в конце концов, указать, где север, а где юг. Не много надо воображения, чтобы назвать кого-то флюгером: значит, видишь, как он крутится, а того не замечаешь, что стрелка его хотела б надуться, будто парус под ветром, и влиться в реку воздушного потока.

Есть реки метафизические. Да, дорогая, конечно, есть. Но ты будешь ухаживать за своим ребенком, иногда всплакнешь, а тут уже все по-новому и новое солнце взошло, желтое солнце, которое светит, да не греет. J'habite à Saint- Germain-des-Prés, et chaque soir j'ai rendez-vous avec Verlaine. Ce gros pierrot n'a pas changé, et pour courir le quilledou... [Я живу в Сен-Жермен-де-Пре и каждый вечер встречаю Верлена. Этот великий Пьеро не изменился и ради того, чтобы шататься по притонам... (фр.)] Опусти двадцать франков в автомат, и из него Лео Ферре пропоет тебе о своей любви, а не он, так Жильбер Беко или Ги Беар. А у меня на родине: "Хочешь, чтоб жизнь тебе в розовом свете предстала, в щель автомата скорее брось двадцать сентаво..." А может, ты включила радио (в понедельник кончается срок проката, надо будет напомнить) и слушаешь камерную музыку, например Моцарта, или поставила пластинку, тихо-тихо, чтобы не разбудить Рокамадура. Мне кажется, ты не вполне понимаешь, что Рокамадур тяжело болен, очень тяжело, он страшно слаб, и в больнице ему было бы лучше. Но я больше не могу говорить тебе это, одним словом, все кончено, а я слоняюсь тут, кружу, кружусь, ищу, где - север, где - юг, если только я это ищу. Если только это ищу. И если не это, то что же тогда, в самом деле? О, любовь моя, я тоскую по тебе, тобой болит моя кожа, тобой саднит мне горло, я вздыхаю - и как будто пустота заполняет мне грудь, потому что там уже нет тебя.

"Toi, - говорит Кревель, - toujours prêt à grimper les cinq étages des pythonisses faubouriennes, qui ouvrent grandes les portes du futur... [Ты всегда готов карабкаться на пятый этаж к гадалке, в предмете, чтобы она распахнула перед тобой двери в будущее... (фр.)]

А почему не может быть так, почему мне не искать Магу, сколько раз, стоило мне выйти из дому и по улице Сен добраться до арки, выходящей на набережную Конт, как в плывущем над рекою пепельно-оливковом воздухе становились различимы контуры и ее тоненькая фигурка обрисовывалась на мосту Дез-ар, и мы шли бродить-ловить тени, есть жареный картофель в предместье Сен-Дени и целоваться у баркасов, застывших на канале Сен-Мартен. (С ней я начинал чувствовать все совсем иначе, я начинал ощущать сказочные знамения наступающего вечера, и совсем по-новому рисовалось все вокруг, а на решетках Кур-де-Роан бродяги поднимались в устрашающее и призрачное царство свидетелей и судей...). Почему мне не любить Магу, почему бы не обладать ее телом под десятками одинаково незамутненных небес ценою в шестьсот франков каждое, на постелях с вытертыми и засаленными покрывалами, если в этой головокружительной погоне за призрачным счастьем, похожей на детскую игру в классики, в этой скачке, с запеленутыми в мешок ногами, я видел себя, я значился среди участников, так почему же не продолжать до тех пор, пока не вырвусь из тисков времени, из его обезьяньих клеток с ярлыками, из его витрин "Omega Electron Girard Perregaud Vacheron & Constantin" [Название фирмы, выпускающей часы.], отмеряющих часы и минуты священнейших, кастрирующих нас обязанностей, пока не вырвусь туда, где освобождаешься ото всех пут, и наслаждение есть зеркало близости и понимания, зеркало жаворонков, вольных птах, но все-таки зеркало, некое таинство двух существ, пляска вокруг сокровищницы, пляска, переходящая в сон и мечту, когда губы еще не отпустили друг друга и сами мы, уже обмякшие, еще не разомкнулись, не расплели перевившихся, точно лианы, рук и ног и все еще ласково проводим рукою по бедру, по шее...

"Tu t'accroches à des histoires, - говорит Кревель. - Tu étreins des mots..." [Вечно ты со своими историями, все цепляешься за слова... (фр.).]

"Нет, старик, это куда лучше выходит по ту сторону океана, в тех краях, которых ты не знаешь. С некоторых пор я бросил шашни со словами. Я ими пользуюсь, как вы и как все, с той разницей, что, прежде чем одеться в какое- нибудь словечко, я его хорошенько вычищаю щеткой".

Кревель не очень мне верит, и я его понимаю. Между мной и Магой пролегли целые заросли слов, и едва нас с ней разделили несколько часов и несколько улиц, как моя беда стала всего лишь называться бедой, а моя любовь лишь называться моей любовью... И с каждой минутой я чувствую все меньше, а помню все больше, но что такое это воспоминание, как не язык чувств, как не словарь лиц, и дней, и ароматов, которые возвращаются к нам глаголами и прилагательными, частями речи, и потихоньку, по мере приближения к чистому настоящему, постепенно становятся вещью в себе, и со временем они, эти слова, взамен былых чувств навевают на нас грусть или дают нам урок, пока само наше существо не становится заменой былого, а лицо, обратив назад широко раскрытые глаза, истинное наше лицо, постепенно бледнеет и стирается, как стираются лица на старых фотографиях, и мы - все до одного - вдруг оборачиваемся Янусом. Все это я говорю Кревелю, но на самом деле я разговаривал с Магой, теперь, когда мы далеко друг от друга. Я говорю ей это не теми словами, которые годились лишь для того, чтобы не понимать друг друга; теперь, когда уже поздно, я начинаю подбирать другие, ее слова, слова, обернутые в то, что ей понятно и что не имеет названия, - в ауру и в упругость, от которых между двумя телами словно проскакивает искра и золотою пыльцой наполняется комната или стих. А разве не так жили мы все время и все время ранили друг друга, любя? Нет, мы не так жили, она бы хотела жить так, но вот в который раз я установил ложный порядок, который только маскирует хаос, сделал вид, будто погрузился в глубины жизни, а на самом деле лишь едва касаюсь носком ноги поверхности ее пучин. Да, есть метафизические реки, и она плавает в них легко, как ласточка в воздухе, и кружит, словно завороженная, над колокольней, камнем падает вниз и снова стрелой взмывает вверх. Я описываю, определяю эти реки, я желаю их, а она в них плавает. Я их ищу, я их нахожу, смотрю на них с моста, а она в них плавает. И сама того не знает, точь-в-точь как ласточка. А ей и не надо этого знать, как надо мне, она может жить и в хаосе, и ее не сдерживает никакое сознание порядка. Этот беспорядок и есть ее таинственный порядок, та самая богема тела и души, которая настежь открывает перед ней все истинные двери. Ее жизнь представляется беспорядком только мне, закованному в предрассудки, которые я презираю и почитаю в одно и то же время. Я бесповоротно обречен на то, чтобы меня прощала Мага, которая вершит надо мной суд, сама того не зная. О, впусти же меня в твой мир, дай мне хоть один день видеть все твоими глазами.

Бесполезно. Обречен на то, чтобы меня прощали. Возвращайся-ка домой и читай Спинозу. Мага не знает, кто такой Спиноза. Мага читает длиннющий роман Переса Гальдоса, русские и немецкие романы, которые тут же забывает. Ей и в голову не придет, что это она обрекает меня на Спинозу. Неслыханный судия, судия, ибо станешь творить суд своими руками, судия, потому что достаточно тебе взглянуть на меня - и я пред тобой, голый, судия, потому что ты такая нескладеха, такая незадачливая и непутевая, такая дурочка - дальше некуда. В силу всего этого, что я осознаю всей горечью моего знания, всем моим прогнившим и выхолощенным нутром просвещенного, вышколенного университетом человека, - в силу всего этого - судия. Так кинься же вниз, ласточка, с острым, как ножницы, хвостом, которым ты стрижешь небо над Сен-Жермен-де-Пре, и вырви эти глаза, которые смотрят и не видят, ибо приговор мне вынесен и обжалованию не подлежит, и уже грядет голубой эшафот, на который меня вознесут руки женщины, баюкающей ребенка, грядет кара, грядет обманный порядок, в котором я в одиночку буду познавать науку самодовольства, науку самопознания, науку сознания. И, постигнув всю эту массу науки и знания, я буду пронзительно тосковать по чему-то, например, по дождю, который пролился бы здесь, в этом мирке, по дождю, который наконец-то пролился бы, чтобы запахло землей и живым, да, чтобы наконец-то здесь запахло живым.


   Глава 22

Мнения были самые разные: что старик поскользнулся, что автомобиль проехал на красный свет, что старик, видно, задумал броситься под машину, что в Париже чем дальше, тем хуже, движение жуткое, что старик не виноват, что старик-то и виноват, что тормоза у машины были не в порядке, что старик был отчаянно неосторожен, что жизнь с каждым днем дорожает и что в Париже слишком много развелось иностранцев, которые не знают правил уличного движения и отбирают работу у французов.

Старик, похоже, не очень пострадал. Он все чему-то улыбался и поглаживал усы. Приехала машина "скорой помощи", старика положили на носилки, а шофер злополучного автомобиля все еще размахивал руками и рассказывал полицейским и зевакам, как было дело.

- Он живет в тридцать втором доме на улице Мадам, - сказал белобрысый парень, успевший до того обменяться несколькими словами с Оливейрой и другими любопытствующими. - Он писатель, я его знаю. Книги пишет.

- Бампер ударил его по ногам, но машина затормозила раньше.

- Его в грудь ударило, - сказал парень. - А старик поскользнулся на куче дерьма.

- По ногам его ударило, - сказал Оливейра.

- Зависит, откуда смотреть, - сказал чудовищно низенький господин.

- В грудь ударило, - сказал парень. - Я видел собственными глазами.

- В таком случае... Не следует ли известить его семью?

- У него нет семьи, он писатель.

- А, - сказал Оливейра.

- У него только кошка и уйма книг. Один раз я относил ему пакет, консьержка попросила, и он велел мне войти. Книги у него везде. И такое с ним должно было случиться, писатели, они все рассеянные. А чтоб меня сшибла машина...

Упали первые капли дождя, и толпа свидетелей растворилась в мгновение ока. Подняв воротник куртки так, что на холодном ветру оставался только нос, Оливейра зашагал, сам не зная куда. Он был уверен, что серьезных ушибов старик не получил, но из памяти не шло, какое было кроткое и, пожалуй, даже смущенное лицо у старика, когда его клали на носилки, а рыжий санитар подбадривал его душевными словами: "Allez, pepere, c'est rien ca!" [Ну, давай, папаша, это пустяки (фр.).], которые, должно быть, говорил всем. "Полное отсутствие общения, - подумал Оливейра. - И не потому даже, что мы одиноки, это само собой, и никто тебе не тетка родная. Быть одиноким в конечном счете означает быть одиноким в некоей плоскости, где и другие одиночества могли бы общаться с нами, если это вообще возможно. Однако при любом конфликте, например несчастный случай на улице или объявление войны, происходит резкое пересечение различных плоскостей, и в результате человек, который, возможно, является большой величиной в области санскрита или квантовой физики, становится pepere для санитара, укладывающего его в машину "скорой помощи". Эдгар По - на носилках, Верлен - в руках заштатного эскулапа, Нерваль и Арто один на один с психиатрами. Что мог знать о Китсе итальянский лекарь, который пускал ему кровь и морил голодом? Если эти, скорее всего, хранят молчание - что наиболее вероятно, - то те, другие, слепо торжествуют, разумеется, безо всякого злого умысла, понятия не имея о том, что этот оперированный, этот туберкулезник, этот страждущий, лежащий раздетым на больничной койке, вдвойне одинок оттого, что вокруг люди двигаются словно бы за стеклом, словно бы в другом времени...".

Он зашел в подъезд и закурил сигарету. Вечерело, девушки стайками выходили из магазинов, им просто необходимо было хотя бы четверть часа посмеяться, покричать, потолкаться от избытка здоровья и силы, прежде чем сникнуть над бифштексом и свежим еженедельником. Оливейра пошел дальше. К чему драматизировать, скромная объективность состояла в том, чтобы послушно влиться в абсурд парижской жизни, обычной, заурядной жизни. А коли он вспомнил поэтов, легко согласиться со всеми теми, кто разоблачал одиночество человека в толпе, смехотворную комедию из приветствий, извинений и благодарностей, которыми обмениваются, встречаясь на лестнице или уступая в метро место женщинам, не говоря уж о братании в политике или в спорте. И только биологический и сексуальный оптимизм мог замаскировать - и то лишь у некоторых - их мироощущение острова, болезнь, которая, должно быть, мучила Джона Донна. Контакты, которые возникали при любой деятельности с людьми - по службе, в постели, на спортивной площадке, - были подобны контактам ветвей и листьев разных деревьев, которые, бывает, переплетаются ветвями и ласково касаются друг друга листьями, в то время как стволы их надменно уходят кверху параллельными и несовпадающими путями. "Глубинно мы могли бы быть такими же, каковы на поверхности, - подумал Оливейра, - но для этого пришлось бы жить иначе. А что означает жить иначе? Быть может - жить абсурдно во имя того, чтобы покончить с абсурдом, с таким ожесточением уйти в себя, чтобы этот рывок в себя окончился в объятиях другого. Да, вероятно, любовь, но otherness [Здесь: инаковость, отдельность каждого (англ.).] длится для нас столько же, сколько длится чувство к женщине, и относится она только к тому, что касается этой женщины. По сути, нет никакой otherness, а лишь приятная togetherness [Здесь: состояние пребывания вместе (словообразование от together - вместе) (англ.).]. Правда, это не так уж плохо..." Любовь - обряд онтологизирующий, в самой сути своей заключающий умение отдавать. Ему вдруг пришло в голову то, что, наверное, должно было прийти с самого начала: без умения обладать собой невозможно обладать инаковостью, а кто по-настоящему обладает собой? Кому удалось вернуться к себе самому из абсолютного одиночества, из такого одиночества, когда ты не можешь рассчитывать даже на общение с самим собой, и приходится засовывать себя в кино, или в публичный дом, или в гости к друзьям, или в какую-нибудь всепоглощающую профессию, а то и в брак, чтобы по крайней мере быть одиноким среди других. И вот парадокс: вершина одиночества приводила к верху заурядности, к великой иллюзии, что общество вроде бы чуждо человеку и что человек вообще одиноко идет по жизни, как по залу, где одни зеркала да мертвое эхо. Но такие люди, как он, да и многие другие, которые принимали себя (или же не принимали, но после того, как узнавали себя как следует), впадали в еще худший парадокс: они подступали к самому краю инаковости, но переступить этого края не могли. Подлинная инаковость, строящаяся на деликатных контактах, на чудесной согласованности с миром, не может ограничиваться односторонним порывом, протянутая рука должна встретить другую руку, РУКУ другого инакого.

 

Продолжение следует...

 


  Читайте  в рассылке

 

  по понедельникам
 с 25 июля

Кортасар
Хулио Кортасар
"Игра в классики"

"В некотором роде эта книга – несколько книг…" Так начинается роман, который сам Хулио Кортасар считал лучшим в своем творчестве. Игра в классики – это легкомысленная детская забава. Но Кортасар сыграл в нее, будучи взрослым человеком. И после того как его роман увидел свет, уже никто не отважится сказать, что скакать на одной ножке по нарисованным квадратам – занятие, не способное изменить взгляд на мир.

 

  по четвергам
 с 28 июля

Берджес
Энтони Берджес
"Заводной апельсин"

Аннотировать "Заводной апельсин" - занятие безнадежное. Произведение, изданное первый раз в 1962 году (на английском языке, разумеется), подтверждает старую истину - "ничто не ново под луной". Посмотрите вокруг - книжке 42 года, а "воз и ныне там".

"Заводной апельсин" - литературный парадокс XX столетия. Продолжая футуристические традиции в литературе, экспериментируя с языком, на котором говорит рубежное поколение malltshipalltshikov и kisok "надсатых", Энтони Берджесс создает роман, признанный классикой современной литературы.

Умный, жестокий, харизматичный антигерой Алекс, лидер уличной банды, проповедуя насилие как высокое искусство жизни, как род наслаждения, попадает в железные тиски новейшей государственной программы по перевоспитанию преступников и сам становится жертвой насилия. Можно ли спасти мир от зла, лишая человека воли совершать поступки и превращая его в "заводной апельсин"? Этот вопрос сегодня актуален так же, как и вчера, и вопрос этот автор задает читателю.

Книга стала известна благодаря фильму-экранизации, снятому Стенли Кубриком в 1971 году - случай, аналогичный случаю с романом "Полет над гнездом кукушки" (в другое время и с другим режиссером, разумеется). Согласно завещанию господина Кубрика, в России "Заводной апельсин" должен показываться исключительно с субтитрами, никакого дубляжа.

 


Новости культуры

 
Это неон, это я
2016-07-28 08:58 Ярослав Забалуев
В российском прокате -- "Неоновый демон" от автора "Драйва" Николаса Виндинга Рефна -- мрачная сказка про мир гламура с эпизодами каннибализма, один из лучших фильмов года.


Кончаловский покажет Венеции "Рай"
2016-07-28 15:19 Игорь Карев
Андрей Кончаловский и его "Рай", Вим Вендерс с 3D и Теренс Малик с историей вселенной, возвращение блудного Мела Гибсона и ремейк "Великолепной семерки" -- объявлена программа 73-го кинофестиваля в Венеции.

Художник надежной репутации
2016-07-29 09:11 Юрий Арпишкин
В Третьяковской галерее на Крымском валу открылась масштабная экспозиция "Иван Айвазовский. К 200-летию со дня рождения". Кураторы хотели показать знаменитого художника в непривычном ракурсе.

"Неоновый демон" и другие премьеры недели
2016-07-29 12:37 Дарья Слюсаренко
"Охотники за привидениями" по-женски, новый фильм Рефна, третья часть "Судной ночи", новая комедия Кевина Смита, байопик Пеле, боевик про карманника и мультик про коалу -- что посмотреть в кино в эти выходные.

5 лучших альбомов июля
2016-07-30 11:49 Ярослав Забалуев
Гитарный гений Джефф Бек и его "Матюгальник", первый рэп-блокбастер года, новый альбом вышедшего из тюрьмы Гуччи Мэйна, вездесущий Канье Уэст и другая лучшая музыка богатого на отличные новинки июля -- в ежемесячном обзоре "Газеты.Ru"

Рэп и "Ленинград"
2016-07-31 12:47 Ярослав Забалуев
В Коломенском состоялся очередной "Пикник "Афиши", объединивший выступления "Ленинграда" и Оксимирона, выпиливание лонгбордов, чтение стихов и многое другое.

Певец Абхазии
2016-07-31 15:07 Отдел культуры
На 88-м году жизни скончался писатель и поэт Фазиль Искандер -- автор, который на русском языке рассказывал своим читателям о своей родной Абхазии.

Джейсон Борн снова в деле
2016-07-31 22:13 Макс Степанов
Бокс-офис США: Джейсон Борн вновь берет в руки оружие и становится лидером американского проката, "Звездный путь" работает на фанатов, домохозяйки тоже любят отдыхать, а Джеймс Ван начинает новую франшизу малобюджетных ужастиков.

 

Литературное чтиво
Подписаться письмом

 

 

 




В избранное