Отправляет email-рассылки с помощью сервиса Sendsay

Литературное чтиво

  Все выпуски  

Анатолий Кузнецов "Бабий Яр"


Литературное чтиво

Выпуск No 14 (770) от 2011-04-11


Количество подписчиков: 439

   Анатолий Кузнецов "Бабий Яр"


   К читателям

     Первоначальную рукопись этой книги я принес в журнал "Юность" в 1965 году. Мне ее немедленно - можно сказать, в ужасе - вернули и посоветовали никому не показывать, пока не уберу "антисоветчину", которую поотмечали в тексте.
     Я убрал важные куски из глав о Крещатике, о взрыве Лавры, о катастрофе 1961 года и другие - и официально представил смягченный вариант, в котором смысл книги был затушеван, но все же угадывался.
     Тогда в СССР было еще свежо хрущевское "разоблачение культа личности Сталина", многим казалось, что начинается серьезная либерализация, опубликование "Одного дня Ивана Денисовича" А. Солженицына вселяло надежду, что, может, наконец, возможна настоящая литература.
     Но смягченный вариант моего "Бабьего Яра" опять озадачил редакторов. Рукопись была нарасхват, все читали, восторженно отзывались в личном разговоре, а официально выдвигали убийственную критику, и редакция не отваживалась на публикацию без специального позволения. На советском языке это именуется: "Мы должны посоветоваться с вышестоящими товарищами".
     Рукопись пошла по инстанциям - вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел (но без ряда глав), как мне сказали, Суслов, и он в общем разрешил. Решающим для "вышестоящих товарищей" оказался ловкий аргумент редакции, что моя книга якобы опровергает известное стихотворение Евтушенко о Бабьем Яре, вызвавшее в свое время большой скандал и шум.
     Нет, конечно, я это великолепное стихотворение не опровергал. Более того, Евтушенко, с которым мы дружили и учились в одном институте, задумал свое стихотворение в день, когда мы вместе однажды пошли к Бабьему Яру. Мы стояли над крутым обрывом, я рассказывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и нет.
     "Над Бабьим Яром памятника нет:" - задумчиво сказал Евтушенко, и потом я узнал эту первую строчку в его стихотворении. Я не противопоставлял ему свою книгу, просто размер романа позволял рассказать о Бабьем Яре куда больше и во всех его аспектах. В некоторых зарубежных изданиях к моему роману вместо предисловия ставили стихотворение Евтушенко, что лучше всего говорит само за себя.
     Так или иначе публикация была разрешена, но поскольку в ЦК читали без ряда глав, следовало в первую очередь эти главы убрать. Затем главный редактор "Юности" Борис Полевой, ответственный секретарь Леопольд Железнов и еще много других людей сделали столько купюр, изменений, пометок, что порой за их разноцветными исправлениями не видно было текста.
     С огромным трудом удалось сохранить название, его категорически требовали изменить ("Чтобы не вызывало воспоминаний о стихотворении Евтушенко"), но тщательно убрали все критические упоминания о Сталине ("Есть такое мнение, что сейчас не время"), вообще малейшую критику чего-нибудь советского ("Роман антифашистский, критикуйте только гитлеровский режим").
     Доходило буквально до анекдота. В начале романа есть фраза, что у немцев орудия тянули огромные рыжие кони-тяжеловозы, перед которыми лошаденки, на которых отступала Красная Армия, показались бы жеребятами. Фразу немедленно вычеркнули. Я доказывал, что в конце книги описываю, как немцы отступают на наших малорослых лошаденках, ибо их рыжие тяжеловозы передохли, не выдержав. На это Б. Полевой возражал: "Пока читатель дочитает, он забудет начало, а в памяти у него останется лишь, что у немцев лошади были лучше, чем у нас". После отчаянных споров и всеобщих обсуждений фразу оставили в смягченном виде, но это было едва ли не единственное исключение.
     О брошенном подбитом танке я, например, писал: "Прекрасной игрушкой для деревенских детей был этот танк". Вычеркнули, изрисовав поля знаками вопроса и ругательствами: оказывается, в этой фразе заключена страшная крамола - пацифизм. "Мы не бесхребетные пацифисты, мы не можем воспитывать у молодежи подобные настроения и неуважение к танкам".
     Или я отважился высмеять негодные воинские повозки, которые, "храни Бог войны, ездить не годятся" - это уже вычеркивалось, как прямая антисоветчина, с какой-то патологической ненавистью. И что-то доказать, отстоять хоть единое слово - невозможно. Само собой разумеется, что такие главы, как "Людоеды" или "Горели книги" - перечеркивались одним взмахом, и о них даже речи не могло быть. В романе есть три главы под одинаковым названием "Горели книги" - сперва книги горят в 1937 году во время сталинских чисток, затем они горят в 1942 году при немцах, и наконец в 1946 году после выступления Жданова. Была оставлена только средняя глава, как книги горят при немцах.
     Я спорил отчаянно, доказывал, что критически описывал злоупотребления культа личности, которые ведь осуждены. Мне возражали так: "Партия осудила достаточно. И нечего дальше об этом писать". А когда уж не было аргумента, то, при плотно закрытых дверях, многозначительно говорили мне:
     "Они нам этого не пропускают, понятно?"
     "Кто они? - спрашивал я. - Дайте мне с ними поговорить, вдруг сумею их убедить". Но существует правило: никогда, ни при каких обстоятельствах не допускать контакта автора с профессиональным цензором. И сколько я ни пытался, так ни разу не смог увидеть таинственных "их" и не знаю их имен.
     До неузнаваемости переделывались и все мои прежние работы, как и писателей, с которыми я был знаком. Мы старались читать произведения друг друга в рукописях, а не напечатанными, потому что разница - огромная.
     Перед писателем в СССР эта дилемма стоит всегда: либо вообще не печататься, либо печатать хотя бы то, что цензура позволила. Многие считают, что лучше донести до читателя хоть что-нибудь, чем ничего. Я тоже так считал. Была у меня переписка с Солженицыным на эту тему, я рассказывал, как меня уродует цензура и как всякий раз, несмотря на отчаянное мое сопротивление, добивается своего, так что в свет выходят книги-уроды, которые мне самому становятся ненавистны. Он писал, что на разумные уступки цензуре идти можно и приходится, но - до известного предела, очевидно.
     Когда я увидел, что из "Бабьего Яра" выбрасывается четверть особо важного текста, а смысл романа из-за этого переворачивается с ног на голову, я заявил, что в таком случае печатать отказываюсь - и потребовал рукопись обратно.
     Вот тут случилось нечто, уж совсем неожиданное. Рукопись не отдавали. Словно бы я уже не был хозяином ее. Помните заявления Солженицына, что он не имеет никакого контроля над своими рукописями? Так вот, отдав рукопись редакторам, я не мог получить ее обратно. Дошло до дикой сцены в кабинете Б. Полевого, где собралось все начальство редакции, я требовал рукопись, я совсем ошалел, кричал: "Это же моя работа, моя рукопись, моя бумага наконец! Отдайте, я не желаю печатать!" А Полевой цинично, издеваясь, говорил: "Печатать или не печатать - не вам решать. И рукопись вам никто не отдаст, и напечатаем, как считаем нужным".
     Потом мне объяснили, что это не было самодурством или случайностью. В моем случае рукопись получила "добро" из самого ЦК, и теперь ее уже и не публиковать было нельзя. А осуди ее ЦК, опять-таки она нужна - для рассмотрения "в другом месте". Но я тогда, в кабинете Полевого, не помня себя, кинулся в драку, выхватил рукопись, выбежал на улицу Воровского, рвал, набивал клочками мусорные урны вплоть до самой Арбатской площади, проклиная день, когда начал писать.
     Позже выяснилось, что в "Юности" остался другой экземпляр, а может и несколько, включая те, что перепечатывались для ЦК. Редакция позвонила мне домой и сообщила, что вся правка уже проделана, новый текст заново перепечатан, а мне лучше не смотреть, чтобы не портить нервы. Идя навстречу, Б. Полевой согласен проставить на первой странице:
     "Роман печатается в сокращении". На это я написал письмо, что подам в суд. Но, подумав, понял, что суд найдет способ, как отказать мне, и при этом все будут говорить: "Что вам надо, ведь редакция сама заявляет, что публикует роман в сокращении".
     Последнее как-то убеждало и меня, опять исходя из принципа "хоть что-нибудь". И может, люди, увидев сноску, насторожатся, будут искать смысл между строк:
     Переделанная без меня рукопись пошла в набор, прислали мне гранки, начал их читать, и у меня потемнело в глазах, точно помню, в прямом смысле. Я еще не знал, что и это не все. Потом еще из гранок продолжали вырезать да переверстывать, что я обнаружил, лишь уже когда купил в киоске журнал. И внизу была едва заметная, ничего не говорящая сноска "Журнальный вариант" вместо обещанной "Печатается в сокращении":
     К тому времени у меня был договор на издание романа отдельной книгой - с издательством "Молодая гвардия". Оставалась еще надежда что-нибудь восстановить: должна же "полная" книга чем-то отличаться от журнального варианта.
     Сразу выяснилось, что издательство и слышать не хочет о добавлениях, наоборот, требует еще новых сокращений. Здесь началась история, возможная только в Советском Союзе.
     Журнал "Юность" поступил за границу. И сразу во многих странах роман принялись переводить. Мне посыпались недоуменные письма переводчиков: они не понимали многих мест.
     Например, цензура досокращалась до того, что в главе "Профессия - поджигатели" не осталось поджигателей, ни намека, даже слова такого нет, а оставлено лишь несколько абзацев о том, как герой читает Пушкина.
     Или: вырезан парень с гармошкой, среди всеобщего отступления отрешенно играющий полечку, - но повторное упоминание о нем по недосмотру осталось, и оно совершенно непонятно без первого. Ругань деда Семерика в адрес советской власти, когда он называет ее порядки "кракамедией", вырезана, - и в другом месте непонятно, о каких "кракамедиях" дед снова говорит. И так далее.
     Но, главное, переводчики запрашивали полный текст в отличие от журнального варианта, наивно принимая сноску "Юности" в прямом смысле и всерьез. Они посылали запросы официально через "Международную книгу". Ни я, ни "Международная книга" не знали, что им отвечать.
     Наконец, где-то на верхах было решено снова обратиться к рукописи. С трудом удалось отобрать страниц 30 машинописного текста, которые вне контекста выглядели безобидно, и после великих трудностей, с поддержкой Иностранной комиссии Союза писателей, "Международная книга" исхлопотала штампы цензуры на каждой из страниц - исключительно для доказательства иностранцам, что полный текст есть.
     Но пока эти страницы кочевали по инстанциям со всей их бюрократией, заграничные переводы повыходили, и страницы со штампами цензуры опоздали.
     Тогда я отнес их в "Молодую гвардию"; это были главы "Профессия - поджигатели", "Осколки империи", "Миллион рублей" (но опять-таки сильно урезанные), несколько кусочков к другим главам. В издательстве долго не хотели их вставлять. Я доказывал: "Это разрешено даже для заграницы", мне возражали: "Для заграницы может быть разрешено, но это еще не значит, что разрешено для СССР". Потом решились вставить, но при условии, что и я смягчу в других местах и допишу идейно-выдержанные абзацы "для равновесия", содержание которых мне редакторы буквально диктовали;
     Чтобы спасти книгу в целом, я дописывал. Иногда читаешь хорошую книгу советского писателя - и вдруг натыкаешься на места, такие безвкусные, "идейные", что плюнуть хочется. Автор их дописывал, отлично зная, что они вызовут только недоумение и презрение читателя, но далеко не все читатели знают, что только такой ценой могло выйти в свет произведение. Особенно ярко это проявляется в книгах стихов. Они должны открываться стихами дежурно-идейными, которыми автор зарабатывает право поместить дальше уже и подлинную поэзию. Поэтому многие читатели начинают читать сборники стихов с конца, т. е. с лучшего.
     Воевать за каждую фразу, торговаться, дописывать идейщину мне приходилось всегда. В СССР, с его иезуитским издательским делом, все запутано, сложно, любая книга обрастает наслоениями и зияет цензурными дырами. Издашь в журнале сколько сумеешь, потом в отдельной книге потихоньку что-то добавишь, а при переиздании еще чуточку, но вдруг меняется ситуация, и то, что легко проходило прежде, сегодня уже - страшная крамола, и наоборот.
     И рукописи у меня существовали как минимум в двух вариантах: главный - только для себя, глубоко запрятанный, для печати же предлагается смягченный.
     "Ситуация" изменилась в СССР как раз во время выхода "Бабьего Яра" отдельной книгой. Компетентные люди мне говорили, что с книгой мне повезло, еще месяц-другой, и она бы не вышла. Книга вдруг вызвала гнев в ЦК ВЛКСМ, затем в ЦК КПСС, публикация "Бабьего Яра" вообще была признана ошибкой, переиздание запрещено, в библиотеках книгу перестали выдавать; начиналась новая волна государственного антисемитизма.
     У меня, однако, оставалась главная рукопись. Я продолжал над ней работать, уже, так сказать, "для себя и для истины". Вставил обратно переработанные и улучшенные куски к Крещатику, Лавре, катастрофе, добавлял новые факты, причем теперь уже о цензуре не думал, и рукопись стала такой, что я ее дома не хранил. У меня во время отъездов делались обыски, а однажды неизвестно кем был подожжен и сгорел мой кабинет. Важнейшие рукописи были у меня пересняты на пленки, которые в железной коробке были зарыты недалеко от дома, а сами рукописи я зарыл в стеклянных банках в лесу под Тулой, где они, надеюсь, лежат и сейчас.
     Летом 1969 года я бежал из СССР, взяв с собой пленки, в том числе и пленку с полным "Бабьим Яром". Вот его выпускаю, как первую свою книгу без всякой политической цензуры, - и прошу только данный текст "Бабьего Яра" считать действительным.
     Здесь сведено воедино и опубликованное, и выброшенное цензурой, и писавшееся после публикации, включая окончательную стилистическую шлифовку. Это, наконец, действительно то, что я написал. Но главные различия я решил сохранить, и вот зачем.
     Для тех, кто этим интересуется, они могут дать представление об условиях, в каких выпускаются книги в СССР. Еще раз подчеркиваю: мой пример не исключение, наоборот, он самый рядовой и типичный. Читая книгу советского автора, всегда делайте поправку на цензуру, мысль ищите между строк.
     Далее, изуродованный цензурой текст "Бабьего Яра" печатался миллионами экземпляров. Людям, которые его читали, а хотели бы знать полный текст, достаточно будет прочесть в этом издании лишь то новое, что публикуется впервые. Тем более, что в выделенных текстах заключается главный смысл книги, ради которого она вообще написана.
     Должен сказать, что выделить тексты было не так просто. Засчитывать ли, как выброшенное цензурой, то, что я сам сократил после того, как мне вернули первую рукопись с отмеченной "антисоветчиной" и советом никому не показывать? Нет, очевидно. Это была самоцензура, вынужденная, но самоцензура. Потом я эти куски и переработал, и восстановил, но это уже мое дело, а подлинная цензура их не видела.
     Далее, с каким текстом сравнивать? Тираж "Юности" - 2 миллиона экземпляров, тираж "Молодой гвардии" - 150 тысяч, то есть, большинству читателей известен текст "Юности". Тридцать машинописных страниц были добавлены цензурой вынужденно, только благодаря иностранным запросам, переиздание запрещено, и главное, все без исключения переводы на другие языки делались только с "Юности". Я и беру этот текст, как образец подцензурного издания.
     Следующая сложность. При цензурных сокращениях иногда для логики требовались связующие слова, грамматические перестроения предложений, редакция это делала, и еще несколько особо ненавистных мне слов дописал Борис Полевой.
     Восстанавливая текст, я убираю эти правки, а попутно делаю кое-где стилистические улучшения текста "Юности". Так что если кто-нибудь с журналом в руках станет буква в букву сверять текст, то он обнаружит кое-где мелкие разночтения, на смысле, однако, совершенно не отражающиеся. По-моему, отмечать их было бы чересчур громоздко. Главную задачу я себе ставил: показать действительно серьезные и принципиальные цензурные вмешательства.

     Различия в настоящем издании сделаны так:
     Обыкновенный шрифт - это было опубликовано журналом "Юность" в 1966 г.
     Курсив - было вырезано цензурой тогда же.
     Взятое в скобки [ ] - дополнения, сделанные в 1967 - 60 гг.

     АВТОР
     Лондон, 1970 г.


   Вступительная глава. Пепел

     Все в этой книге - правда.
     Когда я рассказывал эпизоды этой истории разным людям, все в один голос утверждали, что я должен написать книгу.
     [Но я ее давно пишу. Первый вариант, можно сказать, написан, когда мне было 14 лет. В толстую самодельную тетрадь я, в те времена голодный, судорожный мальчишка, по горячим следам записал все, что видел, слышал и знал о Бабьем Яре. Понятия не имел, зачем это делаю, но мне казалось, что так нужно. Чтобы ничего не забыть.
     Тетрадь эта называлась "Бабий Яр", и я прятал ее от посторонних глаз. После войны в Советском Союзе был разгул антисемитизма: кампания против так называемого "космополитизма", арестовывали еврейских врачей-"отравителей", а название "Бабий Яр" стало чуть ли не запретным.
     Однажды мою тетрадь нашла во время уборки мать, прочла, плакала над ней и посоветовала хранить. Она первая сказала, что когда-нибудь я должен написать книгу.]
     Чем больше я жил на свете, тем больше убеждался, что обязан это сделать.
     Много раз я принимался писать обычный документальный роман, не имея, однако, никакой надежды, что он будет опубликован.
     Кроме того, со мной самим произошла странная вещь. Я пытался писать обыкновенный роман по методу социалистического реализма - единственному, который я знал, которому учили со школьной парты и далее всю жизнь. Но правда жизни, превращаясь в "правду художественную", почему-то на глазах тускнела, становилась банальной, гладенькой, лживой и, наконец, подлой.
     [Социалистический реализм обязывает писать не столько так, как было, сколько так, как это должно было быть, или во всяком случае могло быть. Ложный и лицемерный этот метод, собственно, и загубил великую в прошлом русскую литературу. Я отказываюсь от него навсегда.]
     Я пишу эту книгу, не думая больше ни о каких методах, [ни о каких властях, границах, цензурах или национальных предрассудках.]
     Я пишу так, словно даю под присягой юридическое показание на самом высоком честном суде - и отвечаю за каждое свое слово. В этой книге рассказана только правда - ТАК, КАК ЭТО БЫЛО.

     [Я, Кузнецов Анатолий Васильевич, автор этой книги, родился 18 августа 1929 года в городе Киеве. Моя мать - украинка, отец - русский. В паспорте у меня была поставлена национальность "русский".]
     Вырос я на окраине Киева Куреневке, недалеко от большого оврага, название которого в свое время было известно лишь местным жителям: Бабий Яр.
     Как и прочие куреневские окрестности, он был местом наших игр, местом, как говорится, моего детства.
     Потом сразу в один день он стал очень известен.
     Два с лишним года он был запретной зоной, с проволокой под высоким напряжением, с концентрационным лагерем, и на щитах было написано, что по всякому, кто приблизится, открывается огонь.
     Однажды я даже побывал там, в конторе концлагеря, но, правда, не в самом овраге, иначе бы эту книжку не писал.
     Мы только слышали пулеметные очереди через разные промежутки: та-та-та, та-та: Два года изо дня в день я слышал, и это стоит в моих ушах сегодня.
     Под конец над оврагом поднялся тяжелый, жирный дым. Он шел оттуда недели три.
     Понятно, что когда все кончилось, мы с другом, хоть и боялись мин, пошли смотреть, что же там осталось.
     Это был огромный, можно даже сказать величественный овраг - глубокий и широкий, как горное ущелье. На одном краю его крикнешь - на другом едва услышат.
     Он находился между тремя киевскими районами: Лукьяновкой, Куреневкой и Сырцом, окружен кладбищами, рощами и огородами. По дну его всегда протекал очень симпатичный чистый ручеек. Склоны - крутые, обрывистые, иногда просто отвесные, и в Бабьем Яре часто бывали обвалы. Впрочем, для тех мест он обычен: правый берег Днепра сплошь изрезан такими оврагами, главная улица Киева Крещатик образовалась из Крещатого Яра, есть Репьяхов Яр, Сырецкий Яр и другие, их много там.
     Мы шли и увидели, как с одной стороны оврага на другую перебирается оборванный старик с торбой. По тому, как уверенно он шел, мы поняли, что он где-то здесь обитает и ходит не первый раз.
     - Дед, - спросил я, - евреев тут стреляли или дальше?
     Дед остановился, оглядел меня с ног до головы и сказал:
     - А сколько тут русских положено, а украинцев, а всех наций?
     И ушел.
     Мы знали этот ручей как свои пять пальцев, мы в детстве запруживали его маленькими плотинами - "гатками", и купались.
     В нем был хороший крупнозернистый песок, но сейчас он был весь почему-то усыпан белыми камешками.
     Я нагнулся и поднял один, чтобы рассмотреть. Это был обгоревший кусочек кости величиной с ноготь, с одной стороны белый, с другой - черный. Ручей вымывал их откуда-то и нес. Из этого мы заключили, что евреев, русских, украинцев и людей других наций стреляли выше.
     И так мы долго шли по этим косточкам, пока не пришли к самому началу оврага, и ручей исчез, он тут зарождался из многих источников, сочившихся из-под песчаных пластов, отсюда-то он и вымывал кости.
     Овраг здесь стал узким, разветвлялся на несколько голов, и в одном месте песок стал серым. Вдруг мы поняли, что идем по человеческому пеплу.
     Рядом тут, размытый дождями, обрушился слой песка, из-под него выглядывали гранитный тесаный выступ и слой угля. Толщина этого угольного пласта была примерно четверть метра.
     На склоне паслись козы, а трое мальчишек-пастушков, лет по восьми, усердно долбили молотками уголь и размельчали его на гранитном выступе.
     Мы подошли. Уголь был зернистый, бурого оттенка, так примерно, как если бы паровозную золу смешать со столярным клеем.
     - Что вы делаете? - спросил я.
     - А вот! - Один из них достал из кармана горсть чего-то блестящего и грязного, подбросил на ладони.
     Это были полусплавившиеся золотые кольца, серьги, зубы.
     Они добывали золото.
     Мы походили вокруг, нашли много целых костей, свежий, еще сырой череп и снова куски черной золы среди серых песков.
     Я подобрал один кусок, килограмма два весом, унес с собой и сохранил. Это зола от многих людей, в ней все перемешалось - так сказать, интернациональная зола.
     Тогда я решил, что надо все это записать, с самого начала, как это было на самом деле, ничего не пропуская и ничего не вымышляя.
     Вот я это делаю, потому что, знаю, обязан это сделать, потому что, как говорено в "Тиле Уленшпигеле", пепел Клааса стучит в мое сердце.
     Таким образом, слово "ДОКУМЕНТ", проставленное в подзаголовке этого романа, означает, что здесь мною приводятся только подлинные факты и документы и что ни малейшего литературного домысла, то есть того, как это "могло быть" или "должно было быть", здесь нет.

Часть
1
   Советская власть кончилась

     От Советского Информбюро
     Вечернее сообщение
     21 сентября 1941 года
     В течение 21 сентября наши войска вели бои с противником на всем фронте. После многодневных, ожесточенных боев наши войска оставили Киев.

     ("Правда", 22 сентября 1941 г. Киев был сдан 19 сентября, а не 21 сентября, как сообщает сводка.)

     Я увидел, как они бегут, и понял, что это конец. Красноармейцы - в своей защитной, выгоревшей форме, одни со скатками, иные уже и без ружей - редко побежали через дворы, по огородам, перепрыгивали заборы.
     Говорили потом, что они забегали в дома, умоляли дать штатское платье, и бабы, давали поскорее какое-нибудь тряпье, они переодевались, надеясь скрыться, и бабы, топили в выгребных ямах бесполезное оружие и гимнастерки со знаками отличия.
     Стало очень тихо. Много дней шли бои, гремела канонада, выли сирены, бомбежки были одна за другой, по ночам весь горизонт освещался зарницами и заревами, мы спали на узлах в окопе, земля тряслась и сыпалась нам на головы.
     И вот стало тихо - та тишина, которая кажется страшнее всякой стрельбы. И было неизвестно, где мы: еще под Сталиным, уже под Гитлером, или на узкой полосе посредине?
     С железнодорожной насыпи четко и близко чесанул пулемет. Со старого вяза над окопом посыпались мелкие веточки и листья. Я грохнул люком и обрушился в яму, где дед зашипел на меня и дал по уху.
     Наш окоп, вырытый на огороде, был типовой противовоздушной защитой - "щелью" - тех времен: в форме буквы "Т", два метра глубиной, сантиметров семьдесят шириной. Такими щелями были изрыты дворы, скверы и улицы, советское радио призывало их рыть и объясняло, как.
     Но мы с дедом работали несколько дней, улучшая схему. Земляные стенки мы обшили досками, пол выложили кусками кирпича, а сверху сделали покрытие. У нас, конечно, не было бревен, чтобы сделать три наката, но мы намостили поверх окопа полутораметровые дровяные плашки и вообще навалили сверху все дрова, какие только нашлись в сарае.
     Дед рассуждал так: если на окоп упадет бомба, она, значит, шарахнет в эти дрова, поленья разлетятся, как бильярдные шары, а нас взрыв не достанет: куда ему, подлому, разрушить такую крепость!
     Для прочности мы еще набросали на дрова земли, для маскировки обложили дерном, так что получился внушительный и ярко приметный холм, под которым, если опустить входной люк, было глухо и темно, как в могиле.
     Наше счастье, что поблизости ничего не взорвалось, и не попал хотя бы приличный осколок, а то все эти дрова так бы и рухнули нам на головы. Но тогда мы этого еще не знали, гордились делом рук своих и были уверены, что сидим в великолепной безопасности.
     Прежде, пока у нас не было такого хорошего бомбоубежища, мы с дедом и бабкой прятались от бомб под кроватью.
     Кровать была старинная, добротная, со спинками из листового железа, на которых были нарисованы масляными красками картины: мельницы, озера с лебедями и замки. Мы думали так: если бомба упадет, она пробьет крышу, потолок, подпрыгнет на пружинном матраце с периной, разорвется, а перина да еще два ватных одеяла осколков, естественно, не пропустят.
     Чтобы не лежать на голом полу, бабка постелила и под кроватью одеяло, положила подушки, так что вышло очень уютно.
     И когда начиналась стрельба и стекла зудели от воя бомбардировщиков, дед кидался под кровать первым. Он закатывался подальше и прижимался к стенке. За ним вкатывался кубарем я и прижимался к нему. А бабка, вечно замешкавшись у печки, прихватывала кота Тита, ложилась с краю, закрывая всех нас собой, и так мы спасались.
     Дед шептал молитвы и ругался в мой адрес:
     - От, гомон, чего ты крутишься, будто червяк в тебе сидит?
     Закончив строительство нашего мощного окопа, мы стали бегать в него в той же последовательности, только бабка всегда бежала с подушками и одеялом (она их в окопе не оставляла, чтобы не сырели).
     Кот Тит привык к войне; при первых же выстрелах, задрав хвост, огромными прыжками несся прямо к люку в окоп и с мукой в глазах мяукал, чтобы его спустили. Потому что по отвесной лестнице он мог только вылезать, а спускаться не научился.
     До сих пор не знаю, что это за слово - гомон. Дед умер, я забыл у него спросить. А червяк любознательности мучил меня всегда. Я высовывался, чтобы разглядеть самолеты и увидеть на них жуткие кресты, пытался разглядеть, как рвутся бомбы.
     Но вот когда побежали красноармейцы и стало ясно, что это конец, мне стало страшно видеть это, по-настоящему, наконец, страшно.
     В окопе горела керосиновая лампа, пахло чадом. Мать (до этого она днями и ночами дежурила в своей школе) сидела на табуретке с ужасом в глазах. Дед ел - он у нас всегда ел, когда волновался. Его седая борода, разделенная на два клинышка, резко двигалась, потому что из-за вставных челюстей он не жевал, а "жамкал", как говорила бабка, и крошки сыпались ему в бороду. Бабка едва слышно молилась, крестясь перед иконой Божьей матери, которую принесла сюда. Я сам забивал в доску гвоздик, чтобы повесить; эта икона мне нравилась, из всех бабкиных икон она была у меня самая любимая.
     А в стенах за досками что-то тихо шуршало, возилось: там жили своей личной жизнью, абсолютно безразличной к войне, жуки и черви, и деятельные муравьи.
     Земля, наконец, перестала вздрагивать и сыпаться с потолка. И в этой жуткой тишине казалось, что сейчас произойдет что-то ужаснейшее, какой-то немыслимый взрыв.
     Я сидел, едва дыша, ожидая этого взрыва:
     Вдруг раздался глухой топот, люк поднялся, и соседка Елена Павловна, возбужденная, на себя не похожая, закричала с радостным изумлением, с торжеством:
     - Что вы сидите? Немцы пришли! Советская власть кончилась !
     Мне было двенадцать лет. Многое для меня в жизни происходило впервые. Немцы пришли тоже впервые. Я прежде всех вылетел из окопа, зажмурился от яркого света и отметил, что мир стал какой-то иной - как добрая погода после шторма, - хотя внешне как будто все оставалось по-прежнему.
     Елена Павловна, захлебываясь, взмахивая руками, говорила умиленно, радостно:
     - ... молоденький, такой молоденький стоит!.. Мои же окна на улицу. Машина ушла, а он, молоденький, хорошенький , стоит!..
     Я немедленно рванул через двор, взлетел на забор.
     У ограды сквера на нашей Петропавловской площади стояла низенькая, хищная, длинноносая пушка на толстых надутых шинах. Возле нее - действительно очень молоденький, белокурый, розовощекий немецкий солдатик в необычно чистой и ладно сидящей на нем серо-зеленой форме. Он держал винтовку на весу, заметил, что я смотрю на него, и загордился. Очень мило загордился так, зафасонил.
     Был у меня друг жизни, старше меня года на три, Болик Каминский, я еще о нем расскажу. Его эвакуировали с училищем фабрично-заводского обучения - ФЗО. Так вот этот парнишка был очень похож на друга моего Болика.
     Понимаете, я ожидал всего: что немцы - страшные гиганты, что ли, все сплошь на танках, в противогазных масках и рогатых касках, и меня потрясло, что этот парнишка такой обыкновенный, ну, ничего особенного, совсем как наш Болик.
     Зафасонил, ага, я б тоже зафасонил, имей такую пушку.
     В этот момент раздался тот самый невероятный взрыв, которого я так ждал. Я задохнулся, ударился подбородком о забор, чуть не свалился. А солдатик позорно присел и съежился, перепугано прижавшись к пушке.
     Но нужно отдать ему должное: он тотчас опомнился, независимо встал и принялся смотреть куда-то поверх моей головы. Я обернулся и увидел, как в синем небе, за вершинами деревьев, опадают, крутясь и планируя, обломки досок.
     - Ах, подорвали-таки мост, проклятые босяки! Э! - сказал дед, подходя к забору и высовывая нос, чтобы тоже поглядеть на первого немца. - Фью-фью, вот это да!: Ну куда ж с ними Сталину воевать, Господи прости. Это же - армия! Это не наши разнесчастные - голодные да босые. Ты посмотри только, как он одет!
     Действительно, солдатик был одет превосходно. На газетных карикатурах и в советских кинофильмах немцев изображали оборванными бродягами и бандитами, а советские воины были всегда красивые, подтянутые, розовощекие.
     Вздымая пыль, подлетела угловатая, квадратная и хищная машина, лихо развернулась (мы с дедом жадно смотрели), и такие же подтянутые, ловкие, как фокусники, молодые ребята-немцы прицепили пушку в один миг, повскакали на подножки и, вися по обеим сторонам машины, лихо умчались в сторону Подола.
     - Да-а... - сказал потрясенный дед и перекрестился широко; - Слава тебе. Господи, кончилась эта босяцкая власть, а я уж думал не доживу... Ступай, помогай носить вещи в хату: в яме все отсырело. Будем теперь жить.
     Не весьма охотно поплелся я к окопу. Там мама подавала из темной дыры узлы, чемоданы, табуретки, бабка принимала и складывала в кучу, а я стал носить.
     Столько раз за последнее время мы это дело повторяли: в окоп, из окопа, вниз, вверх, хоть бы было что порядочное прятать, а то ж одни шмотки на шмотках, какой-то кожух царских времен, в заплатах, молью съеденный, штаны застиранные, подушки: В общем, занятие не для мужчины.
     Из-за забора высунулась голова второго моего друга жизни -Шурки Мацы. Делая огромные глаза, он закричал:
     - По трамвайной линии немцы идут! Пошли!
     И меня как ветром сдуло.
     Вся Кирилловская улица (при советской власти она называлась улицей Фрунзе, но название не прививалось) , была, сколько видно в оба конца, забита машинами и повозками. Автомобили были угловатые, со всякими выступами, решетками, скобами.
     У каждой машины есть лицо, она смотрит на мир своими фарами безразлично, или сердито, или жалобно, или удивленно. Так вот эти, как и первая, что увезла пушку, смотрели хищно. Отродясь я не видел таких автомобилей, и мне казалось, что они очень мощные, они заполнили улицу ревом и дымом.
     Кузова некоторых грузовиков представляли собой целые маленькие квартиры, с койками, привинченными столами.
     Немцы выглядывали из машин, прогуливались по улице - чисто выбритые, свежие и очень веселые. Будешь свежим и веселым, если у них пехота, оказывается, не шла, а - ехала! Они смеялись по любому поводу, что-то шутливо кричали первым выползающим на улицу жителям. Между фурами со снарядами и мешками лихо юлили мужественные мотоциклисты в касках, с укрепленными на рулях пулеметами.
     Доселе нами невиданные, огромнейшие, огненно-рыжие кони-тяжеловозы, с гривами соломенного цвета, медлительно и важно ступая мохнатыми ногами, запряженные шестерками, тянули орудия, будто играючи. Наши малорослые русские лошаденки, измордованные и полудохлые, на которых отступала Красная Армия, показались бы жеребятами рядом с этими гигантами.
     В ослепительных белых и черных лимузинах ехали, весело беседуя, офицеры в высоких картузах с серебром. У нас с Шуркой разбежались глаза и захватило дыхание. Мы отважились перебежать улицу. Тротуар быстро наполнялся, люди бежали со всех сторон, и все они, как и мы, смотрели на эту армаду потрясенно, начинали улыбаться немцам, в ответ и пробовать заговаривать с ними.
     А у немцев, почти у всех, были книжечки-разговорники, они листали их и кричали девушкам на тротуаре:
     - Панэнка, дэвушка! Болшовик - конэц. Украйна!
     - Украина, - смеясь, поправили девушки.
     - Йа, йа! У-край-ина! Ходит гулят шпацирен битте!
     Девчонки захихикали, смущаясь, и все вокруг посмеивались и улыбались.
     От Бондарского переулка образовалось какое-то движение: видно было, как торжественно плывут головы, и вышла процессия стариков и старух.
     Передний старик, с полотенцем через плечо, нес на подносе круглый украинский хлеб с солонкой на нем. Толпа повалила на зрелище, затолкались.
     Старики опоздали и растерялись: кому вручать?
     Передний двинулся к ближайшему белому лимузину, откуда, улыбаясь, смотрели офицеры, и с поклоном подал поднос. Мы с Шуркой потеряли друг друга. Я изо всех сил пытался протиснуться. Там что-то говорили, грохнул смех, задние спрашивали: "Что он сказал? Что он сказал?" - но колонна двинулась дальше, я только увидел, как в проезжающем автомобиле офицер передавал хлеб с полотенцем на заднее сиденье.
     Вокруг стали говорить, что где-то тут немцы кричали: "Масло, булки!" - и сбросили прямо на трамвайную линию ящик с маслом и корзины с булками - бери, мол, кто хочешь. Я заметался, пытаясь понять, где это, и побежал к мосту над Вышгородской улицей.
     У моста масла и булок не оказалось, но был пожар. Угловой кирпичный дом горел спокойно и лениво, подожженный влетевшим в окно снарядом. Забор уже свалили прямо на росшие у дома цветы, по ним топтались. Две женщины и девочка лопатами копали землю и кидали на огонь, потому что воды не было. Из толпы зевак вышел мужчина, взял палку и стал безжалостно бить стекла в окне.
     Немец спрыгнул с машины, прицелился фотоаппаратом, приседал и выгибался, снимая пожар крупным и общим планом.
     Мужчина полез в окно и стал подавать женщинам стулья, ящики с бельем из шкафа, вышвыривал пальто и платья, и все его хвалили, и я тоже подумал: какой молодец!
     Войска продолжали тучей валить из-под моста. Ярко светило солнце, не было никакой пальбы - только рев моторов, грохот колес, голоса, смех. После долгого сидения в яме я совсем одурел от всего этого; пошатываясь, побрел домой отчитываться.
     А у нас во дворе стоял серо-зеленый солдат с ружьем через плечо и с веревкой в руках - простецкий такой, с белесыми ресницами и красным лбом, равнодушно поглядывал по сторонам, а дед, жестикулируя, приглашал его в сарай:
     - Тут ниц, ниц, ниц, а там, может быть, ист! Надо посмотреть, битте. Солдат неохотно поплелся в сарайчик.
     - Они пленных ищут, - сказала мне бабка с крыльца.
     В сарае был люк в погребок. Солдат стал показывать руками:
     - Шпицки, пшицки.
     Дали ему спички. Он зажег и осторожно заглянул в дыру.
     - Партизан! - громко и иронически сказала бабка.
     Солдат отпрыгнул, как ужаленный, вертя головой и подозрительно глядя на всех нас.
     - Я смеюсь, - сказала бабка, - иди, иди, не бойся. Нет партизан.
     Но солдат что-то недовольно сказал, в погреб лезть не захотел, а строго показал деду на красный домовый флаг, который мы по праздникам должны были вывешивать на воротах.
     - Это.
     - Да, да, - засуетился дед, взял флаг и оторвал от древка. - Марфа, скорей кинь в печку. А палка хорошая, на метлу пойдет.
     Пришел другой солдат, тоже с веревкой, возбужденно кликнул первого, и они побежали. Бабка поманила меня в сени.
     - На, полезь на чердак, засунь там, в газету какую-нибудь заверни.
     - Да на что он, бабка?
     - Никто ничего не знает, сынок: Да и у немцев вон красные флаги, велят цеплять - опять новую материю покупай. Делай, сынок, как я говорю.

     Я понял. Полез на чердак, пробрался по-пластунски в дальний угол, затискал сверток под балку, а когда, наевшись паутины, спустился, бабка стояла в воротах с Еленой Павловной и звала:
     - Старый! Иди быстро, партизана ведут.
     Наш краснолобый солдат вел по улице здоровенного грязного кабана, захлестнув его веревкой поперек туловища, другой подгонял хворостиной, и вокруг шли еще другие солдаты кучкой, удовлетворенно голготали.
     Делая большие глаза и ахая, Елена Павловна рассказывала, что солдаты совсем не пленных ищут, а грабят. И у Каминских взяли кабана, и кожухи тащат, а у нее заглядывали в шкаф, под кровать, сняли с подушек наволочки и зачем-то полотенце с гвоздика. Сосед не хотел отдать кабана, так они оставили расписку, сказав: "Официр плати". Нам, выходит, повезло, если ничего не взяли, может, оттого, что дед немецкие слова говорил, они постеснялись.
     Дед озабоченно посмотрел вслед мужественной вооруженной процессии с кабаном.
     - А ну, - строго сказал он, - давайте носить вещи обратно в окоп. Трясця его матери, я и забыл, это же их право победителя: три дня грабить все, что хотят!
     Измолоченный, покачиваясь, я вышел наружу, увидел, как из продовольственного волокут мешки с солью, но, пока я добежал, там остались лишь бумага да пустые ящики.
     Я готов был зарыдать, я сроду не был жадным, был у бабушки таким воспитанным, вежливеньким внучком, и вдруг этот грабеж захватил меня, как горячая лавина, у меня горло сдавило от жадности и азарта.
     И, главное, я понимал, что это был неповторимый, редчайший случай - так богато, так великолепно, так безнаказанно пограбить. А я все пропустил, опоздал на какую-то малость!: Что значит отсутствие опыта. "Ну, ладно же, - подумал я, утешая сам себя. - Зато уже в следующий раз..." А когда же он будет, этот следующий раз?..
     Собрал с горя по прилавкам гири от весов и понес все добро домой.
     Из окон, из ворот выглядывали люди. Сосед Павел Сочава на всю улицу иронически сказал:
     - А вот и Толя награбил. Иди скажи своей матери, чтобы она тебя выпорола.
     Меня словно окатили холодной водой. Я так гордо нес свою лампу и щетки, а тут поскорее юркнул во двор, выгрузил в сенях добычу: Мама ахнула:
     - Это что еще такое?
     Бабка посмотрела, качнула головой:
     - Или у нас лампы нет, сынок?
     Зато дед меня понял и похвалил:
     - А вот и пусть! Молодец! Большевики сами у народа все ограбили да втридорога же и продавали, это наше . Ах, я не знал, прозевал, ах, прозевал!
     Шатковский вон пол-"Гастронома" вынес, бочку с подсолнечным маслом прикатил. Какой был случай! А тут только нас грабят.
     Оказывается, пока я был на базаре, пришли шесть солдат, потребовали: "Яйка, млеко!" - полезли всюду, как у себя дома, забрали картошку, капусту, помидоры:
     Ну, чертовщина, гляди, что на свете делается: одни там грабят, другие, значит, тут. Дела!
     Меня все еще трясло от возбуждения и подстегнула дедова похвала, я побежал звать Шурку Мацу, мы вдвоем понеслись опять на базар. Он был уже пуст. Как мы ни шарили - ничего, как метлой подметено, магазины усыпаны только бумагой, соломой и стеклом. В обувном мы залезли в кассу, стали крутить ручку. Навыбивали себе чеков на тысячи рублей, вышли, разбрасывали их по улице и, уже равнодушные, смотрели, как в город все вступают и вступают войска.
     Шли тягачи, вездеходы, ехали колонны солдат на велосипедах и обозы на простых телегах. Те, что вошли и разместились, носили узлы с барахлом, перекинутые через плечо шубы.
     Поднялся ветер, гонял солому и бумагу, нес дым от машин, войска все шли, шли тучей, и не было им конца, и все исправно, как саранча, принимались что-нибудь тащить. Спокойный такой, вроде нормальный, прозаический грабеж... Это была пятница, 19 сентября 1941 года.

Продолжение следует...


  

Читайте в рассылке

по понедельникам c 11 аппреля


Анатолий Кузнецов
"Бабий Яр"


     Все в этой книге - правда. Когда я рассказывал эпизоды этой истории разным людям, все в один голос утверждали, что я должен написать книгу. Но я ее давно пишу. Первый вариант, можно сказать, написан, когда мне было 14 лет. В толстую самодельную тетрадь я, в те времена голодный, судорожный мальчишка, по горячим следам записал все, что видел, слышал и знал о Бабьем Яре. Понятия не имел, зачем это делаю, но мне казалось, что так нужно. Чтобы ничего не забыть. Тетрадь эта называлась "Бабий Яр", и я прятал ее от посторонних глаз. После войны в Советском Союзе был разгул антисемитизма: кампания против так называемого "космополитизма", арестовывали еврейских врачей "отравителей", а название "Бабий Яр" стало чуть ли не запретным. Однажды мою тетрадь нашла во время уборки мать, прочла, плакала над ней и посоветовала хранить. Она первая сказала, что когда нибудь я должен написать книгу. Чем больше я жил на свете, тем больше убеждался, что обязан это сделать. Много раз я принимался писать обычный документальный роман, не имея, однако, никакой надежды, что он будет опубликован.



по четвергам


Стивен Хантер
"Крутые парни"


     Если стрелять, так стрелять много, и тогда рано или поздно попадешь в цель. Меткость вовсе не обязательна для людей, которые самым веским аргументом считают выстрел в затылок.
     Полицейский Бад Пьюти начинает охоту на трех опасных преступников, сбежавших из тюрьмы. Он идет по кровавым следам, оставляемым бандой, которая совершает череду бессмысленных убийств.



Скоро


Дмитрий Глуховский
"Метро 2033"


     Когда-то давно Московское метро замышлялось как гигантское бомбоубежище, способное спасти десятки тысяч жизней. Мир стоял на пороге гибели, но тогда ее удалось отсрочить. Дорога, по которой идет человечество, вьется, как спираль, и однажды оно снова окажется на краю пропасти. Когда мир будет рушиться, метро окажется последним пристанищем человека перед тем, как он канет в ничто.


Подпишитесь:

Рассылки Subscribe.Ru
Литературное чтиво


Ваши пожелания и предложения

В избранное