Жили мы когда-то ужасно бедно. Папа был жив – был достаток. Всего было вдоволь. И денег было достаточно. А вот мне было семь лет, когда папа умер, и все развалилось. Появился вместо папы дядя Толя алкоголик, пил он исключительно коньяк, и денег не стало. Я даже помню, насколько их не стало.

Первое мая. Конец первого класса. 75-й год. Дядя Толя спит пьяный. У меня пневмония. Мама открывает холодильник, а там пусто. Вот вообще пусто.

Потом она открывает буфет, а там тоже пусто, но не вообще. Там в уголочке стоит серенькая пачечка. Во всем огромном буфете – серенькая пачечка в уголочке. Одна одинокая. Мама достает ее и читает: «Толокно».

– Папа любил толокно, – говорит мама. Это сигнал мне, чтобы я тоже любил.

Мама греет воду, наливает в глубокую тарелку, солит слегка и высыпает содержимое пачки в воду. Размешивает венчиком, чтобы не было комочков. Тщательно размешивает. И мы сидим за столом на кухне и едим это толокно из одной тарелки двумя ложками. Ложку я, ложку мама.

Потом она берет сумку, роется в ней и вдруг достает из нее смятую пепельно-желтую бумажку с гербом Советского Союза. Это рубль. Один рубль.

– Ну что, отпразднуем? – улыбается мама.

– Давай, – улыбаюсь я.

Она вызывает по телефону такси. И мы едем на этот последний рубль к Медному Всаднику смотреть первомайский салют. Едем на такси туда и обратно – у меня же пневмония.

Это было вот такое отношение к деньгам. Правильное – неправильное, но такое вот было.

Да, это вот такое детство было. Моим детям сейчас не понять. Веселое, разгульное, с пьянками-запоями. С нищетой. Без денег.

Мне платило Советское государство за отца пенсию 43 рубля 03 копейки. Мама работала уборщицей за 70 рублей в столовой. И вот это было на нас троих: маму, сестру и меня. Ну и еще дядя Толя пил. Коньяк по возможности.

Заведующая столовой жалела нас. Она давала маме ворованные продукты. Ну, оставались у нее продукты – масло там, сметана, комбижир. Бычьи хвосты помню. Из них, кстати, прекраснейший суп получался. Эх, наваристый! Вот она от этих продуктов давала нам.

Родительский комитет в школе каждый год покупал мне школьную форму. Как сироте и малоимущему. 34 рубля я стоил родительскому комитету. Эта вот форма, она была и для школы, и на выход. Школьные штаны – единственные штаны на весь год. Для всего. А еще я их рвал. Как и все мальчишки. Мама заставляла штопать.

А еще каждое лето бабушка с дедом в Омске на толкучке покупали мне китайскую пихору. Знаете, что такое пихора? Это такая куртка из плащевки снаружи и кроличьего меха внутри. Пихора 100 рублей, между прочим, стоила. Однажды в октябре в светло-бежевой пихоре я залез с друзьями на стройку и измазал ее темно-синей краской для фасадов. Мама сначала выдрала меня хорошенько, а потом растворила таблетку синьки в белом эмалированном ведре и на газовой плите сварила в этой синьке мою бежевую пихору. Ничего так получилось. Темновато только. И пятнисто.

Это я для чего все пишу. Не для того, чтобы меня вдруг пожалеть или даже оправдать. Просто, чтобы вы поняли, что случилось потом.

А потом случилось вот что.

И тут надо еще вот что заметить. Мы голодали. Мы были нищие. Но при этом с презрением ко всякому богатству. Мы читали книжки. В доме бывали всякие начитанные люди. Мы про Пушкина много чего знали. Мы самиздат читали. И готовили меня при всей вот этой бедности к высокому поприщу. Никто, главное, точно не понимал к какому. Что-то между «великий русский писатель» и «умнейшая голова человечества». Как-то так. При этом всякое стяжание осуждалось и именовалось «мещанством». Не денег ради прочились мне все эти высоты. Не денег ради, Боже сохрани…

Ну, и вот теперь о том, что случилось. Это я уже был взрослый, я пришел из армии и устроился работать сразу на две работы. Во-первых, я устроился в охрану на ставку в 90 рублей, сутки через трое. А еще я устроился в школу, в которой учился когда-то, устроился уборщицей: за 105 рублей в месяц, каждое утро с пяти до восьми, кроме воскресенья. И вот с этими двумя работами и ста девяноста пятью рублями в кармане, минус подоходный, я чувствовал себя вполне сносно и уверенно.

Я не был уже бедным. Но не был и богатым. Я был таким по-советски нормальным. Я деньги все отдавал маме, меня не интересовали деньги, брал назад понемножку на карманные расходы. Довольствовался по-прежнему одними штанами в год. Радовался старым друзьям. Влюблялся в новых подруг. И не мечтал о вторых штанах.

И вот однажды, было это в 1988 году, одна знакомая моей мамы решила вывести нас из нищеты, как ей казалось.

Она была, эта знакомая, по национальности полька. У нее родственники и друзья жили в Польше. Она в эту самую Польшу ездила. Кой-чего из наших магазинов отвозила и продавала там, а потом кой-чего из Польши привозила и продавала здесь. И вот она познакомила нас с поляками и научила, как это делать.

Мама взяла у подруги одну тысячу рублей в долг, накупила разных пылесосов, фенов, ложек-вилок и телевизор. Отвезла в Польшу. Привезла каких-то тканей, помад, юбок и блузок. Продала среди знакомых. И получила одну тысячу пятьсот рублей. Взяла из них одну тысячу рублей, дала мне и сказала:

– Поезжай, сынок.

А что сказал я?

Я, между прочим, писал тогда самую страшную повесть всех времен и народов про службу в Советской Армии под названием «Чмошники». А еще я читал всяких Верленов и Элюаров, и сам писал стихи исключительно верлибром. И задуманная мною стихотворная игра цветов и созвучий в этих верлибрах, наряду с ужаснейшими «Чмошниками», должны были вскорости уже обессмертить мое имя.

И я сказал маме:

– Не поеду.

Я сказал:

– Не для того я родился на этот свет, чтобы тряпками спекулировать!

Но мама моя была когда-то жесткий человек. Она устроила себе на многие годы трудную жизнь, которая закалила ее и сделала вот такой, жесткой. И она, мама, сделала так, чтобы я поехал.

И я поехал.

И еще поехал. И еще. И еще.

Меня увлекло. И даже, можно сказать, засосало. «Чмошники» были заброшены. Верлибры признаны необязательными для русской литературы. От честолюбивых помыслов я сублимировал в сторону бескорыстной любви к бизнесу и деньгам.

Это было интересное и многотрудное дело. Несколько недель надо было мотаться в общественном транспорте по изрядно опустевшим уже советским магазинам из одного конца города Ленинграда в другой. Рассчитывать коммерческую выгоду той или иной покупки.

Количество мест, которое можно было взять с собой в поезд, было ограничено, а расходы на билеты были теми же самыми. Потом нужно было трястись в поезде «Ленинград-Варшава». Трястись, главным образом, от ожидания встречи с таможней. Советская таможня защищала советского потребителя. И запрещала товары к вывозу. Польская таможня защищала польский рынок и запрещала товары к ввозу.

Несколько раз нас высаживали, отправляли обратно. Обыскивали, вымогали взятки, пытались изъять товар. Потом в Варшаве нужно было пересесть на другой поезд, уехать куда-то в провинцию, где не было таких же русских конкурентов, или было мало. Потом несколько дней ходить на базар. Таскать вещи на базар, с базара, на базар, с базара…

Потом на вырученные деньги придумать, какой товар купить. Потом трястись в поезде в предвкушении новой встречи с таможней. Потом приволочь польский товар домой, в Ленинград, и придумать, куда его продать. Потом на полученные деньги отправиться опять опустошать советские магазины.

Что хочу сказать… Мне нравился сам процесс. Это было интересно: связывать одно с другим, придумывать новые варианты, заводить новые связи и пр. У меня получалось. И еще у меня появились деньги. Я их не считал. Сначала было напряжение – мы должны были все еще тысячу рублей. Через несколько месяцев мы отдали эту тысячу рублей маминой подруге. И вот напряжение ушло, а деньги остались.

У меня с тех пор всегда были деньги. И я не знал им счета. Я был самый богатый среди своих знакомых. Я водил друзей-студентов в пиццерию, первую пиццерию на Васильевском острове. Поил их кофеем в кофейнях. Ссуживал деньгами. Провозил им какие-то заграничные безделушки. Ездил везде и всюду на такси. Водил любимую девушку в кооперативное кафе, где мы ели горячие бутерброды и сосиски в кляре. Купил себе вторые штаны. И третьи. И даже четвертые. Я был богатый.

И вот тогда стали со мной приключаться разные истории. Вот про них я вам сейчас расскажу. Истории про деньги.

Вот первая. Дружба

У меня есть друг. Школьный друг, мы дружим с первого класса. Сейчас он большой доктор и надувает щеки, когда видит во мне пациента. Он сейчас говорит:

– Или ты серьезно и ответственно лечишься. Или мы не будем зря терять время, – и мне хочется тогда бросить в него чем-нибудь тяжелым. Или напомнить, как мы вместе срывали урок географии. Вот такой он сейчас.

А тогда он был нормальный бедный студент. Тогда я надувал щеки. У меня были деньги.

Друг мой, он очень большого роста. Под два метра. И вот он просит меня однажды привезти ему джинсы. Здесь, в ларьках, мол, все дорого. Да и роста нужного не найти.

Ну, я взял его штаны. Так себе штаны, задрипанные, какие у всех бедных студентов были. Какие и у меня тоже были, до наступившего польского благополучия. Взял я эти штаны, померил длину и пообещал привезти джинсы.

Думаете, я замотался и забыл про его просьбу? Ну, уж нет. В Польше я был лучшим другом. Я ни о чем не забыл. Я на базаре терпеливо разыскивал длинные джинсы. И разыскал. Особые. Из очень хорошей ткани. Очень прилично пошитые. И аккуратно, даже с любовью, уложил их отдельно от джинсов, которые вез на продажу. И ждал встречи с другом. И понимал, что таких друзей, как я – не много.

В Ленинграде я позвонил ему, обрадовал, что джинсы привез, и он обещал заскочить вечерком. Заскочил.

Я с любовию достал аккуратно сложенные и завернутые индивидуально джинсы и протянул ему. Он развернул:

– Примерю?

– Давай.

И примерил. Ну, сидели они на нем, как влитые. Видно, что с любовию покупались. Видно, что друг покупал. Видно, что от сердца.

– Нравится?

– Да, супер! Отлично. Слушай, а сколько я тебе должен?

Вот этот простой вопрос, он мне сразу же не понравился. То есть вопрос-то нормальный, а вот как прозвучал – не очень. С надрывом как-то прозвучал.

У нас был когда-то еще один школьный товарищ. Прозвище у него было «Слон». Так сложилось. Мы дружили втроем. Я, вот этот длинный, который потом доктором стал. И еще Слон. Слон где-то в седьмом классе надыбал журнал «Роман-Газета» с нашумевшим тогда романом Чингиза Айтматова «Буранный полустанок». Просто так журнал было не достать.

Я, помню, пришел к нему в гости после школы, а у него на столе лежит журнал. А мне очень хотелось почитать. А купить нельзя было – дефицит. А Слон говорит:

– Чего только почитать? Я два экземпляра достал. Могу тебе второй продать.

– Ух, ты! – говорю я, – Давай! – и протягиваю ему 60 копеек. Так журнал стоил – 60 копеек. А Слон, говорит:

– Понимаешь, я не продаю его за 60 копеек. Я его продаю за 3 рубля.

Я, помнится, отшатнулся от него просто.

– Как за 3 рубля?

– Ну, я же, пойми, в очереди стоял, полдня потратил. И я специально этот второй экземпляр купил, чтобы денег заработать. Так что, если не хочешь за три, то я его Капчицу предложу. У Капчица всегда деньги есть, он купит.

Это непростое было испытание для меня. Я помню это вот чувство: как все осложняется и дружба меркнет. Уходит куда-то дружба. И мы потом с этим другом, который потом врачом стал, Слона потом не раз обсуждали промеж себя. Ну, то, насколько Слон не прав был, когда спекулировал на своих. На друзьях спекулировал.

Это вот словечко «спекулировал», оно из советского прошлого. Оно характерное такое было. Не любили в народе спекулянтов. Это было такое неуважаемое занятие. Такое совершенно неуважаемое.

Я, когда сам торговать начал, ловил частенько вот это за своей спиной – «спекулянт». Мне неприятно было. Но я спекулянтом себя не чувствовал. Я знал, что мне много разных неприятных трудов приходилось понести, чтобы заработать свои деньги. Эти деньги мои, они мне представлялись совершено трудовыми. Никаких сомнений у меня не было. А тем, кто шептал за спиной у меня вот это «спекулянт», я в душе предлагал проделать вместе со мной этот многонедельный труд от покупки товара здесь, через границу на поезде, через таможню, через польский базар и через продажу потом товара здесь же.

Я, кстати, даже многих друзей и родственников свозил в Польшу. Пытался научить их, как деньги зарабатываются. Чтобы перестали шептать через губу вот это самое «спекулянт». Ну и чтобы жизнь они свою как-то наладили. Но никто на этом поприще не задержался. По разу съездили и притомились.

И я даже шутку такую вот придумал. «Почему советские люди не любят спекулянтов? А какое право они имеют продавать свой товар дороже, чем купили?!»

Мне эта шутка очень смешной представлялась. Очень смешной. Не знаю, поймете ли вы ее.

В общем, я к чему все это веду. Когда друг мой спросил меня, сколько он мне должен за джинсы, мне тоскливо вдруг стало. Потому что ничего хорошего я в его вопросе не услышал.

Но я ответил. Я назвал цену. Спокойно так назвал.

– Погоди, – сказал друг, – а почему такая цена? Это ведь совсем ненамного дешевле, чем в ларьках продают.

– Ну, и что? Это джинсы, которые я искал индивидуально. Я потратил много времени. Нашел. Они лучшего качества. И потом ты же видишь, они стоят все равно дешевле, чем в ларьке.

– Нет, погоди. А сколько они тебе там стоили?

– Дорогой мой, какая разница, сколько они там стоили? Я ехал, тратился на билеты, продавал товар, тратил время, вынул эти деньги из оборота, не смог вместо них привезти другие джинсы на продажу – заложил в цену кое-какие расходы. Поэтому не важно, сколько они мне стоили там. Важно, сколько они стоят здесь. Это хорошая цена, ты все равно за эти деньги здесь не купишь.

– Но ты зарабатываешь на мне? Ты же купил их дешевле.

– Купил дешевле. Но стоили они мне дороже.

– То есть зарабатываешь.

Он снял джинсы, надел свои задрипанные и ушел.

Я пыхтел долго потом после его ухода. Никак они нас понять не хотят. Главное ведь, а что бы они носили, если бы мы не ездили и не «спекулировали», как они это называют? Сроду ведь в Союзе джинсов не было, косметики не было, тряпок никаких не было. Это мы, честные спекулянты, наполнили полки товарами в этой стране. Так за что же они нас не любят? В общем, неприятно мне это было, и злой я был ужасно. И потом долгое время общение наше было какое-то подвешенное. Неудобняк был. С годами все рассосалось. Но тогда… Ух, вспоминать не хочется.

Потом прошло много лет, и до меня стали доходить мои собственные вопрошания самому себе.

– Почему я не продал их ему по себестоимости? Почему? Разве я мало зарабатывал? Почему? Хотя, при чем тут себестоимость? Почему я, вообще, просто не подарил их ему? Почему? Что, я не мог себе позволить? Мог. Мог! Почему не подарил?

Ответ простой. Это были деньги. Это было помрачение от денег. Деньги были главной ценностью. Поэтому не мог.

Вот я вам еще одну историю расскажу. Русские люди поймут, насколько ужасную. Просто ужасную. Водка

В ту же самую Польшу мы возили водку. Провезти можно было по три поллитры на человека. Ну и мы возили. На ней не очень зарабатывали, но товар этот в легальных объемах был легальным. И когда у тебя на границе обнаруживали его легальное количество, часто это было поводом к остальному товару уже не придираться.

Водку я распределял обычно так. Одну поллитру я дарил нашему хозяину, пану Ришарду, у которого мы жили. Две другие нес на базар. Продавал.

Так случилось и в этот раз. Пан Ришард встретил нас с Варшавского поезда, привез к себе в деревню Елень. Я разобрал вещи, вручил водку ему, а пани Малгосе, его жене, какой-то платочек на плечи. Перекусили, легли спать.

Наутро пан Ришард отвез меня на базар, я там торговал, не помню, насколько успешно. Наверное, как обычно. Вечером он забрал меня с базара, привез домой.

На базаре было холодно. Был ноябрь. Поздний ноябрь. Промерз я изрядно. Десять часов стоять при слабом морозе – не сахар. Нет, можно было, конечно же, погреться. С собой была водка. Тем более, я продал только одну бутылку, а вторая никак не уходила. Но открывать я ее все же не стал. Хотелось мне получить за нее все же не теплом, а деньгами. Да, деньгами. В общем, привез меня пан Ришард с базара с остатками товара домой, а там, гляжу, пани Малгося и дочки ее – у всех работа кипит. Стол накрывают. Бигус, горячая колбаса, кровяной суп, канапки. Все как положено. Ждут в гости пана Лешека, соседа. Тот вернулся только что из Германии, обещал рассказать про новые контракты на разведение гусей.

Пришел пан Лешек. Сели за стол. Пан Ришард достал пол-литра водки, которую я ему подарил вчера по приезде. Еще одну пол-литру принес пан Лешек с собой. Пол-литра польской водки «Выборовой». И вот мы ужинаем.

Хорошо так, знаете ли, ужинаем. Разговариваем, спорим, кипятимся. Сначала про гусей, потом про мою торговлю. Потом про Советский Союз. Потом про Горбачева. Потом про реформы в Польше. Потом, разумеется, про дружбу народов. Все чрезвычайно душевно. С жаром так. И с необыкновенным приятием друг ко другу. И, кстати, одна из тем беседы и даже, может быть, спора, чья водка лучше: наша или польская.

Конечно же, паны за польскую «Выборову», хотя и русская тоже, по их мнению, ничего. Но «Выборова» все ж таки получше будет.

А я что? Я ж патриот. Я и говорю, что ну да, что и «Выборова» тоже вполне проходит. Но, разумеется, если русской водки в наличии нет.

Вот такая интереснейшая дискуссия.

В общем, выпиваем одну пол-литру. Которая бывшая моя. Которая русская. Разговор не утихает. Выпиваем вторую пол-литру. Которая польская «Выборова». Разговор еще более кипуч. И тогда… Тогда заканчивается водка. И в воздухе повисает некоторая пауза. Неловкая такая пауза с непонятным исходом. Как будто песня лилась из патефона, и вдруг ее грубо прервали. С треском таким иголку передвинули в серединку пластинки.

– А знаешь, что, Лешек, – говорит пан Ришард, поворачиваясь почему-то при этом ко мне, – А русская водка была все же не хуже, чем наша «Выборова». Как думаешь?

И смотрит пан Ришард при этом почему-то на меня.

– Ну, пожалуй, не хуже, – с легким недоумением отвечает ему пан Лешек. Потом оглядывает стол и видит все еще дымящийся бигус и полное отсутствие чего-либо в двух присутствующих пустых бутылках, – Нет, а что? Хорошая русская водка. Вполне. И даже чем-то на нашу «Выборову» похожа.

И тоже смотрит при этом на меня.

– Ну… Я вам про это и толкую весь вечер, – недоуменно пожимаю я плечами и оглядываюсь по сторонам.

То есть паны мои сидят и глядят на меня. А я беззаботно так откидываюсь в кресле и делаю вид, что вопросов у них до меня, наверное, быть уже больше не может.

И тогда пан Ришард задает мне прямой вопрос:

– У тебя водка-то еще есть?

– Ну-у-у-у… Есть.

– И-и-и-и? – смотрит на меня пристально пан Ришард.

– И-и-и-и? – вторит ему одними глазами пан Лешек.

И тут я произношу фразу, при воспоминании о которой судорогой мне сводит весь мой организм многие уже годы. От стыда мне просто физически тяжело про это вспоминать.

Я говорю спокойно так. Даже, вроде, слегка потягиваясь, чтобы показать им, насколько вся эта история меня не занимает.

– У тебя водка-то еще есть?

– Ну-у-у-у… Есть.

– И-и-и-и?

– И-и-и-и?

– И она – на продажу.

– Что на продажу?

– Водка на продажу.

– Ага… – медленно вскидывает пан Ришард бровь и еще пристальнее смотрит на меня, – На продажу? Ну, что ж, продай тогда. Сколько? – и все это он тоже говорит медленно-медленно, растягивая слова.

Я говорю, сколько. Обычную рыночную цену.

Он медленно лезет в нагрудный карман, медленно достает деньги и все так же пристально, с интересом глядя мне в глаза, медленно протягивает мне.

– Точно продаешь?

– Продаю, – пожав плечами, и очень даже уверенно отвечаю я.

– Подожди, подожди, – говорит пан Лешек, лезет тоже в карман и докладывает в руку пану Ришарду до половины суммы. – Я тоже плачу.

А что я? Я спокойно, с ленцой даже, принимаю деньги, убираю их в карман, иду к себе в комнату, приношу поллитру и ставлю ее на стол. Пан Ришард открывает ее, покачивая головой, разливает по рюмкам, мы выпиваем.

Что дальше? А дальше я благополучно с моими панами допиваю эту самую проданную мною только что им бутылку и, когда уже всем нужно расходиться, благодарю пана Ришарда, пана Лешека и пани Малгосю за угощение.

Кто-нибудь может мне объяснить, что это такое было? Что это было за помрачение? Я продал им бутылку водки, которую сам же вместе с ними выпил. Что это было?

А вот – деньги. Помрачение от денег. Невозможно было с ними расстаться. Невозможно.

Если уж водка у меня на продажу, то будьте любезны. А за компанию и я с вами выпью. Отчего не выпить?

Жуть.

Да. Вот так.

Ну, и последняя история. Может быть, вы скажете, она не про деньги? Да нет. Она про деньги. Поверьте мне. Про деньги. Любовь

Жила-была девочка Катя. Хорошая красивая девочка. Это было сразу после школы. И я, вроде, был в нее влюблен. Ну, и считалось, что и она тоже. И все было ужасно хорошо и красиво поначалу. Настолько же хорошо и красиво, насколько хороша и красива была сама Катя. Встречались, гуляли, глядели друг на друга. Целовались даже.

А потом ей все вдруг как-то наскучило. Ей наскучило, и я решил, что и мне, наверное, тоже наскучило. В один не самый, наверное, прекрасный день мы перестали встречаться.

Прошло несколько месяцев. А потом я вдруг решил, что не надо бы нам было расставаться. Мы встретились. Я попытался объяснить это Кате. И долго так, несколько лет даже я пытался ей это объяснить. Но… Катя была уже очень далека от всяких этих объяснений. Так далека, что пока я был в армии, она просто замуж вышла.

Когда мы снова встретились, она сказала, оглядев меня:

– Я не думала, что у тебя все было так серьезно…

Муж ее… Я его видел несколько раз. Он мне не очень нравился. Так бывает. Да. Мне не нравился ее муж. Мне казалось, что я лучше. Ее маме казалось, что я лучше. Ее бабушке казалось, что я лучше. Друзьям семьи казалось, что я лучше. Но так не казалось самой Кате. В общем, пока я Родину защищал, она вышла за него.

Ну а он был филолог. Старше ее лет на восемь. И прозвище у него было среди друзей: «Бизон». Катя вышла замуж за Бизона, и я даже готов был пожелать ей счастья. Но не очень получалось.

Сразу же у них родились двойняшки. Две чудесные белокурые девочки. У Кати с Бизоном. Мне было трудно это принять. Но ничего больше не оставалось.

Да. А он был филолог. Я про это уже сказал.

А я в Польшу ездил. То есть, я что имею в виду: они были бедные. Они очень бедные были. Какие-то почти нищие. А я был богатый. И я понимал, что Катька полная дура. Ну, совершенная дура. То есть я и по всем другим был лучше, чем этот. Я и талантливый. И любил ее. Да еще я и богатый. У меня деньги есть. И жизнь ее совсем бы по-другому бы задалась бы. И вообще…

И вот, она беременная была тогда, она однажды позвонила и говорит:

– Ты можешь мне из Польши сапожки привезти какие-нибудь совсем недорогие? Потому что вот я в положении, а носить мне совсем нечего. А зима скоро, и беречься надо. И с деньгами не очень. Я говорю:

– Слушай, конечно, привезу.

И привез.

Позвонил.

Они приехали.

Вместе с Бизоном.

Сапожки подошли. Свитерочек она себе еще теплый присмотрела. А еще увидела у меня развалы косметики и говорит:

– Можно я себе чего-нибудь выберу?

– Конечно, можно.

Тем более Бизон вокруг нее все как-то ходит и приседает, и пытается оградить ее от излишних покупок.

– Конечно, можно.

Она покрутила-повертела. Помады всякие. Румяна. Духи. Пудру. Тени для век. Тушь. Кремы.

Отложила в сторону.

– Ничего, наверное, не надо. Знаешь, мы и за сапоги сразу тебе не сможем, наверное, отдать. У нас что-то совсем плохо с деньгами. Потерпишь?

Она говорила, а Бизон в это время к шкафу книжному отошел, книжки посмотреть ему было интересно. А про деньги неинтересно ему было говорить.

– Да, конечно, потерплю. Ерунда это все. На вон, это возьми тоже.

Собрал ей сапожки, свитерочек и набор теней, большой, в красной упаковке, блестящий, он мне и самому нравился, и знал, что ей подойдет, – там и тени, и румяна, и пудра – да она и сама его крутила долго-долго. Все положил, отдал ей.

– На. Деньги – потом. Набор – в подарок. Не болей, главное.

– Спасибо.

Смотрела грустно и благодарно. Потом позвала вдруг своего Бизона. Повисла у него на руке. Засмеялась.

– А мне тут тени подарили, пока ты там книжки рассматривал, – и перед носом у него помахала коробочкой, – Вот так.

И опять засмеялась.

А мне жалко что-то было этого Бизона. Похоже, она его из педагогических целей сюда притащила. Жалко ужасно. Хоть я его и не любил. И я все ждал, когда же они уйдут наконец, чтобы мне выдохнуть уже. Когда уже уйдут? К себе, в свой бизоний мир, где меня нет и никогда, разумеется, не будет. Когда уже уйдут? Потому что комок у горла и вообще тяжело все это. Тяжело.

А потом прошло года полтора, уже двойняшкам их был год или больше. Я их не беспокоил по поводу денег. Потому что чего беспокоить? Мне хватало и так. Пережил.

А тут она позвонила сказать, что они уезжают за границу. Уезжают навсегда. Что-то как-то у них получилось. И все. Они уезжают. Завтра утром самолет. Не хочу ли я прийти проститься.

Заодно, они помнят, что долг висит за эти самые сапожки (про свитерочек забыла, я отметил, что забыла, и отметил про самого себя, что не напомнил, и был доволен собой, что не напомнил), долг висит, и надо бы отдать до отъезда.

И я поехал. Поехал проститься. И поехал деньги получить. Заодно. Если отдают – отчего не получить. Уж, наверно, за полтора года он заработал ей на сапоги…

Они жили тогда на Стачек в районе Нарвской. За памятником Кирову, сад такой, с решеткой богатой в стиле модерн. Роскошно выкованные такие цветы, листья и всякие ветви в этой решетке между каменных столбов. За ними – деревья.

Был ноябрь. Промозглый такой питерский ноябрь. Деревья в саду стояли голые. И между ними гулял ветер и вырывался со свистом и тяжелым уханьем на проспект между переплетенными коваными листьями и ветвями. И оторванная одна такая кованая ветка гремела от ветра по решетке и по столбу.

Источник: http://www.pravmir.ru/pro-dengi/#ixzz3J2zU6eCb А напротив – стояли сталинки. Какого-то жутко коричневого цвета эти сталинки были. Вонючие какие-то в них были лестницы. И кругом не было почему-то людей. Ни на улицах, ни на лестницах. Вообще не было. И все это было похоже на бесприютный замерзающий Петроград 20-х годов.

Я, помню, поднялся, она дверь открыла. Красивая. Глаза – просто лучше не глядеть в них.

Да я и не глядел. Мне зачем глядеть? Не стоило.

Провела в комнату, завела за какую-то занавеску, девчонок показала. Хорошенькие такие, беленькие. Она сама, Катька, черная, а девчонки беленькие. Чудеса. Посапывают-посапывают, носики такие симпатичные, трогательно посапывают. А я думал только одно: не мои.

А пеленки какие-то серые. И, кажется, что весь дом в серых пеленках – повсюду висят на веревках, сохнут. И коробки, чемоданы, тюки – просто уже не 20-й, а 41-й год, эвакуация. Не хватает белых крестов на окнах и буржуйки посреди комнаты. И она сама, Катя, в темной свалявшейся толстой шали. Увидела мой взгляд – поежилась:

– Не знаю, мерзну чего-то.

Привела меня в большую комнату. Сели.

Помню стол круглый. Помню стулья с протертой обивкой. Помню связки книжек повсюду на полу. Помню горшок белый с отбитой эмалью на боку. Черное пятно на месте белой эмали.

Рукой голову подперла.

– Ну, ты как?

Пожал плечами:

– Ничего. Живу. Вы?

– Вот. Едем. В Европу едем. Мама за голландца замуж вышла. Ждет нас завтра в Амстердаме.

– А чего не здесь?

– Ты не знаешь, «чего не здесь»? Мясо по талонам. Мыло по талонам. Сахар по талонам. У Бизона 110 «рэ» на кафедре и диссертация в разобранном виде.

– А там он что, сразу же защитится?

– Там он тоже не защитится…

Помолчала.

– А ты бы не поехал?

– Не еду же.

– Ну, ты торгуешь, ты нашел себя. А что твои стихи? Как? Ах, какие же у тебя получались верлибры! Скажи, как?

– Ну, я же нашел себя…

Это все было тоскливо невыносимо. Где-то за стенкой шебаршился Бизон, которому, очевидно, было велено не появляться. Пару раз он вяло заглядывал к нам в комнату, но Катя кивком головы отсылала его шебаршиться дальше.

– А вот это, – почему-то мне захотелось быть жестоким, – вот это – совсем-совсем то, чего тебе хотелось в жизни, о чем мечтала? – я обвел рукой перед собой какую-то фигуру, – То?

– Не знаю, – и она пожала плечами. – Девчонки сладкие получились. Да вот в Амстердам теперь едем. Там, говорят, каналы.

– Каналы?

– Ну, да. Каналы. Ван-Гог…

Я не выдержал и тяжело выдохнул.

– Каналы…

Еще помолчали.

– Ну, а вообще как? А что, Бизон? Как вы?

– Как? – вдруг наклонилась ко мне и зашептала, как старой подруге, – От него, знаешь, запах какой-то по ночам неприятный. Пахнет от него. Я не думала раньше, что так может быть.

– Да выйди ты уже отсюда, дай поговорить, – подняла голову и крикнула она в сторону показавшегося опять на пороге Бизона, – Иди уже куда-нибудь, книжки увязывай, уложи вещи! – и, поворотившись к столу, – Тяжело чего-то, сил нет.

Еще помолчала.

Я тоже молчал.

– О чем думаешь?

– Я? Ни о чем… Пытаюсь представить себя в этом интерьере. Книжки, горшок, пеленки, и ты орешь. И рассказываешь, например, Бизону на правах старого друга, как от меня пахнет. И еще, что меня увозят в Голландию. Верлибры писать.

– И как? – оживилась.

– Честно? Никак.

– Врешь.

– Вру?

– А разве нет? – пыталась взгляд мой поймать.

– Вру – не вру, какая разница? – вскочил, – Какая разница!

Зашагал по комнате.

– Верлибры какие-то… Какие верлибры? Дело надо какое-то делать. Я делаю. Я, думаешь, страдаю, что не пишу больше? Я не страдаю. При чем тут верлибры? А что пахнет… Так от нас от всех, наверное, пахнет. Нет?

Плюхнулся опять на стул.

Не выдержал. Она смотрела пристально. И я первый раз за вечер посмотрел на нее.

И лучше бы не смотрел.

– А-й-й-й, – снова взвился со стула. – Поеду я. Хорошей вам жизни.

– Погоди, посиди еще, чаю погрею.

– Да нет. Какой чай? Дел по горло. Послезавтра снова поеду с товаром. У вас Амстердам. У нас – Варшава. Пойду.

Твердым тяжелым шагом, не оглядываясь, прорвался в прихожую. Накинул куртку. Рванул дверь.

– Ну, все давай, – не поворачиваясь к ней, – Хорошо вам добраться. И Бизона не обижай. Помой его, если пахнет.

И уже с порога:

– Иди. Не мерзни. Все. Пока.

Распахнул дверь и вырвался на лестницу. Хлопнул дверью за собой. Чтобы не успела выйти. Перед краем площадки остановился. Постоял несколько секунд и стал медленно спускаться. Прошел несколько ступенек.

Дверь наверху открылась. Услышал в спину.

– Ой, а мы же тебе деньги забыли за сапоги отдать! Вернешься? Или давай я спущусь.

Остановился. Медленно обернулся. Из темноты лестницы еще раз посмотрел на нее.

– Кать. Ты что, дура? При чем тут деньги? При чем тут деньги, верлибры, бизоны, амстердамы? При чем тут? Ты совсем дура? Ладно. Встретимся через двадцать лет. Раньше не стоит.

Спустился еще ниже. Дошел до площадки. Остановился под фонарем. Еще раз обернулся.

Она стояла в дверях, маленькая, в толстой свалявшейся шали, протягивала мне руку с каким-то кулечком. Красивая, маленькая, жалкая. Не моя.

– Через двадцать лет только не забудь сказать мне: «Я не думала, что у тебя все было так серьезно». Да? Ладно. Все хорошо.

– Все хорошо? – и даже я чувствовал, как у нее губы дрожали. Как трудно ей давалось это «хорошо».

– Разумеется. Лучше не бывает. Ну, давай. Все. Давай. Иди.

Сунул руки в карманы. И побежал по ступенькам. Посвистывая. По ступенькам. Не оглядываясь.

Выскочил на улицу. Перебежал на другую сторону проспекта. Остановился. Постоял. И медленно потащился вдоль красивой кованой решетки в стиле модерн. А потом задохнулся, замер, ткнулся головой в холодные гранитные камни столба, развернулся, привалился к нему спиной и медленно сполз на корточки, зажимая себе руками виски, уши, лицо, рот, чтобы не видно было никому слез и не слышно было никому сдавленного утробного воя. Сдавленного, утробного, раздирающего все мое сгорбленное тело воя.

Вот так посидеть, повыть, поплакать. Посидеть, посидеть, подавиться слезами. Подавиться всхлипами. И потом наклониться еще ближе и ближе к земле. Еще ближе и ближе. И встать просто на четвереньки. И поползти. Поползти еще медленнее по асфальту на коленках, на четвереньках.

Останавливаясь и размазывая грязной ладонью слезы по лицу. Вдоль решетки. Вдоль решетки. Чтобы только не слышно и не видно. Не слышно и не видно. Ни слез, ни воя, ни всхлипов. Вот так. Ни слез, ни всхлипов. Содрогаясь всем телом. Вот так.

Илья Забежинский