- Мари, Альоша, просто Мари. - Она произносит мое имя по-особенному, мягко растягивая звуки, словно пробует их на язык. Получается красиво, воздушно и с легким привкусом корицы, как у булочек, которыми меня угощают. Герман, ее сын и мой приятель, еще спит, а мне жаль тратить время. Завтра я уезжаю, и почему-то кажется, что это неправильно. Я вспоминаю, как отказывался от приглашения Германа – не такая уж у нас близкая дружба, и улыбаюсь. В отличие
от меня, любителя, Герман профессиональный художник и часто бывает в Москве. Там, на Арбате, мы и познакомились.
Как я благодарен ему теперь! И как я рад, что мы не остались в его Мюнхенской квартире, а приехали сюда – в чудесный дом близ Грюнвальдского леса, где живет фрау Кениг.
Я и не знал, что бывают такие «солнечные» люди, расстаться с которыми
невыносимо, кажется, что теряешь что-то слишком для себя ценное…Кофейный аромат смешивается с запахом сдобы и солнечными лучами разносится по дому. Легкий ветерок колышет тюлевую занавеску, вплетая в неповторимо уютную домашнюю атмосферу этого утра запахи цветущего сада … праздник…
- Да,
конечно, - я смущаюсь и после секундной заминки добавляю: - Фрау Кениг. – Мысленно я и зову ее по имени, а вслух отчего-то неловко.
Она понимающе улыбается, чуть склонив голову, и выбившаяся прядка скользит по щеке.
В ее глазах – чистое небо Баварии, но русые волосы такие «наши», славянские. Интересно, сколько ей все-таки лет? Мне 30, Герман, кажется, на три года моложе, значит, никак не меньше 45. А с виду почти девчонка, удивительно…
- Еще чашечку
кофе, Альоша? – Она берет кофейник, и солнечные блики рассыпаются по столу. Я жмурюсь и киваю:
- С удовольствием.
Она кладет мне на блюдце очередную булочку с золотистой корочкой.
- О нет, я больше не могу есть! – активно протестую.
- Битте, майн фройнд, еще одну, маленькую.
- Я вернусь от вас толстый и неуклюжий и не влезу в свой клоунский костюм,
- смеюсь я, и она отзывается – будто колокольчик звенит. Но лишь секунду, и смех обрывается.
- Какую сложную профессию вы выбрали, Альоша, - сочувственно произносит она, поднимаясь из-за стола, – наверное, очень трудно выходить на арену и смешить людей, когда, например, «на душе скребут кошки». Ведь так бывает…
- Бывает, - усмехаюсь я и тоже встаю. «Намного чаще, чем можно представить». – Но я привык.
Мы выходим на террасу, садимся
в плетеные кресла, и мне хочется рассказать ей о себе все…
Клоун
«Я - шут, я – Арлекин, я – просто смех,
Без имени и, в общем, без судьбы…»
«Мне повезло: у меня были и имя, и судьба. Но собственно, на этом везение и закончилось. Я рос болезненным и нелюдимым и, наверное, поэтому проваливались все попытки моего усыновления. В то время единственным моим товарищем был Дружок – преданный, верный
и такой же ничей…
- Ешь, Дружок, ешь, - разложил на старой газете куски старого хлеба, - а я пока нарисую лес. В лесу хорошо, солнечно, ландышами пахнет…- Я посмотрел на низкие сизые тучи, оглянулся на мартовскую слякоть вокруг и вздохнул, глядя, как песик примеряется к объедкам: - Не вкусно тебе?.. Да… это не пирожки, да котлеты… Зато у нас много друзей… в лесу. И нас там все любят… - сказал я, и на альбомный лист прыгнул оранжевохвостый пушистый зверек. Широкий
лист лопуха закачался, и с него скатились сияющие капли росы…
- Гы, наш блаженный опять сам с собой разговаривает! – раздалось надо мной. Перед скамейкой стоял Петька-Атаман со своими холуями. – Рисует все что-то, рисует, а сам бормочет. Вот дурак! Хоть бы показал, что он там малюет…
Петька резким движением вырвал альбом, карандаши посыпались на землю. Я рванулся в попытке вернуть рисунки, но грубым толчком был отправлен обратно.
И тут Дружок бросился
на обидчика.
Он был маленький, слишком маленький, чтобы противостоять тяжелому ботинку, и в ту же секунду был отброшен в кусты мощным пинком. И тогда, не раздумывая, я прыгнул на Атамана, и мы покатились по скользкому месиву.
Их было пятеро, и, конечно, эту битву мы проиграли. Клочья рисунков плавали в луже, хлеб был втоптан в грязь, а мы с Дружком сидели в обнимку под скамейкой, и я отчаянно хотел стать клоуном, чтобы смеяться над всеми бедами…»
***
Рассказать
я ничего не успел – на балконе возник заспанный Герман.
- Гутен морген! – он зевнул, потянулся и неожиданно спросил:
- Вот объясни мне, Алекс, почему ты не пошел в художественное училище? У тебя же редкие способности!
Я взглянул на горизонт и расплылся в улыбке:
- Потому что я пошел в цирковое. Я клоун, Герман.
- М-да. Ну ладно. Надо же отметить твой отъезд, клоун! У меня грандиозный план.
Мари
Токкатат
и фуга ре минор… Музыка, выворачивающая душу наизнанку, уносилась под купол собора… Герман не обманул относительно грандиозности плана – он повел меня на концерт органной музыки. Я закрыл глаза, но казалось, вижу больше обычного. Собственная жизнь, глупая и никчемная, сжатая до фальшивой клоунской улыбки, лежала на моей ладони, и я не знал, что сделать, чтобы наполнить ее смыслом…
Под впечатлением от услышанного я и не заметил, как мы очутились в городской квартире Германа,
где нас поджидали две девицы и сервированный на четверых столик.
Я взглянул на часы и, остро ощущая как скатываются в прошлое драгоценные минуты, попятился к выходу. Герман выбежал следом, но я уже набирал номер:
- Мари? Вы можете сейчас приехать? Я пришлю за вами такси и буду ждать в Augustiner Restauraunt.
Она растерялась, она не ожидала… это долго, ведь она не готова.
- Я буду ждать вас столько, сколько потребуется, - мягко перебил я.
Я чувствовал,
что наконец нашел человека, с которым могу говорить обо всем, что тщательно скрывал всю жизнь.
И я говорил, говорил. С меня будто сошел клоунский грим, за долгие годы сросшийся с кожей. Глаза Мари то темнели настоящей болью, то загорались неясной надеждой, и я понял, что больше не одинок в этом мире.
Уснуть в эту ночь я не мог. Я рисовал. Рисовал летящие по ветру русые волосы, нежное лицо и
все понимающие глаза.
Утром я подарил ей потрет, а она передала мне конверт с бисерной надписью: «Алеша, пожалуйста, не вскрывайте это письмо до 10 мая. Мари».
Я честно собирался так и сделать, но не смог. Поминутно доставал конверт, вчитывался в единственную строчку и, когда самолет стал снижаться, не выдержал.
«Прости меня, сынок! Я страшно виновата перед тобой…»
Буквы запрыгали, перед глазами все поплыло, и, вцепившись
рукой в подлокотник, я с трудом продирался сквозь смысл написанного.
«Теперь, когда ты читаешь эти строки, надеюсь, меня уже нет. Я больше не могу, не хочу с этим жить… не хочу, чтобы операция прошла успешно. Не надо, пусть все закончится… эта болезнь – самое правильное и достойное наказание за то, что я сотворила… горько, нелепо… я была слишком молодой, когда твой отец погиб… Как же ты похож на него! Алеша… А мои родители… впрочем, неважно…
Мне нет оправданья. Жалею, что не хватило сил признаться…, сумеешь ли ты понять? Береги себя, сынок… Я люблю тебя…»
***
Не помню, как я спустился по влажному трапу, как получил багаж. Горло сдавили боль и обида. Как? Как могло получиться, что я так ошибся, и женщина, самая добрая и чуткая в мире, оказалась той, чья вина казалась мне недостойной ни малейшей попытки
прощения? Перед кем я откровенничал? Слепец, какой же я слепец! Клоун несчастный!
От горечи сводило скулы.
Я брел сквозь сутолоку и моросящий дождь, не понимая куда и зачем иду. В серый, унылый, беспросветный день. Вихрем проносились мысли, но, загораясь жгучей обидой, падали на дно сознания.
И вдруг дождь прекратился. Яркий луч солнца прорезал небо, натянулся струной и вспыхнул чистой мелодией.
«Ave Maria», - донеслось еле слышным перезвоном.
«Maria, gratia plenaaa» - громче, еще громче, и вот уже музыка, выхватив из вороха опавших мыслей одну истинную и живую, устремилась вверх, разгоняя тучи.