Я умер. Но умер не
наяву, а во сне и поэтому видел, чувствовал и
слышал все, что происходило со мной и вокруг меня.
Едва неумолимый
ангел смерти - Азраил вместе с последним вздохом
отнял мою душу, меня раздели догола и сняли с
кровати (покойнику, мол, незачем без дела
воляться в постели). Тело мое еще не остыло, когда
его положили на голый пол в одном из углов
комнаты (теперь все равно никакая хворь к нему не
пристанет). Угол завесили белой простыней
(неприлично ведь взрослому мужчине, если он даже
мертв, растянуться нагишом на виду у всех). У
моего изголовья поставили священный огонь -
зажженную лампу.
Потом меня
тщятельно омыли горячей водой (видимо, в рай не
пускают без предварительной санобработки),
завернули в белоснежный саван.
После всех этих и
других процедур, предусмотренных обрядом
(знаете, иногда живому легче попасть на прием к
начальнику-бюрократу, чем покойнику в свою яму),
меня положили на погребальные носилки, покрыли
черной материей и быстро понесли на кладбище.
Впереди
процессии шли мои сестры, тетки, двоюродные и
троюродные сестры моей бабушки (жена осталась с
детьми дома, она от горя не в состоянии была
двигаться).
Все мои
родственицы рвали на себе волосы, царапали себе
лица, прыгали и громко причитали. Выше всех
прыгала, несмотря на свои шестьдесят лет, и
громче всех причитала моя мачеха. Пусть, мол, люди
знают, что она, мачеха, тяжелее всех переживает
кончину своего пасынка.
И, глядя на
мачеху, я невольно вспомнил свое безрадостное
детство: как она из-за лишнего куска хлеба била
меня смертным боем и как за малеюшую провинность
щипала и кусала меня.
"Эх, мачеха,
мачеха! - думал я с горечью. - Если бы ты с таким же
усердием работала в колхозе, с каким колотила
меня твое имя давно занесли бы на Доску
почета".
Но я смотрел на
все происходящее безпристрастно, равнодушно, как
и пологается мертвому. Однако, когда со своих
носилок, покачивающихся на плечах моих согласно
шагающих друзей, как на волнах, я бросил
прощальный взгляд на родной город, освещенный
лучами предзакатного солнца, меня охватили
невывразимая тоска и волнение. ОН, этот город, был
мне дорог и мил. Здесь я вырос, познал волнения
первой любви.Город из года в год рос и хорошел на
моих глазах. Многие здания в нем были выстроены
при моем участии, и я смотрел на них, как смотрит
старый садовник на деревья, посаженные и
выращенные его заботливыми руками (при жизни я
был бригадиром одной из строительных бригад).
Горькая, но
полынь, жгучая, как молния, мысль о том, что я на
веки вечные расстаюсь со своим городом, детьми,
женой, что я умираю, не дожив до старости,
возмутила меня, все во мне восстало.
Мне пришлось
призвать на помощь всю свою волю, чтобы подавить
в себе эти земные переходящие чувства и
покориться своей участи, памятуя, что покойник
должен вести себя, как жених перед венцом, - тише
воды, ниже травы, иначе потеряет уважение со
стороны живых.
Все шло чинно и
строго, как пологается по обряду. Похоронная
процессия вступила на кладбище. Носилки со мной
осторожно сняли с плеч и бережно положили у
свежевырытой могилы, откуда несло сыростью и
тленом. Кругом возвышались надгробные камни и
безымянные холмики, застывшие в скорбном
молчании. Они наводили меня на грустные мысли.
Невольно приходили на память печальные строки
величайшего из поэтов Омара Хаяма:
Друг мой, в
могилу скоро ляжешь ты,
Где света нет, любви и красоты,
Слушай, эту тайну никому не открывай, -
Не расцветают вновь увядшие цветы...
Я ждал: вот-вот
снимут меня с носилок, положат в яму, и мир с
голубым небом, горячим солнцем и мерцающими
звездами навсегда захлопнется передо мною. Но в
это время чей то голос объявил об открытии
траурного митинга по поводу моих похорон. От
имени коллектива и профсоюзной организации СМУ
дали слово пожилому мастеру Дада Бадаеву,
бригадиру второй строительной бригады, с которой
соревновалась моя бригада.
Грусть моя
несколько смягчилась, когда я услышал его
знакомый и сердечный голос. Я не сомневался, что
этот седой человек с добрыми глазами скажет обо
мне людям несколько задушевных слов...
Но какой же удар я
испытал, когда увидел, что он вытащил из кармана
несколько листков, напечатанных на машинке, и,
запинаясь, начал читать, впиваясь близорукими
глазами в текст:
"За последние
годы у нас повсеместно широким фронтом
развернулось жилищно-бытовое строительство...
Наш боевой девиз - строить быстро, дешево и
высококачественно..."
Дальше оратор
сообщил похоронной процессии о
прроизводственных показателях нашей
строительной организации, доложил, где и что она
строила за последние годы, упомянул несколько
передовиков производства, в том числе и меня. Обо
мне он сказал, что я "ловко орудуя мастерком и
свободной левой рукой, в одну смену перекрывал по
две с лишним нормы".
Старик и сам,
видно, чувствовал, что говорит не то. Он с досадой
дергал головой, хмурился, кряхтел, но продолжал
читать речь, написанную, видимо, для него каким-то
административным сухарем. В конце своего
выступления он бросил все-таки в мою сторону
поспешный взгляд, но, боясь надолго оторваться от
бумаги, продолжал чтение:
- Дорогой Хизгил!
Пусть терхэтажный двадцатиквартирный дом,
который мы строим со всеми коммунальными
удобствами на улице Веселые ребята, будет
памятником тебе за твой доблестный труд в нашем
коллективе. Спи спокойно, дорогой... Прошай и до
свидания!..
Я незаметно
объвел взглядом лица столпившихся на кладбище
людей. Нарушив приличествующую моменту скорбь,
они - о, ужас! - весело улыбались. Один
коротконогий, большеголовый, пучеглазый толстяк
без всякого стеснения хихикал так, будто его
щекотали.
От досады и
возмущения я чуть не повернулся на носилках.
"Ну зачем доброму Дада Бадаеву потребовалось
выступать с этим отчетным докладом на моих
похоронах? - сокрушался я. - Неужели в дни большой
радости или большого горя у каждого из нас не
найдется несколько сердечных слов?.. А какое же
горе больше, чем смерть друга, товарища?.. Ведь в
человеческом языке столько славных, верных слов.
Неужули я только занимался в своей жизни тем, что
"ловко орудовал мастерком и сжимал кирпич
левой рукой?" Разве не был я любящим мужем,
нежным отцом, верным другом, разве не бало у меня
радостей и горестей, мечтаний и стремлений?!
Почему обо всем этом не сказали ни слова"?
Толстяк,
придерживая обеими руками свой тугой живот,
точно боясь уронить его, уже не хихикал, а
хохотал.
Вдруг и мне
самому стало смешно. Сперва тихо, а потом все
громче и громче начал я хохотать. Все мое тело
содрогалось от смеха.
Как я ни старался
сдержать себя, ничего не выходило. (Что это за
порядок, если покойники начнут смеяться над
живыми, -до сих пор всегда былонаоборот).
От моего
громкого, раскатистого смеха черное покрывало
над носилками колыхалось все сильнее, как от
крепкого ветра. К удивлению всех, я вдруг ожил,
встал и сбросил с себя мрачное покрывало.
Я слышал, что смех
излечивает от многих болезней, а на этот раз смех
излечил меня от самой страшной шутки - смерти.
Проснувшись в то
утро, я сказал жене:
- Знаешь, если я
умру раньше тебя, пусть над моей могилой не
устраивют митинга.
На следующей
неделе - О некоторых параллелях в ономастике
горских евреев и иудейских хазар.