Из разговоров с Иосифом Бродским

НЛО
Независимый филологический журнал
N 79 2006
МИХАИЛ МЕЙЛАХ
http://magazines.russ.ru/nlo/2006/79/mm40
"Поэт сам узнает по темпераменту своего предшественника..."
(Из разговоров с Иосифом Бродским)
Сорок один год назад, когда зимой 1965 года я приехал к Бродскому в деревушку
Архангельской области, куда он был сослан <<за тунеядство>>, он прочитал мне
только что написанные стихи на смерть Элиота: <<Он умер в январе, в начале года...>>
А спустя 31 год, в тот же зимний месяц, умер он сам -- я до сих пор помню
окутанную морозным туманом маленькую железнодорожную станцию на юге Франции,
откуда, ожидая пересадки, я позвонил в Россию знакомым, от которых услыхал
горестную весть.
После отъезда Бродского в Америку мы не виделись семнадцать лет. За эти годы
произошло множество всевозможных событий: например, я, в качестве политического
заключенного, посидел в тюрьме, а он получил Нобелевскую премию. В первую же
свою поездку на Запад в 1989 году я позвонил ему из Голландии от общих друзей,
чтобы поздравить с днем рождения, и он сразу назначил мне свидание в Лондоне,
где мы, как и в последующие наши встречи в этом городе, довольно много времени
проводили вместе, но в тот раз это он показал мне британскую столицу; помнится,
когда мы дошли до Трафальгарской площади, он, по праву старшего, отправил меня
в
Национальную галерею, а сам, будучи <<сердечником>> и утомленный долгой прогулкой,
отправился отдыхать.
В одну из наших последующих лондонских встреч я предложил ему записать
разговор на пленку. Он поначалу отнекивался, потом согласился, и было заметно,
что говорить о старых годах ему явно интересно, и мне кажется, не только я, но
и
он с сожалением прервал разговор, когда вошла Мария и сказала, что хочет идти
с
ним гулять... В первой части нашего разговора Иосиф, с присущей ему
суггестивностью проникновения -- в данном случае в толщу советского быта
(замечательным поэтическим примером той же суггестивности может служить его
<<Представление>>) и со своим замечательным юмором, рассказывал о своей
<<предыстории>> -- о годах отрочества, о юности, об арестах, о так называемом
<<самолетном деле>>; потом мы заговорили о его поэтических истоках.
* * *
М.М. Мне хотелось бы поговорить с вами о вещах, которые мы обсуждали в давние
шестидесятые годы, когда вы живали зимой в Комарове или когда я вас навещал в
деревне Норенской. Речь шла о том, что жизнь пытается всех нас втискивать в
какие-то готовые формы, будь то модели сознания или жизненные структуры. А вы
всегда были ориентированы на то, чтобы из этого выбиваться и эти модели ломать.
Соответственно, на бытовом уровне это должно было вести к большому количеству
различных...
И.Б. ...неприятностей...
М.М. ...и конфликтных ситуаций, к разным необычным казусам. Возвращаясь к
<<древним временам>> -- в Советском Союзе, например, всем полагалось работать,
вернее, где-то служить...
И.Б. Это правда...
М.М. ...по случаю чего вы, помнится, предложили вместо памятников вождям ставить
памятники коню. И помнится, бывали забавные ситуации, связанные с тем, как вы,
поступив на какую-нибудь работу, тут же пытались от нее избавиться. Я помню ваши
рассказы о каких-то лодках, на которых вы отплывали с каких-то островов...
И.Б. Правда, было такое. Это, наверное, замечательная тема -- ведь в свое время
со всем этим связаны были довольно сильные переживания. Но начать надо с того,
что никакой идеей, которая была бы связана с ломкой стандартов, мои поступки
тогда не регулировались, подобной программы как таковой у меня не было. Но
очевидно по крайней мере одно -- в возрасте лет пятнадцати меня стала пугать
перспектива движения по рельсам, то есть буквально: средняя школа -- высшее
учебное заведение -- и т.д. Классе в седьмом или восьмом (не говоря уже о более
позднем времени), когда все молодые люди вокруг разговаривали о том, в какой
институт они поступят и кем оттуда выйдут, меня всегда охватывало сильное
недоумение, смешанное даже с некоторым ужасом, потому что я уже тогда понимал,
что через пять лет я буду хотеть чего-то совершенно другого, и все это меня
очень сильно озадачивало. Установку, о которой вы говорите, я осознал позже,
но
и тогда, когда она во мне только зрела, жизнь моя уже стала принимать довольно
диковинный характер. Например, в пятнадцать лет я сбежал из школы -- просто
потому, что она мне очень надоела и мне было интереснее читать книжки. Но это
ни
в коей мере не является свидетельством какого-то уникального предрасположения
к
чему бы то ни было -- о стихотворстве я вообще тогда не помышлял. В седьмом или
восьмом классе я просто приходил в школу с двумя или тремя книжками, которые
читал на уроках. Очень хорошо помню, например, роман Джеймса Олдриджа
<<Дипломат>>, довольно большой том, которым я в восьмом классе зачитывался. И
не
потому, что он <<про иностранную жизнь>>, а... уже и не знаю, с чем это связано
--
по крайней мере, то, что там описывалось, не очень совпадало с тем, что
происходило вокруг, и это было интересно.
Итак, в пятнадцать лет я сбежал из школы и пошел работать на завод. Это и был,
думаю, тот момент, когда я <<сошел с рельс>>. Что, так или иначе, до известной
степени продолжалось и дальше. Вообще же отвечать на подобные вопросы,
заниматься этакой ретроспекцией, довольно трудно -- по той простой причине, что
я
уже, действительно, ничего из этого толком не помню, хотя что-то все-таки
вспоминается... Детали восстанавливать сложно -- свою ведь жизнь знаешь гораздо
хуже, чем, скажем, историю Древней Греции!
Устраиваться на работу пришлось потому, что необходимо было на что-то
существовать. Первый год я проработал на заводе фрезеровщиком, что было даже
интересно и увлекательно, так как, во-первых, вокруг был настоящий стопроцентный
рабочий класс, а кроме того, там было живо то, что называется <<справедливостью
--
несправедливостью>>. Помню, я изобрел какое-то замечательное приспособление.
Это
называлось рационализацией труда и весьма поощрялось. Я пришел с моим
рацпредложением куда полагалось, и надо мной очень жестоко посмеялись. Вышел
я
оттуда, чуть не плача... понял, что мое рацпредложение псу под хвост, что оно
никому не нужно... Потом я около двух или трех месяцев работал в морге областной
больницы. Туда я пошел потому, что возымел такую нормальную еврейскую мечту:
стать врачом, точнее, нейрохирургом. И вообще, мне нравился белый халат, мне
казалось, что в нем я выгляжу не как санитар, а как совершенно полноправный
доктор. Сие, разумеется, было довольно комично. К тому же морг располагался
прямо под стеной <<Крестов>>, и через эту стену заключенные во время прогулок
перебрасывали записочки, а я их пытался переправить по адресам. А потом была
масса всяких других работ, профессий, диковинных занятий...
М.М. Тоже достаточно экзотических?
И.Б. Ну, может, и достаточно экзотических... Ведь быть помощником прозектора
--
это уже достаточно экзотично. Но я ушел оттуда, потому что тем летом (это,
по-моему, был 55-й или 56-й год) у отца был инфаркт. Он выписался из больницы
и,
узнав, где я зарабатываю себе на жизнь, немедленно потребовал, чтобы я оттуда
свалил. Да мне и самому это уже изрядно надоело. Там были еще и другие
обстоятельства, довольно кошмарные, которые я мог бы описать, но боюсь, что
получится этакий Алексей Максимович Горький с <<Моими университетами>>. Потом
начались геологические экспедиции, куда можно было уехать на лето и заработать
достаточно, чтобы некоторое время прожить. Но примерно к декабрю деньги
кончались, и надо было искать новые места трудоустройства. Я был фотографом в
газете, фотографом в Ортопедическом институте, который располагался в совершенно
замечательном месте -- около Петропавловской крепости...
М.М. Там, где на фасаде <<Богоматерь с младенцем>> Петрова-Водкина?
И.Б. Да, в Институте травматологии. Там я проработал довольно долго -- и не
потому, что работа была интересная -- там масса всяческих уродов с вывихами...
--
меня более привлекали медсестры и врачихи. А потом... потом были работы самые
разнообразные: где-то кочегаром, в каких-то банях... всего уже не упомню.
М.М. А помните, -- поскольку не существовало <<уборщиков>>, у Гарика
Гинзбурга-Воскова, который тоже сменил множество мест работы, в трудовой книжке
было записано, что он работал <<уборщицей>>?
И.Б. Во всяком случае, к этому самому злосчастному 64-му году, когда меня
взяли за шиворот и посадили под замок (это было в третий раз, но на этот раз
всерьез, и я получил свои пять лет), из трудовой книжки выяснилось, что за
предыдущие пять лет я сменил чуть ли не шестнадцать мест работы.
И тем не менее все это, повторяю, ни в коем случае не было связано с ломкой
стандартов. Мне тогда очень хотелось учиться и получить высшее образование. Но
для этого у меня не было абсолютно никаких оснований, по той простой причине,
что <<мы сбежамши>> из восьмого класса. Однажды летом я пытался сдать экстерном
экзамены за десятилетку, но из этого ничего не вышло. Просто потому, что, когда
я пришел на экзамены, выяснилось вдруг, что надо сдавать еще и астрономию, а
уж
ее я точно не знал. Жизнь тогда носила весьма и весьма приблизительный и такой
среднеинтуитивный характер. Помню, как я разгуливал по другой стороне Невы,
глядя на эти самые Коллегии, и не то чтобы, скажем, обливался слезами, но так,
облизывался...
М.М. Помните -- когда мы с нашим общим приятелем навещали вас в Норенской,
вы
устроили чудное представление: оба вы, ставшие к этому времени деклассированными
бродягами, прорываетесь ко мне на банкет после защиты диссертации, а вас не
впускают...
И.Б. Кстати, меня особенно привлекал исторический факультет -- мне нравились
эти аркады... Ну, что делать, все это было...
М.М. Не могли бы вы с позиций вашего теперешнего опыта подробнее высказаться
о
качестве жизни в тогдашнем Советском Союзе?
И.Б. Не знаю, что я могу сказать по этому поводу... была нормальная жизнь...
М.М. Ну, назвать ту жизнь нормальной, наверное, все-таки трудно. <<Нормальным>>
ли было то странное сочетание всеобщей нищеты с огромным интересом к мировой
культуре, плюс тот, присущий молодости, метафизический ракурс существования...
И.Б. Молодость, знаете ли, это плюс довольно существенный! Вообще, говорить
обо всем этом в общих чертах тоже довольно странно. Да, нормальная жизнь -- такой
она нам представлялась, и другой мы не знали. Процент <<раздражителей>> был
примерно равен проценту <<утешителей>>, то есть бред общественного устройства
уравновешивался ценностью личных отношений. И вообще, пока это общественное
устройство не начинало тебя по какой-то причине молотить, его можно было
игнорировать, не обращать на него никакого внимания -- радио не слушать, газет
не
читать. И даже когда оно тебя <<доставало>>, можно было не воспринимать это
всерьез. Даже такой чистый, неразбавленный абсурд, как допросы, даже мордобой
--
все это как-то не производило на меня впечатления. Хуже, когда сам начинаешь
выходить из себя, возмущаться, что-то выкрикивать... Попадая к ним в застенок,
мы в какой-то момент начинали понимать, что нам самим это нужно, для набора
некоего душевного капитала, что ли, и тогда мы отключались и дальше уже были
спокойны... Потому-то они так и бесились. Помню только один момент, когда я
растерялся. Это было на суде -- судья меня спросила: а как вы, Бродский,
представляете себе свое участие в строительстве коммунизма? Это было настолько
ошеломляюще, что меня несколько даже пошатнуло, а так -- все нормально.
М.М. Между прочим, вы сказали, что этот арест, который я прекрасно помню, был
третьим... Мы в тот вечер собрались у композитора Сергея Слонимского, куда и
вы
должны были прийти, но не пришли. А утром выяснилось, что, когда вы туда
направлялись, вас арестовали возле вашего дома. Когда я после этого был у вас
в
ссылке в деревне Норенской, вы, а впоследствии и Уманский, рассказывали мне о
втором аресте, это большая история...
И.Б. Большая история -- это как раз скорее третий. А второй был по делу
Шахматова и Уманского. Ну, а первый был, кажется, после выставки бельгийского
искусства, года точно не помню...
М.М. Да, почему-то для одной из первых <<оттепельных>> выставок в Эрмитаже
было
избрано совершенно провинциальное новое бельгийское искусство -- до сих пор помню
название этой выставки, звучавшее тогда вполне заумно: <<От Менье до Пермеке>>.
Та
к что же это за арест?
И.Б. Это произошло на площади перед Русским музеем, там еще и памятника
Пушкину не было...
М.М. ...про который Набоков написал, что Пушкин, вытянув руку ладонью вверх,
вышел посмотреть, идет ли дождь.
И.Б. Я даже не понимаю, почему мы там оказались -- масса молодых людей, сильно
возбужденных, человек, наверное, двести. Подъехали воронки, всех нас по ним
распихали и отвезли в Главный штаб, где держали довольно долго, дней шесть или
семь, да еще устроили так называемый <<татарский помост>>... Знаете, что это?
Это
когда вас бросают на пол, поверх кладутся деревянные щиты, а потом мусора
выбивают на них чечетку... Ну, это так... -- все зависит от перспективы, от точки
зрения, с какой рассматривать, это можно и не считать за арест, скорее привод.
Но некоторые получили контузии...
А следующий случай -- это совсем другое. Когда мне было лет восемнадцать или
девятнадцать, я познакомился с интересными людьми. Одним из них был Саша
Уманский, который сейчас живет и здравствует, другой -- Гарик Гинзбург-Восков,
которого вы тоже прекрасно знаете. А с третьим связано самое невероятное, что
вообще со мной приключалось в этой жизни. Этим человеком был Алик Шахматов,
бывший военный летчик, изгнанный из ВВС -- во-первых, за пьянку, во-вторых, за
интерес к женам комсостава. Он стал работать в геофизической лаборатории. И вот,
представьте, приходит человек из армии, а тут говорят о Гегеле, Шлегеле, Канте,
Марксе, йоге и т. д. Этот салат произвел на него довольно сильное впечатление.
Я уже плохо помню, с чего это началось... То ли с литобъединения, где, видимо,
я и встретился с Шахматовым, или, наоборот, это он меня туда привел... мне, надо
сказать, этот петербургский андеграунд действительно представлялся какой-то
подземной жизнью. Кроме того, Алик преподавал музыку в Доме офицеров, игру на
гитаре или на чем-то еще... Надо еще принять во внимание мои увлечения
военно-воздушным флотом и Сент-Экзюпери, так что мы с ним очень подружились и
общались довольно долго. Потом он уехал в Красноярск, где, кажется, женился.
И вот в один прекрасный день я получил от него письмо из Самарканда, куда он
меня в этаких цветастых восточных выражениях звал в гости. И я, ничтоже
сумняшеся, все бросил (впрочем, что там было бросать?) и через всю страну
помчался на поезде в Самарканд. Но гостеприимство его оказалось скорее на бумаге
или, скажем так, вербального порядка. Некоторое время мы кантовались как
бездомные, мотались с места в место, ночевали Бог знает где -- в каких-то
оранжереях, у корейца-художника, который оформлял щиты то ли для Дома связи,
то
ли Красной армии... Какой-то абсолютно фантастический эпос! Зима была довольно
жуткая, холодная, мы сильно мыкались, и в конце концов нам пришло в голову --
а
почему бы нам просто не перелететь через границу, угнав самолет в Афганистан?
М.М. Вот-вот, когда я был в заключении, у нас в зоне как раз был парень по
прозвищу Пилот. Он действительно был летчиком в Азербайджане и в один прекрасный
день решил сбежать в Иран. Что он и сделал: перелетел через границу, приземлился
на каком-то маленьком аэродроме, сдался иранским властям и стал требовать
свидания с американским консулом, чтобы просить политического убежища в США.
Его
посадили в тюрьму, где его в самом деле посетил консул, который обещал помочь,
но больше не появлялся. Спустя несколько месяцев за нашим Пилотом пришли,
завязали ему глаза, посадили в машину и долго везли куда-то -- бедняга надеялся,
что сейчас его посадят в американский самолет и отправят в Штаты, пробовал
задавать вопросы, но никто ни слова не отвечал. В какой-то момент машина
остановилась, его пересадили в другую машину -- все это в полном молчании --
и тут
он почувствовал острый запах сапожного гуталина, по которому мгновенно понял,
что его довезли до границы и сдали, что называется, с потрохами советским
властям. А вы -- далеко ли улетели?
И.Б. Начали мы с того, что я вырвал из Большой советской энциклопедии карту
пограничного района. Составили план: садимся в четырехместный <<Як-12>>, Алик
рядом с летчиком, я сзади, поднимаемся на определенную высоту, и тут я трахаю
этого летчика по голове заранее припасенным кирпичом, и Алик берет управление
самолетом в свои руки... Мы даже довольно близко подошли к осуществлению этого
плана, тем более что Алик говорил, что ему, как летчику, каждую весну хотелось
<<подлетнуть>>, то есть полетать. Мы приехали в Самаркандский аэропорт, купили
два
билета, на третий не хватило денег, но на борт самолета так и не взошли...
М.М. А для кого третий билет?
И.Б. Ни для кого, просто самолет был четырехместный, а нам не нужны были
свидетели. И вот, сидел я в скверике около аэропорта и вдруг увидел того
летчика, с которым мы должны лететь. Как сейчас помню -- приземистый блондин
в
кожаной куртке... И мое ретивое взыграло вспять! А было еще одно
обстоятельство -- денег совершенно никаких не оставалось, мосты как бы сожжены,
а
на мелкую сдачу с билетов я купил кулек грецких орехов. И, сидя на скамеечке,
колол их тем самым заготовленным кирпичом. Вы знаете, как выглядит ядрышко
ореха -- очень похоже на мозг человека... И уже от одного этого мне стало немного
не по себе, плюс я увидел летчика и подумал: он ведь мне ничего дурного не
сделал, что же я его буду кирпичом по голове бить? Тут я еще вспомнил, что у
меня есть девушка, или так мне казалось, -- на самом деле она уже тогда вышла
замуж. И я сказал Алику -- завал, я не согласен. В общем, мы вернули билеты в
кассу...
Я забыл сказать, что эта история началась значительно раньше. Ведь еще в
Ленинграде Алик мне говорил, что знает расположение ракетных установок и не
понимает, почему он это свое знание должен держать при себе, почему бы его не
продать?! Я хотел бы, говорит, чтобы ты поехал в Москву, установил там контакт
с
иностранцами, мы бы им изложили, где что находится, а они бы отправили нас на
Запад. Уж не знаю, как это ему представлялось -- через посольство или, того
лучше, почтой, только я ему сказал, что идея бредовая, но, как он есть мой друг,
я не в состоянии ему отказать... Тогда мы на этом и остановились, а в Самарканде
негде было ночевать, нечего было есть, до Москвы далеко... Почему и вправду не
сесть в самолет с кирпичом за пазухой?
М.М. Неужели он все это принимал всерьез?
И.Б. Да, Алик ко всему относился чрезвычайно серьезно и очень был не-доволен
моим отказом. Уж не знаю, что у него там творилось в голове, он был существом
довольно диковатым и, в общем, несимпатичным. Но это я теперь понимаю, а тогда
он мне казался вполне... -- в общем, это был мой приятель.
Денег от возвращенных билетов хватило только на один билет в Москву. И
поскольку весь этот замечательный план разрушил я, то улетел он. А я опять
ночевал в оранжерее, даже написал об этом рассказ (не знаю, куда он девался).
Потом отправился на базар и нанялся делать дверь для сортира. Сколотил ее
замечательно -- даже два сердечка вырезал... Заработанных денег хватило на билет
до Воронежа. Не помню, ел ли я что-нибудь в этом поезде, но от Воронежа
добирался зайцем.
Тут надобно добавить, что еще в Самарканде мы в один прекрасный день зашли
погреться в гостиницу и в холле познакомились с человеком, который впоследствии
оказался адвокатом Джека Руби, а также с его спутником, который, как мне
представляется, был не кто иной, как Ли Харви Освальд. Тогда шел процесс над
Гарри Пауэрсом -- американским пилотом-разведчиком, сбитым около Свердловска,
и
адвокат этот -- его звали Мелвин Бейли -- приехал в Россию. Это был довольно
известный адвокат, который кого угодно в каком угодно суде мог представить
невменяемым. К защите Пауэрса его, естественно, не допустили, и он решил
попутешествовать, и так он оказался в Самарканде. Мы познакомились, и я думаю,
что и история Шахматова, и, впоследствии, мое дело с этим как-то связаны, но
мне
эти связи были малоинтересны. КГБ, вероятно, уже тогда все на ус мотало. Позже
я
слышал версию, будто Шахматов был нанят этой конторой, чтобы спровоцировать
господина, которого мы встретили в холле гостиницы. С одной стороны, в это
верилось, с другой -- нет.
М.М. Помнится, когда в 63-м году произошло убийство Кеннеди, после этого вас
вскоре арестовали и выслали, вы вообще все это связывали воедино, что несколько
напоминало то, как Анна Андреевна объясняла, что холодная война началась из-за
того, что в 46-м году ее посетил Исайя Берлин... А чем кончилась история с
Шахматовым?
И.Б. Довольно плачевно. Надо сказать, что до этого он один раз уже побывал
в
тюрьме. Тогда, начитавшись, как я говорил, одновременно Гегеля, йоги, Маркса
и
всего остального добра, он в общежитии геофизической обсерватории имени Воейкова
бросил в чей-то суп галошу -- как бы в качестве протеста против окружающей его
реальности. И получил год за хулиганство, чем, видимо, был напуган. А тут, после
Самарканда, его снова взяли, причем за <<хранение и ношение>>. И он сразу заявил,
что загадочный феномен хранения и ношения огнестрельного оружия объяснит только
представителю государственной безопасности. Каковой и был ему предоставлен. И
Алик сразу выложил ему все, что вообще про кого-то знал.
М.М. Гарик Восков объясняет это тем, что тот, испугавшись, что снова попадет
к
уголовникам, решил, как это называлось, <<выломиться>> в политические и в своих
показаниях изобразил своих ленинградских знакомых членами антисоветской
группировки. От срока, впрочем, это его не спасло.
И.Б. Да, и таким образом, 29 января 61-го или 62-го года произошел тот арест,
который мы назвали вторым, а по сути -- первый, когда меня взяли за хвост и
увезли. Там я кантовался долго, недели две или три...
М.М. <<Прошел январь за окнами тюрьмы...>> 29-го вас, кажется, как раз выпустили.
Поразительно, что вы вообще оттуда вышли.
И.Б. Во всей этой истории вообще много поразительного. Как ни странно, мы
почему-то сразу, с порога, были взяты под надзор Москвой. А дело Шахматова о
<<хранении и ношении>> было то ли красноярское, то ли хабаровское, следователь
был
откуда-то оттуда. А, с одной стороны, между госбезопасностью местной, то есть
ленинградской, и провинциальной, с другой -- между столичной и местной
существовали довольно большие трения, объясняемые чрезвычайно простыми
обстоятельствами. Дело в том, что наш с вами родной город был <<колыбелью
революции>> и потому люди из ленинградского управления продвигались по службе
несколько более стремительно, нежели люди из провинции, из того же, скажем,
Киева или Таганрога, Читы или Омска. Что, естественно, порождало в их рядах
некоторую неприязнь к ленинградским коллегам и вызывало желание вбить клин между
Ленинградом и Москвой, заставляя столичные власти вмешиваться в дела местные
(уже без меня, но в деле, со мною все-таки связанном, и с результатами, как мне
представляется, безукоризненными -- это снова произошло в деле Марамзина).
Меня арестовали как подозреваемого, но в процессе допроса я превратился в
обвиняемого. Причем происходит все довольно просто...
М.М. Это мы проходили -- меняется протокол допроса: для подозреваемого -- с
зеленой чертой, а для обвиняемого -- уже с красной...
И.Б. Это в ваше время сделали зеленые и красные черты, а в наше -- просто
пишущая машинка стучала по бумажке, на которой уже стояла печать городского
прокурора или что-то в этом роде. Следователь выходил в соседнюю комнату,
диктовал машинистке, и она все это приносила в зубах. Показания на меня дали
только двое -- Шахматов и тогдашняя жена Уманского, которого Шахматов <<посадил>>
и
у которого на обыске нашли много всякой антисоветчины, наподобие письма
президенту США. Но этих показаний оказалось недостаточно, по той причине, что
Шахматов сам был обвиняемым. Всего же допросили человек двадцать. А ко мне ни
у
кого не было потом никаких претензий, у Шурки Уманского -- уж точно, он потом
даже писал мне об этом. Я себя там вел самым, с точки зрения органов, подоночным
образом -- просто не отвечал ни на какие вопросы, ни пока был подозреваемым,
ни
когда стал обвиняемым. Мне говорят: <<Теперь вы будете отвечать?>> Я говорю:
<<Нет>>. -- <<Почему?>> И тут -- совершенно замечательным образом -- из меня
вывалилась
фраза, смысла которой я теперь совершенно не представляю: <<Потому что это ниже
моего человеческого достоинства>>. Что я имел в виду под этими <<ниже>>, <<выше>>
--
ума не приложу!
М.М. Может быть, теперь о третьем аресте?
И.Б. О третьем вы и сами все знаете -- все происходило на ваших глазах. А вот
арест, о котором я вам сейчас рассказывал, был, пожалуй, все-таки не второй,
а
третий. Ведь до того меня еще взяли по делу <<Синтаксиса>>, самиздатского журнала,
который издавал в Москве Алик Гинзбург. Следователь Кривошеин у меня был...
Начиная с 1959-го, я там оказывался с интервалами в два года. Но на второй раз
это уже не производит того впечатления. В первый раз производит, а второй,
третий... -- уже все равно.
М.М. Возвращаясь к самаркандским событиям, надо заметить, что в ту пору
бегство на Запад было, я бы сказал, таким фольклорным сюжетом. Помните, был
господин по прозвищу Гуляй-Нога, который приехал в Батуми и оттуда пустился
вплавь в Турцию? А сколько всевозможных проектов мы выдумывали!
И.Б. Сюжеты, связанные с бегством, можно встретить еще у Гаршина и
Гарина-Михайловского -- все бегут в Америку. У нас была масса всяких фантазий.
Мой приятель Гарик Гинзбург-Восков очень надо мной смеялся и любил потом
вспоминать, как я, который ни в физике, ни в гидродинамике ни уха ни рыла,
придумал план подводной лодки. Он говорил: а что у тебя будет в качестве
двигателя? -- Двигателя чего? -- спрашиваю. -- Но нужно же, говорит, лодку двигать,
нужен же мотор какой-то. Я говорю: ну, возьмем из пылесоса... Был план, мой или
не помню чей, воздушного шара с корзиной, который надо наполнить гелием и ждать
попутного ветра. А на тот случай, если мы уже в воздухе, а ветер вдруг подует
в
противную сторону, заготавливался (в том-то и заключалась подлость) транспарант
<<Вступайте в ряды ДОСААФ!>>...
М.М. Забавно, что ваш план впоследствии все же реализовался. А другая область
проектов -- когда будет свобода и у нас будет свой журнал, кто в нем будет вести
какие разделы и что печатать. И эта идея тоже осуществилась -- теперь есть
<<Звезда>>. Но я хочу вас спросить: вы были вырваны из российского контекста,
выброшены на Запад, оказались в мире, который все мы воображали на свой лад.
Мне
как-то раз даже представилось, что мир этот существует только в рассказах людей,
которые к нам якобы приезжают с Запада, а остальное время спят в каких-то
бункерах и, когда просыпаются, рассказывают нам свои сны. Было бы интересно
узнать, как этот новый мир стал приобретать для вас черты реальности.
И.Б. Когда я в Пулкове сел в самолет, я не был уверен, что он не приземлится
где-нибудь возле Свердловска. В самолете оказалось полно венгерских офицеров,
которые очень внимательно, глазами профессиональных военных, смотрели вниз.
Потом самолет забрался в облака, а потом внизу появился Будапешт. В салон вошли
пожилые американки с голубыми волосами. И тут все как-то стало для меня
материализовываться. Вдруг начинают ходить стюардессы в передничках, разносить
что-то, на чем изображен Моцарт. С вами тоже что-то начинает происходить, но
прежде, чем вы успеваете это осознать, самолет приземляется... Сначала была
Вена, было жарко. Я почему-то считал, что будет прохладно -- Запад, наверное,
ассоциировался в моем сознании с холодом, с севером. Потом Англия -- это уже
было
лучше, недели две я там привыкал. В Лондоне Исайя Берлин в первый же день
пригласил меня в <<Атенеум>> -- в свой клуб, куда я явился в джинсах, в которых
выехал из России, так что был некоторый конфуз. А потом Штаты -- такое
невероятное перемещение в пространстве! Мне все время казалось, будто я брежу.
Это был прямой рейс Лондон -- Детройт, и когда мы приземлялись, я увидел в
иллюминатор больше автомобилей, чем за всю свою жизнь до этого момента. Они
стояли припаркованные. И тут я что-то начал понимать. Вышли -- жара чудовищная,
градусов сорок. Первое, что я увидел, был огромный, гигантского роста
негр-полицейский в темных очках, в шляпе, увешанный уж я не знаю чем --
револьверами, переговорными устройствами, какими-то бляхами... как будто он
сейчас будет защищать Сталинград. И когда меня встретили друзья, репортеры,
телекамеры... мне стало вовсе худо, что-то творилось с глазами. Наверное, со
мной случилось то, что американцы называют <<культурным шоком>>, но это,
по-видимому, уже совсем другая тема...
М.М. Путешествуя по вашей биографии старых лет, мы как-то все время
оказывались в стороне от того момента, когда вы начали <<водить пером по бумаге>>.
И.Б. Читать стихи я начал рано: Бернса в переводах Маршака, Саади, потом почти
стандартный набор -- естественно, Есенина, Маяковского и т. д. А в экспедициях
на
Дальнем Востоке я познакомился с несколькими геологами из Дальневосточного
геологического управления. Они мне показали стихи двух поэтов-геологов, одним
из
них был Олег Тарутин1. Я посмотрел, почитал... и подумал, что про это можно
написать, наверное, что-то более интересное. Но в результате у меня тоже
оказался нормальный такой юношеский набор сантиментов -- ничего особенного,
никаких откровений свыше на меня не сходило...
Но с этими стихами я стал соваться в литературные объединения. Одно, кажется,
было при газете <<Смена>>, где я познакомился с довольно замечательными людьми,
из
которых некоторые на всю жизнь остались моими друзьями, например Яков Гордин.
Там меня стали <<нести>> со страшной силой. Видимо, именно в этом я и нуждался,
потому что, когда тебя <<несут>>, ты (это, впрочем, зависит от темперамента)
либо
распадаешься, начинаешь заниматься другими делами, либо, напротив,
воодушевляешься, думаешь -- я вам докажу. О том, чтобы заниматься поэзией
систематически, о карьере стихотворца, я не помышлял, меня это не интересовало.
Это был побочный продукт существования, причем довольно долго, лет до двадцати
пяти -- двадцати шести. Так и происходит, пока не обнаруживается, что этим ты
занимаешься чаще, чем иным. И тогда это уже другие дела... В моем случае это
произошло очень поздно. Даже когда я показал Анне Андреевне свои стихи, ей
посвященные, ее похвальные слова особого впечатления на меня не произвели. Потом
я перечитал стихотворение, подумал -- да, ничего. Думать о том, чем я,
собственно, занимаюсь, мне было не очень интересно, а было просто интересно
писать. Когда занимаешься стихотворством, начинаешь в большей степени смотреть
на себя со стороны. Ну, это как в детстве, когда я, например, одно время ходил
сутулясь, чтобы казаться прохожим старше или будто я чем-то озабочен.
Как-то раз, мальчишкой, я стоял на набережной рядом с домом Цехновицера2 и
свесил руки над водой через парапет. А там, внизу, водичка течет только в одну
сторону. И я думаю -- ну вот, и у меня между ладонями ветер тоже движется, только
невидимо, в ту же самую сторону, что и водичка. А рядом стоят люди -- рыбку
ловят. И я подумал -- бьюсь об заклад, что ничего подобного никому на этой
набережной в данный момент в голову не приходит...
Стихи более или менее всерьез -- это у меня началось году в 67-м -- 68-м. А
в
начале все это было несерьезно... Хотя, когда я показывал стихи разным людям,
которые были постарше, -- после того как познакомился с Женькой (Е. Рейном. --
М.М.), с Бобышевым и прочими -- кто-то говорил: <<хорошие>>, но это почему-то
во
мне не оседало и не становилось реальностью сознания. Может быть, по молодости
лет? И вообще, жизнь была -- от стихотворения к стихотворению. Когда везло --
везло, когда не везло -- не везло. Таким, во всяком случае, то время мне сейчас
представляется.
Наверное, когда мне было лет двадцать шесть, уже после многих приключений --
тюрьмы и всего прочего, шел я, помню, в какую-то компанию читать стишки и думал:
<<Ну, что у меня есть мною написанного? Есть шесть или семь стихотворений>>.
И
так -- всегда, то есть более ли менее принимаешь последние пять-шесть, или даже
три-четыре последних стихотворения, а все, что написано раньше, -- ни в какие
ворота. Не отсев, а как бы отбрасывание, отталкивание предыдущей ступени -- в
природе этого дела.
Ну, а в молодости переход в какое-то новое качество, может быть, произошел,
когда я написал <<Исаака и Авраама>>. Тогда мне показалось, что это, может быть,
и
всерьез, и не потому, что вещь хорошая, а потому, что тогда я как раз
одновременно читал и Библию, и <<Божественную комедию>>, и произошла какая-то
идентификация с этим материалом.
М.М. Сейчас нередко говорят о вашем дружеском и литературном окружении тех
лет
как о поэтической группе.
И.Б. В ретроспективе все начинает разрастаться. Для меня реально существовал
только определенный круг, а рядом было несколько групп. Для меня существует
Женечка, который в известной степени научил меня писать стихи. Существовали Толя
и Дима (А. Найман и Д. Бобышев. -- М.М.). Был еще круг, который составляли
Уфлянд, Виноградов и Кулле. Был еще Горбовский и молодые люди <<с той стороны>>3.
Потом появилось что-то вроде Сосноры. Отношения были несколько размытыми, но,
например, Уфлянда и Рейна я обожаю и по сей день. Носило ли все это характер
каких-то литературных направлений -- не знаю. Помню, нам очень нравился Еремин.
Кулле не производил такого впечатления. С приличным энтузиазмом относились мы
к
Горбовскому, и он тоже хорошо к нам относился. Кушнер создал поэзию <<эха>>,
а мы
стремились -- если это не слишком громко сказано -- к тому, чтобы каждое
стихотворение было какой-то стилистической новостью. Нам казалось, что так надо.
Я недостаточно силен в теории, чтобы определять признаки каких-то групп. Мы
просто чем-то друг другу нравились и были нужны друг другу. Когда я к этим
людям, Жене и остальным, приблизился, это для меня оказалось очень интересным
и
нужным. Был еще и <<цеховой>> признак -- Женя, Найман и я были евреи. Не знаю,
чем
бы я стал без этого окружения. Впрочем, как и наоборот -- наша связь была высоко
органичной. И вот, <<волшебный хор>>, как называла нас Анна Андреевна, потерял
свой <<купол>> и распался на разные голоса. Для меня все существовало дольше,
поскольку я оказался вовне и память о них сохранялась незыблемой. Они же
оставались вблизи друг от друга, им было что делить, о чем спорить, они
развивались... А для меня все это превратилось в иероглиф прошлого. У каждого
человека должны быть счастливые воспоминания. За неимением других, для меня
такую роль играют эти.
М.М. Можно ли говорить о влиянии Ахматовой -- ее стилистики, поэтики -- на
ваши
стихи тех лет?
И.Б. Субъективно -- это влияние очень невелико, а объективно -- не знаю, потому
что просто невозможно сказать, что влияет, а что нет. Ведь признаки влияния не
только в заимствовании, но и в отталкивании, выдающем старание быть непохожим.
Мы много с Анной Андреевной говорили о стихах, вообще много говорили. Она ко
мне очень хорошо относилась. И как-то сказала: <<А зачем, собственно, вы вообще
здесь сидите? Вам же не могут нравиться мои стихи!>> Я, конечно, кипятился,
что-то там выкрикивал -- мол, Анна Андреевна, как вы можете?! Однако влияние
ее
было действительно другого свойства -- нравственного, этического, это был как
бы
непропечатанный фрагмент текста, который для меня и был главным, не говоря уже
просто о человеческой радости с ней разговаривать, ее созерцать. Ничего лучше
в
своей жизни я не видел, душа ее была как бы другого качества. И хотелось быть
на
нее похожим, хотя все, казалось, должно было нас разделять -- и пол, и жизнь,
и,
до известной степени, культура. Году в 63-м я ходил к ней почти каждый день,
и
для меня сделалось как-то легче <<становиться ею>>... Конечно же, это -- влияние,
и
если оно не прошло бесследно, то лучшего мне комплимента и быть не может. А
непохожесть стилистики, техники -- это совсем другое. Она мне как-то сказала:
<<Иосиф, что делать поэту, если он знает все свои приемы? Мы ведь с вами знаем
все рифмы русского языка. Где же выход?>> И я, не задумываясь, брякнул: <<В
величии замысла!>> Это стало нашей дежурной фразой. Анна Андреевна даже
подмигивала, произнося ее.
У нее был другой уровень отношения к реальности, к людям. Люди научались от
нее самым разнообразным вещам. Ведь воспитание -- это предвидение всего, что
вообще может когда-нибудь случиться. Поэтому преподаватели должны быть старше,
чтобы срезать нам путь к тому или иному опыту. И тут уж наше дело, принять его
или нет. Я, конечно же, все принимал.
М.М. Но вы недвусмысленно заявляли, что по поэтике вам ближе Цветаева, не так
ли?
И.Б. Безусловно, и так это и остается. Сначала были Цветаева и Мандельштам.
Мандельштама я прочел, когда мне шел, наверное, двадцать второй год. Он произвел
на меня очень сильное впечатление. Я тогда работал на кафедре кристаллографии,
где я делал какие-то вакуумные камеры, и некоторое время меня там держали
благодаря моему опыту фрезеровщика. В том же здании, в конце коридора Петровских
коллегий, была университетская библиотека. Работа начиналась в девять, а к
десяти, когда библиотека открывалась, я туда сбегал. Там я прочел <<Камень>>
и
<<Tristia>>, и они произвели на меня невероятное впечатление.
М.М. Я помню, как замечательно интересно вы выступали здесь, в Лондоне, на
мадельштамовской конференции, комментируя чуть ли не каждый доклад. А в конце
шестидесятых годов у вас, по-моему, был некоторый <<откат>> от Мандельштама --
вы
были тогда увлечены прозой Набокова...
И.Б. Я говорил о своем впечатлении от первого прочтения Мандельштама, и других
впечатлений подобной интенсивности у меня уже в жизни не было, за вычетом
Цветаевой, которая мне ближе по темпераменту -- с ее не-вероятной языковой
энергией, просто катастрофической. Что касается акмеизма, то если к Серебряному
веку и можно предъявлять какие-то претензии, то, пожалуй, в том, что он слишком
много пользовался поэтикой тех, кого отвергал, -- символистов и, через них,
гармонической школы. То есть это был возврат к гармонической школе, ее
внятности -- через голову символистов. А Марина Ивановна -- это уже совершенно
другие дела! Невероятный нерв в стихах! Но в то время что-либо вообще попадалось
очень редко, и я на все набрасывался. Может быть, в этом даже некоторое
достоинство того времени -- культура становилась твоей собственной добычей, а
не
просто бралась с полки. Тогда к ней по-иному и относишься, полнее ее впитываешь.
Это азарт охоты, ощущение добычи вместо повседневного питания.
М.М. Применительно к Западу иногда говорят об обратном варианте -- о феномене
перенасыщенного раствора, что, по-моему, преувеличение.
И.Б. На Западе происходит следующее: получаешь образование -- от Платона до
наших дней. Выстраивается некая рациональная система. Но поэт сам узнает по
темпераменту своего предшественника -- он слышит его голос, тональность, узнает
его, на него накидывается. Узнает свое предыдущее воплощение и становится от
него зависимым. У поэтов, которых я знаю, есть свои лютые привязанности, не хуже
моей привязанности к Цветаевой или чьей-то -- к Мандельштаму. Вот мой любимый
Дерек Уолкотт обожает некоего Эдварда Томаса -- замечательного английского поэта,
не похожего на него ни по темпераменту, ни по звучанию. Томас погиб в Первую
мировую войну. Он был большим другом Фроста. И это Фрост заставил его писать
стихи, а так -- он писал ботаническую прозу. Это очень чистая струя в поэзии,
а
Уолкотт вроде бы из совсем другого теста: негр, что-то тропическое... А у Томаса
настолько чистая лирика, какая-то греза о поэзии, что даже я, когда читаю, хочу
сам написать что-то подобное. То есть на самом деле влияние, источник
вдохновения -- это то, что очищает вам душу. Мне -- Цветаева, ему -- Эдвард Томас,
как, впрочем, и мне, но уже не так, как ему... В этом храме разные иконостасы,
и
некоторые из них узнаешь, хочешь добиться с ними слияния. Стараешься, ну а
дальше -- уже можешь или не можешь...
М.М. В разговоре о старшем поколении мы не коснулись еще одной фигуры, которой
явно недостает в данном контексте, -- Бориса Пастернака.
И.Б. С Борисом Леонидовичем у меня отношения несколько сложнее. Я его читал
в
течение четырех-пяти лет, но долго, пока не прочел <<Спекторского>>, ничего не
понимал -- хоть кол на голове теши! Потом пришло понимание, но двойственное.
Я
понял -- замечательный поэт, готов его читать и днем, и ночью. Но что-то в нем
вызывает у меня... не то чтобы сопротивление, нет... Пастернак -- гений
микрокосмоса, у него в стихе какая-то центростремительная тенденция. Стих все
время заворачивается вокруг самого себя -- такая роза, бутон. Это его строфа.
А
если говорить о тех, кто мне дорог (включая себя самого), то мне интереснее
тенденция центробежная -- с каждой строкой постоянное расширение радиуса. У
Пастернака в поздних стихах это тоже есть, но в процентах девяноста им
написанного -- движение центростремительное. Такой получается натурфилософский
господин, который мог увидеть космос и на подмосковной даче, и в городском
дворе... Замечательно, но это уже совершенно другой темперамент. Я, конечно,
его
обожаю, но научиться у него абсолютно нечему. Ведь сколько у него было эпигонов,
а никого не осталось!
М.М. Ну, а Хлебников, обэриуты, советская поэзия? Рейн, кажется, был
единственным, кто прочел ее всерьез.
И.Б. А знаете, не единственный! Я тоже читал. Правда, он действительно всех
прочитал, и это на него оказало большее влияние. Например, его рифмы, особенно
в
конце 50-х -- начале 60-х годов, восходят к Сельвинскому, Каменскому,
Крученыху... Странный поэт Сельвинский. У него совершенно замечательные
каденции, удивительные цезуры, никто так не умеет обращаться с размерами! Его
интонации неповторимы. Вот я его читаю и не понимаю, чтo, именно чтo, а не кто
составляет его книжки, что это он с собой делает. Потому что все это совершенно
замечательно можно было выстроить... Почему вот он считал, что ему позарез
необходимо печатать все эти поэмы?!
Обэриутов я, наверное, прочитал тогда же, когда и вы. Из всей этой компании
Введенский, конечно, самое крупное явление. У Введенского самое сильное
впечатление произвели на меня <<Элегия>> и <<Четыре описания>>. Там все на месте,
это очень крупные вещи. А это сравнение птиц с офицерами! <<Четыре описания>>
--
это грандиозно, но эффект ослабляется тем, что им же самим написано до того и
после. Все остальное -- в некотором роде самопастиш. Можно выделить еще
четыре-пять стихотворений, а в остальном чувствуется какой-то автоматизм.
Олейников, при всех его достоинствах, -- это не так уж много. Хармс -- совсем
другое, два или три замечательных рассказа. А поэзия -- нет. С поэтами тогда
вообще было довольно сложно -- их всех погубил для вечности Хлебников, и они
уже
не знали, что с собой делать. Получались либо квази-хлебниковы, либо... В общем,
самими собой они так и не стали. Может быть, потому, что и жизнь их была
прервана слишком рано. Стал самим собой один Заболоцкий.
М.М. Тут я с вами не согласен. Введенский -- состоявшийся поэт, и Хармс как
поэт -- очень значительное явление...
И.Б. Я вообще, как говорят англичане, не держу большой свечи перед этими
иконами. Я сдержанно отношусь и к обэриутам, и к Хлебникову, который более
крупный визионер, нежели поэт. Два-три стихотворения. Хотя и этого не так уж
мало. Было время, когда я обожал Вагинова. Но в общем, всех их ценишь в
контексте, в котором они существовали. Настоящая же поэзия -- это нечто вне
контекста, выпадающее из него или создающее свой собственный контекст. А их
поэзия вне контекста много не весит. Конечно, о ней можно говорить на уровне
культуры, ее жизни, ее ткани... Но <<Гомер и Уитмен шумят поверх сосен...>>.
1) Олег Аркадьевич Тарутин (1935--2000) -- поэт, автор детских книг и
фантастической прозы. Геолог, участник многих экспедиций, в том числе
антарктических. Жил в Ленинграде. -- Примеч. ред.
2) Юрий Орестович Цехновицер, архитектор, сын историка литературы Ореста
Цехновицера, жил в Ленинграде на Адмиралтейской набережной. -- Примеч. М.
Мейлаха.
3) По-видимому, имеются в виду участники ЛИТО под руководством Глеба Семенова
при Горном институте на Васильевском острове, -- то есть на другом берегу Невы.
В
ЛИТО Горного института занимались Глеб Горбовский, Александр Городницкий,
Владимир Британишский и другие. -- Примеч. М. Мейлаха.
Спасибо, Игорь.
Хорошие куски текста.
Семен
Original Message From: "Igor" <igor***@m*****.ru>
To: "culture.people.roots (1193590)" <savgu***@m*****.ru>
Sent: Monday, September 11, 2006 4:54 PM
деревушку
мне
года...>>
Франции,
годы
политического
же
друзей,
Лондоне,
времени
помнится,
меня
прогулкой,
заметно,
я, но
идти
его
называемом
давние
навещал в
в
вы
ломать.
количеству
к
работать,
ставить
вы,
помню ваши
свое время
того,
поступки
пугать
высшее
более
какой
понимал,
меня
позже,
довольно
просто
это
предрасположения
седьмом или
которые
зачитывался. И
связано
и был,
известной
причине, что
гораздо
даже
стопроцентный
<<справедливостью
приспособление.
Вышел
оно
областной
мечту:
мне
полноправный
располагался
прогулок
была
прозектора
больницы
оттуда
что
Потом
заработать
фотографом в
совершенно
не
вывихами...
самые
книжке
меня
раз
ломкой
образование. Но
причине,
экстерном
когда
а
такой
Невы,
так,
Норенской,
деклассированными
не
нравились
высказаться
жизнь...
<<Нормальным>>
мировой
существования...
говорить
жизнь -- такой
был
устройства
общественное
газет
это
мордобой
начинаешь
застенок,
набора
были
я
настолько
помню, был
и
вас
мне о
бельгийского
Эрмитаже
пор помню
Пермеке>>.
вверх,
сильно
ним
или
это?
от точки
привод.
или
Гинзбург-Восков,
что
Шахматов,
во-вторых, за
И вот,
Канте,
впечатление.
видимо,
мне, надо
какой-то
на
подружились и
женился.
куда он
бумаге
связи,
довольно
голову --
Афганистан?
по
прекрасный
приземлился
США.
помочь,
надеялся,
молчании --
понял,
карту
Алик
трахаю
управление
этого
хотелось
купили
блондин
сожжены,
скамеечке,
немного
у
вышла
билеты в
не
не
контакт
на
того
друг,
Самарканде
вправду не
не-доволен
существом
тогда
девался).
билет
зашли
впоследствии
над
Свердловска,
довольно
думаю,
но
Позже
спровоцировать
вас
несколько
из-за
побывал
Маркса
Воейкова
его
после
заявил,
только
предоставлен. И
попадет
своих
арест,
и
выпустили.
мы
о
следователь
есть
службе
скажем,
рядах
между
местные
как мне
в
подозреваемого -- с
просто
городского
дали
<<посадил>>
что
ни
потом
подоночным
подозреваемым,
говорю:
меня
ниже
<<выше>>
А вот
второй,
журнала,
был...
раз
был
пустился
фантазий.
двигать,
мой или
ждать
подует
транспарант
область
вести
контекста,
лад.
людей,
интересно
приземлится
офицеров,
вниз.
вошли
разносить
но
была
наверное,
уже
которых
брежу.
Они
чудовищная,
он
репортеры,
со
бумаге>>.
почти
экспедициях
одним
можно
особенного,
кажется,
людьми,
Гордин.
нуждался,
темперамента)
интересовало.
двадцати
ты
это
Потом
интересно
смотреть
ходил
и
одну
только
рыбку
68-м. А
людям,
Рейном. --
почему-то
молодости
везло --
сейчас
приключений --
думал:
стихотворений>>.
даже
какие
ступени -- в
произошел,
быть,
какая-то
тех
существовал
существует
Существовали Толя
стороны>>3.
но,
характер
Еремин.
мы
<<эха>>,
надо.
Мы
интересным
знаю,
высоко
потерял
дольше,
каждого
меня
на
потому
влияния не
непохожим.
Она ко
вообще
кипятился,
влияние
как
уже
лучше
быть
жизнь,
день,
влияние,
А
сказала:
знаем
<<В
от
что
старше,
его
не так
Мандельштам.
произвел
кристаллографии,
Петровских
<<Камень>>
на
конце
Мандельштама --
других
Серебряному
слишком
них,
совершенно
попадалось
добычей, а
впитываешь.
феномене
до
по
узнает
от
не хуже
любимый
поэта,
Первую
писать
поэзии,
Томаса
хочу
Эдвард Томас,
иконостасы,
которой
читал
ничего не
двойственное.
нем
все
строфа.
интереснее
У
натурфилософский
конечно,
эпигонов,
всех
особенно
Его
кто
совершенно
компании
месте,
описания>>
того и
совсем
тогда
они
общем,
как
уж
вне
их
уровне
сосен...>>.
Семенова
Невы.